— Сударь, прошу вас.
   — Спросите графа! — повторил Грибшин. — Или представьте себе, что спрашиваете графа. И представьте себе, что он ответит. Посмотрите на то, что он писал: о ценности человеческой жизни, о том, что крестьяне тоже люди…
   — Мой отец много чего написал.
   — Да, и написанное — не пустые слова.
   — К нам приходит множество людей, и все точно так же просят помощи, на основании того, что писал мой отец: утилитаристы, пацифисты, коммунисты, оргиасты. Духоборы. Молокане. И все чего-то просят, и все на основании книг. Часто их просьбы противоречат друг другу. Мы не можем удовлетворить все просьбы.
   Грибшин ушел от двери дома начальника станции, злясь на самого себя. Конечно, графский сын прав: Астапово наводнено просителями. Теперь Грибшин не знал, что делать. Он подумал, не остаться ли ночевать на койке в шатре у журналистов, но вспомнил, что обещал вернуть лошадь. Он обогнул дом начальника станции и подошел туда, где привязал клячу. Взобравшись в седло и взяв вожжи, Грибшин понял, что они с лошадью не одни.
   Ему не надо было поворачиваться — человек подходил к нему спереди. Это был не тот, кого он ждал, не кавказец. Перед человеком плыл в воздухе светящийся красный шар — кончик горящей сигары. В темноте Грибшин не мог понять, к кому прикреплен другой конец сигары. Запаха дыма он тоже не мог понять: к дыму примешивался другой запах, знакомый, но Грибшин не помнил, откуда он его знает. Он мог просто игнорировать это видение, но загадочное видение, или что-то странное в его собственном сегодняшнем настрое, тоже загадочном, заставило его остаться на месте и наблюдать.
   — Добрый вечер.
   Грибшин кивнул в направлении голоса.
   — Время уже довольно позднее для того, чтобы скакать туда-сюда, — заметил бестелесный собеседник.
   — У меня срочное дело, — ответил Грибшин. И почувствовал себя глупо из-за того, что ответил.
   — Срочное дело? — передразнил голос. — Я полагаю, в нем замешана девушка. Я вижу, что в здешних срочных делах очень часто замешаны девушки.
   Тут Грибшин узнал фигуру, выступающую из мрака. Это был профессор Воробьев, человек с крысой.
   — Это не то, что вы подумали. Совсем другое, — сказал Грибшин.
   У Воробьева в одной руке был большой черный докторский саквояж, а в другой — зажженная сигара. Насколько мог разобрать Грибшин, докторское лицо выражало легкое презрение — но к кому относилось это презрение? К ассистенту синематографиста? Ко всему свету, не ценящему гений доктора? Грибшин понял, что профессор его опять не узнал и никогда не узнает.
   Когда Грибшин рассказал Воробьеву про девушку, выражение лица профессора не изменилось. Презрение, словно глазурь, застыло у него на лице. Но он сказал:
   — Я поеду. Показывайте дорогу.

Четырнадцать

   Семен так и сидел на скамейке, выстругивая из очередной деревяшки уже другую бесформенную фигуру. Он даже не поднял головы при появлении двух господ. Грибшин помог Воробьеву спешиться, и профессор тихо вошел в дом.
   Дверь открылась лишь на миг, и Грибшин сразу отвернулся, но ему снова представилось зрелище, которое не могло быть логически осознано им в данный момент. Единственный кадр, растянутый на метр повествования, неизгладимо запечатлевшийся на сетчатке глаза, при том, что соседние эпизоды стерлись из памяти. Теперь видна была и Марина, склонившаяся над дочерью. Она обхватила девочку руками. С ней была старуха, завернутая в измаранные тряпки. Старуха нагнулась над девочкой, лежащей на импровизированных подушках. Верхняя часть девочкиной рубахи была абсолютно чистая, исключая небольшое пятно над левой грудью. Ниже пояса все было пропитано кровью, словно девушка была цветком, растущим в горшке с кровью. Лицо девушки преобразилось от боли, приобрело какую-то простую красоту. Старуха — повивальная бабка — казалось, испытывала ту же боль, но у нее на лице эта боль читалась как глубокая старость, напрасно прожитая жизнь, столь долгая, что мало кто из российских крестьян мог на такое надеяться. Старуха отчаянно двигала руками в массе алых простынь. В эту долгую секунду Грибшин услышал только:
   — Господь спаси тебя и сохрани!
   Тут девушку загородила спина Воробьева, и дверь закрылась.
   Грибшин уселся рядом с Семеном, оба глядели в темноту и слушали нескончаемые крики девочки. Семен достругал одну палочку, отложил, хотя она так и не обрела никакой определенной формы, и принялся за другую. Грибшин опустил глаза, разглядывая землю у себя под сапогами, едва видимую в темноте, и рассыпанные по ней стружки от Семеновой резьбы. Это были всего лишь стружки, но Грибшин различил в них какие-то очертания, некую фигуру.
   Он вглядывался изо всех сил — ему пришлось мысленно удалить те стружки, которые не вписывались в картину. Он окончательно убедился, что в стружках скрыт ангел, или, по крайней мере, какое-то фантастическое создание, — нет, именно ангел. Грибшин почти различал очертания его крыльев. Удлиненная фигура словно вставала из массива щепок, сложившихся в подобие прямоугольника — возможно, длинного гроба. Восстающий дух. Потом в глазах у Грибшина прояснилось, и картина исчезла.
   Грибшин не следил за временем, и постепенно крики перестали доходить до его сознания. Наконец он вспомнил про лошадь. Не сказав ни слова Семену, он взял поводья и повел лошадь по тропинке. Сосед, беспокойно ожидавший у калитки, не справился о Семеновой дочке.
   Возвращаясь плохо знакомой дорогой, Грибшин едва узнал деревню с этой стороны. Штук шесть домов рассыпались на обочине дороги, словно игральные кости на столе. К Семену вышли Марина и повитуха. Семен перестал строгать, а две женщины сидели по бокам, словно взяв его в скобки, и глядели на рассыпанные стружки. Стружки соответствовали выструганной палочке, как негатив — позитиву. Женщины посмотрели на Грибшина.
   — Профессор Воробьев? Где профессор Воробьев? — спросил он.
   — У девки, — буркнул Семен.
   Он сделал на палочке зарубку и повел очередной разрез.
   — Она жива? — спросил Грибшин, выдыхая с облегчением и позволяя себе что-то вроде улыбки, на долю секунды перекосившей нижнюю половину лица. Ему никогда раньше не приходилось спасать кому-то жизнь. Он подумал об отце, который был бы им доволен, которого порадовал и развеселил бы его рассказ о ночных подвигах в седле.
   — Да только мальчик умер.
   — Какой мальчик?
   — Ее мальчик. Мой внук.
   — Мои соболезнования, — сказал Грибшин.
   Никто не ответил, и никто не помешал ему войти в избу. Он толкнул дверь. Комната не изменилась с тех пор, как он впервые вошел в этот дом, только сейчас она была напоена солнечным светом, будто настало утро, и с виду была гораздо чище, словно ее только что выскоблили дочиста. Следов крови не осталось. Воробьев, стоявший спиной к двери, посмотрел на него безо всякого выражения. Профессор был все в том же костюме, и даже волосы у него не растрепались.
   Грибшин учуял тот же странный запах, с которым впервые столкнулся в купе, на пути из Тулы. Это был запах Воробьева, но теперь он стал более отчетливым и едким, почти неприятным. Грибшин едва не чихнул. Возможно, в этом ореоле запаха крутились молекулы экстракта какой-нибудь поганки, или головни, или споры какого-нибудь редкого тропического растения, частицы осколка кометы или блуждающей туманности. Грибшин задумался: не так ли пахнет будущее?
   Девочка лежала навзничь на тюфяке и спала. Она покоилась царственно, и можно было не заметить, что она идиотка, но в остальном она выглядела точно так же, как и до своего тяжкого испытания. На лицо не легли морщины. Простыни под ней не были окровавлены, и рубашка была чистая. Даже пятно исчезло.
   — Я впервые принимал роды, — объявил Воробьев, но говорил он не с Грибшиным. Казалось, он обращался к девочке, которая его не слышала. — И мне пришлось пользоваться инструментами, не идеально приспособленными для этой цели. У меня не было эфира. Тем не менее я уверен, что более современных врачебных методов в этой деревне не видывали.
   — Фирма «Братья Патэ» заплатит за лечение, — поспешно сказал Грибшин.
   Воробьев опять повернулся к Грибшину, и тот засомневался, узнал ли в нем Воробьев хотя бы вчерашнего ночного спутника.
   — «Братья Патэ»? Жаль, что в последние несколько часов вы не присутствовали тут с камерой: вышла бы прекрасная демонстрация практического медицинского опыта. Еще одна утерянная возможность. Синематографии так и не удалось достигнуть целей, к которым она якобы стремится, в особенности — слить воедино образование и науку. Синема стало всего лишь еще одной потехой для посетителей пивных.
   Молодой человек покраснел:
   — Фирма «Братья Патэ» никогда не забывает о своем общественном долге. Мы снимаем фильмы на серьезные темы и гордимся этим. Поэтому мы явились в Астапово, поэтому мы показываем зрителям важные новости со всего мира. Синематография — по-прежнему самое многообещающее средство общественного просвещения.
   Воробьев отбросил сарказм.
   — В таком случае у меня есть к вам предложение — я дам вам еще один шанс заснять достижения современной медицины. Вы запечатлеете прогресс медицинской науки, ее самые передовые достижения.
   Грибшин открыто сомневался.
   Воробьев объявил:
   — Граф умрет завтра, или через неделю. Момент его смерти даст уникальную возможность проведения медицинской процедуры, которая обессмертит его славу. Я предлагаю вам запечатлеть посредством синематографии эту процедуру — плод моих долголетних исследований и экспериментов.
   — Вы хотите проделать ее над графом?
   — К несчастью, российские законы предоставляют наследникам полную власть над несчастным усопшим, вне зависимости от их компетентности. Поскольку граф явно неспособен распорядиться на случай своей смерти, решение будут принимать члены его семьи, или, что более вероятно, Чертков. Г-н Чертков уважает синематограф. Если не ошибаюсь, ваша фирма может оказать некоторое влияние на г-на Черткова.
   Грибшин удержался от улыбки. Может, Воробьев и безумец, но он — интересный безумец. И запах — да, сомнений нет, это запах будущего. В эту секунду Грибшин понял, что всю жизнь будет слушаться своего предчувствия — ощущения, что он падает навстречу будущему, — всякий раз, как оно возникнет. Он смотрел на спящую девушку, на ее безмятежное лицо.
   — Вы переоцениваете наше влияние на г-на Черткова. Он даже не пустил нас с камерой в дом.
   — Г-н Чертков захочет с вами разговаривать. Он доверяет вашей фирме. Вы можете устроить нам встречу и представить меня.
   Грибшин задумался, что из этого можно рассказать Мейеру, чье терпение было велико, но не безгранично. Мейер сочтет безумцем его самого.
   — Возможно. Но я не могу обещать результатов. У г-на Черткова, э-э-э… весьма консервативные взгляды.
   — У нас с г-ном Чертковым общая цель: донести величайшую истину до возможно большего числа людей. После надлежащей демонстрации моих исследований он поймет, что я его союзник, можно сказать — коллега.

Пятнадцать

   Спозаранку в дверь забарабанили безо всякого пароля. Все лежали, затаившись, и тут очередной удар чуть не вышиб дверь. Послышался голос:
   — Да открывайте же, мать вашу, это я, Сталин!
   Вдовец, приютивший Ивановых, окончательно растерялся от неутомимой наглости этих чужаков, от их дискуссий, ругани, от набегов таинственных незнакомцев на его жилище. Человек с изрытым оспой лицом, назвавшийся Сталиным, прошествовал в дом, словно на сцену, поворачиваясь из стороны в сторону, чтобы дать себя разглядеть хорошенько. Иванов был в ярости. Его жена чуть ли не плевалась. Они провели бессонную ночь на печи. Молодой человек, Бобкин, пробежал мимо Сталина к окну и отогнул краешек тюлевой занавески. Он был уверен, что арест неминуем. Вдовец (которого звали Петр Егорьевич) понял, что его жизнь еще никогда не была в такой опасности. Он мысленно желал, чтобы граф наконец умер и Россия опомнилась.
   — Вы нарушили революционную дисциплину, — хмуро заявил Иванов. Он уже оделся и сидел за импровизированным письменным столом, похожий на чиновника на зерноскладе. — Вы поставили под угрозу всю партию. Что если нас арестуют или убьют? Откуда вы знаете, что не привели за собой хвост? Вы должны были сидеть в Сибири до получения дальнейших инструкций!
   — Там холодно.
   Иванов грохнул кулаком по столу.
   — Зачем вы приехали? Я знаю, зачем! Вы думаете, сейчас самое время для переворота, и вы надеетесь встать во главе его и обойтись без Партии! Я прав?
   Сталин снял сапоги и пальто. Он сказал вдовцу:
   — Нельзя ли вас побеспокоить насчет чаю?
   Петр Егорьевич, счастливый, что получил задание, бросился к самовару. Новый гость сел на скамью у печи и вынул трубку. Он вытащил из кармана штанов кисет и набил в трубку немного табаку. Тщательно умял табак и закурил. Скоро помещение наполнилось черствым, едким дымом.
   — Дорогой Владимир Ильич Ле…
   — Иванов, — торопливо поправила мадам Иванова.
   — Дорогой Владимир Ильич Иванов. Возглавить переворот, не имея поддержки Партии, было бы самоубийством, и к тому же рабочие не готовы, — сказал Сталин. — И вообще какой может быть переворот, когда под ногами путаются христиане в таком количестве. Но массовые выступления против царской власти — вполне вероятны, и Партии не помешает в них поучаствовать, верно? Ведь вы за этим сюда и явились, г-н Иванов? Подтолкнуть людей на забастовку или демонстрацию, и сделать так, чтобы кто-нибудь — не вы, конечно — поднял красный флаг? Чтобы наблюдать собственными глазами. Узнать расстановку политических сил. Я полагаю, мы приехали сюда с одинаковыми целями. — Сталин улыбнулся еще шире. — Так давайте не будем ссориться, товарищ.
   — Ну хорошо, вы приехали. И что же вы узнали? — сердито спросил Иванов.
   — Я был на станции, — ответил Сталин, не позволяя себе скатиться на тон упрека. Слов самих по себе было достаточно, чтобы выразить его мысль: Иванов не высунул носу из дома с момента прибытия в Астапово. — Необычайное для такой глуши зрелище: паломники, пророки, репортеры, телеграммы во все столицы мира. В России нет сейчас другого места, более прочно укоренившегося в двадцатом веке, чем Астапово. Это — революционный момент. По моим наблюдениям, это также и религиозный момент.
   — Религия ist das Opium der polks, [4]— отозвался Иванов.
   Сталин глубокомысленно кивнул, будто впервые в жизни услышал эту фразу.
   — Но, товарищ, ведь во многих случаях доктора вынуждены прописывать опий, — размышлял он вслух. — А если вы явились в Астапово, чтобы наблюдать за текущими событиями, вы должны были заметить, как сильно религия влияет на массы. Посмотрите на дороговизну хлеба. И молока. Посмотрите, какой безнадежностью пропитана сама ткань русской жизни. Эти люди не видали лучшего. Они много веков живут лишь верой в лучшую жизнь на том свете. Думаете, после революции эти люди так просто расстанутся со своей надеждой, с привычными церковными обрядами? Партия, готовясь к революции, не имеет права недооценивать место религии в жизни народа.
   — Социальная мифология! Извращение! Богостроительство! Фёдоровщина! Ересь!
   Ради кого они спорили? В комнате было четверо мужчин и одна женщина. Жена Иванова и его помощник Бобкин неминуемо должны были принять сторону Иванова. Оставался только вдовец — а он едва понимал, о чем они. Ему не польстила такая явная борьба за его мнение. Он все больше убеждался, что приютил у себя в доме шайку безумцев.
   — Вовсе нет, — сказал Сталин. — Я же не предлагаю взять на вооружение христианство или какое-нибудь учение, основанное на трудах этого полумертвого дурака, неудавшегося святого — графа. Но если бы вы провели какое-то время на перроне в Астапове и увидели, какие страсти разбудило присутствие графа — идеи, символа графа, — вы бы поняли, что массам нужен объект для поклонения. Они любятграфа гораздо больше, чем идеи и символы социалистической революции. — Сталин грустно покачал головой. — Товарищ, массы не видят особой разницы между социализмом и учением графа — «люби ближнего своего» и тому подобная чепуха. Этим-то мы и должны воспользоваться: в умелых руках граф станет героем-революционером, или еще лучше, мучеником!
   — Мучеником? — Иванов брызгал слюной. — Кто же это его замучил? Жена-мегера? Нетопленый вагон третьего класса?
   Сталин отхлебнул чаю и повернулся к крестьянину:
   — Товарищ, нельзя ли у вас попросить хорошего русского печенья?
   Петр Егорьевич полез в чулан.
   — Товарищ Иванов, историю надо писать так, чтобы она отражала революционную истину. Обстоятельства смерти графа неважны. Но можно показать, если это будет в наших классовых интересах, что наша Партия развивает и осовременивает учение графа. Граф придаст нам авторитет в области морали.
   Иванов зажал уши.
   — Что вы несете! Наш авторитет в области морали базируется на научно-историческом методе!
   — Товарищ, массам нужна вера. Социализм может заполнить эту нишу, введя свою собственную обрядность на основе научных принципов. Социалистическая революция может иметь собственные ритуалы — обедни, революционные праздники — и пантеон великих социалистов. Мы можем поместить туда графа…
   — Нет, нет, нет! — завопил Иванов. — Тысячу раз нет! Это богостроительство. Я развенчал богостроительство в своей книге «Материализм и эмпириокритицизм»! Разве вы ее не читали? В ЦК было голосование по этому поводу! Редакционная коллегия объявила богостроительство извращением принципов научного социализма. Любая вера в бога, какого угодно — это труположество!
   Тут произошло нечто странное. Сталин внезапно уронил голову, словно ему отвесили оплеуху. Возможно, это произошло на слове «ЦК». Веки его отяжелели, и он униженно вперился взглядом в голые доски пола. Ответить ему было нечего. Вдовец подивился такому преображению. Доверять ему, конечно, не стоило, но с таких людей все станется…
   Наконец Сталин пробормотал:
   — Вы совершенно правы… Я, конечно, читал книгу, но, видимо, недостаточно внимательно. Мне надо будет еще раз перечитать свой конспект.
   Закончив извиняться, он просветлел лицом. А не издевается ли он над Ивановым, подумал Петр Егорьевич; если да, то недостаточно явно, так что у Иванова не было законного повода оскорбиться, даже если в глубине души он и был оскорблен. Зачем же Сталину дразнить Иванова? Неужели ради него, Петра Егорьевича? Все это было очень странно, но вдовец смутно понимал, что эти господа борются за власть через него, через спор об идеях. Дурацкий новый век, в котором споры об идеях будут влиять на судьбы простых людей, таких, как он сам.
   — По крайней мере я не зря съездил в Астапово… — добавил Сталин.
   — Вы съездили хуже чем зря! Эта поездка была полной глупостью! — провозгласил Иванов.
   — Я кое-чему научился. И кое-кого привлек в наши ряды.
   Иванов несколько секунд смотрел на кавказца. Он взглянул на Бобкина, который, разинув рот, слушал их спор. Бобкин никогда раньше не встречал таких невоспитанных людей, как Сталин. Иванов мог бы исключить Сталина из партийной верхушки. Раз не исключает — значит, видит в нем что-то полезное.
   — Чему вы научились? Кого привлекли?
   — Надежного молодого человека, синематографиста, служащего «Братьев Патэ», русского. Французы проводят синематографические съемки на станции.
   — Каково его классовое происхождение? Зачем он нам нужен?
   Сталин откинулся назад на скамье и затянулся дымом из трубки.
   — Он понимает, что такое синема и как оно может работать на революцию. Он знает, как организовать факты во что-нибудь полезное.
   — Какие факты?
   — О, — с небрежным видом сказал Сталин. — Любые факты: факты-картины, факты-слова, полуфакты, бывшие факты, нефакты, факты, которые следуют друг из друга. Факты, которые прямо сейчас рождаются из событий и обстоятельств. Факты, которые не стали фактами, а остаются ложью, пока не служат революции. Юноша будет нам полезен.
   Иванов поморщился, словно его нёбо оросил фонтан желчи. Какое-то время он молчал, а потом, почти мгновенно, его настроение изменилось. Он все еще не улыбался и глядел на Сталина так же пронзительно, но даже вдовец уловил в его поведении нечто новое, почти что снисходительность. Иванов потянулся погладить несуществующую бородку. Бобкин был прав: Иванов видел в Сталине что-то полезное.
   — А вы пока возвращайтесь в Сибирь, — приказал Иванов.

Шестнадцать

   В этот день графу становилось все хуже и хуже, и пульс его, признак жизни, который легче всего было измерить, стал аритмичным. Перед обедом графиня опять просилась в дом начальника станции, тем более что граф теперь был без сознания. Что ему от этого сделается? Неужели они откажутся пролить бальзам на ее раненое сердце? На этот раз Саша даже не открыла дверь. Увидев доктора Маковицкого, который направлялся на пресс-конференцию, графиня вскричала:
   — Душан! Пожалей старуху! Не навреди! — Тот шарахнулся прочь. Маковицкий теперь был окружен врачами из Москвы и Берлина, и это происшествие, казалось, напомнило ему, что он всего лишь провинциальный лекарь. Дурак он был, что позволил графу покинуть Ясную Поляну. Его пациент лежал при смерти, и его ответы на вопросы репортеров звучали неясным бормотанием.
   Чертков теперь все больше давал себя знать — его жизненные силы росли по мере того, как силы графа убывали. Он выходил из дома на переговоры с чиновниками и с делегациями графских последователей; во все концы обширной, раскиданной по свету империи графа шли телеграммы о его неминуемой скорой кончине и о том, что Чертков становится хозяином положения. Несмотря на убожество местных условий, Чертков был всегда одет безукоризненно, европеец с головы до ног. Мейер, конечно, заснял его; имя Черткова вспыхнуло в интертитрах, теперь его узнала публика в Лондоне и Париже. Чертков, конечно, знал, что его снимают, но, в отличие от графини, сумел пройти пространство съемки из конца в конец, не обращая внимания на камеру, не кинув ни единого взгляда в объектив.
   Чертков, бывший армейский офицер, шел вдоль перрона широкими, решительными шагами. Грибшин подумал, что самому ему не стоит подходить к Черткову с просьбой — Чертков сочтет его мальчишкой. Грибшин обратился к Мейеру, который в это время снимал каких-то пляшущих цыганок. Две женщины в ярких платьях и мужчина с гитарой расположились перед объективом. Грибшин поведал Мейеру о планах Воробьева небрежно, словно рассказывал анекдот.
   Мейер слушал вполуха и продолжал снимать цыган. Европейская публика обожает «восточные сцены», несмотря на то, что в Европе полно своих цыган — и плясунов, и карманников, — и несмотря на то, что синематографическая камера не передавала ни красок цыганских костюмов, ни звуков песни. Мейер снимал от нечего делать, ожидая развязки астаповской драмы. Похороны все откладывались, и парижская публика теряла терпение.
   Мейер, не переставая вертеть ручку, спросил:
   — Он бальзамирует крыс?
   — Он хочет забальзамировать графа.
   Синематографист засмеялся. Русские такие забавные, он просто обожает эту дикую страну.
   — Очаровательно, — сказал он. — Очаровательно.
   — Мы можем представить его Черткову?
   Мейер пожал плечами. Цыгане, как обычно, ушли, не прося денег у сотрудников «Патэ». Хотя никто из цыган никогда в жизни не был в кино, они понимали, что в машине происходит загадочное действо, в результате которого они покажутся, высокие, как дома, по всей Европе. Им (как и другим людям других стран и эпох) такой обмен казался вполне выгодным.
   — Он что, в самом деле думает, что Чертков согласится?
   — Профессор очень настойчив, — ответил Грибшин.
   Мейер обдумал его предложение, но ничего не обещал. Во второй половине дня он погрузился в телеграфную беседу со своим представителем в Туле. Разговор шел о похоронах графа. Граф завещал похоронить себя у оврага в лесу Старый Заказ. Граф и его брат в детстве выдумали, что смысл жизни записан на зеленой палочке, которая зарыта в потайном месте где-то в овраге. Теперь об этой палочке узнал весь мир. Мейер хотел заранее занять удачное место для съемок, и ему некогда было поговорить с Воробьевым.
   Грибшин был разочарован. Воробьев начинал ему нравиться. Остаток дня профессор болтался вокруг кинокамер, надеясь, что его представят.
   Воробьев не оставлял надежды, хотя Грибшин уже отчаялся. Профессор наблюдал за дверью дома начальника станции. Через дверь непрестанно проходили врачи графа, кто-то из детей графа и бесчисленное множество адептов. Ближе к вечеру, когда лучи солнца вырвались из-под низко нависших облаков, окрасив кирпичи в кровавые тона, появился и сам Чертков.
   Он подошел к съемочной группе «Патэ». Камеры бездействовали. Глаза у Черткова запали, лицо осунулось. Его выход к камерам был результатом долгих, возможно — мучительных, раздумий.
   Мейер шевельнулся и застыл. Синематографист привык преследовать предметы съемки, а не ждать, пока они сами к нему придут.
   — Сударь, — обратился Чертков к Мейеру.