Директор Колиной гимназии, выйдя с первой в своей жизни синематографической демонстрации, был весьма сердит. «Это не жизнь, — объявил он ученикам на срочно созванном собрании. — Это серая тень жизни, серые фигуры, которые беззвучно движутся по серому пейзажу. И в этом фантазийном мире люди нашли себе опий, которым они дорожат больше, чем подлинной жизнью, и путают его с подлинной жизнью». Он запретил учащимся посещать синема, но не препятствовал этому делом. Коля ходил в синема почти ежедневно после уроков: в «Иллюзион» на Тверской, всего через несколько подъездов от того места, где впоследствии он будет работать у Мейера; в «Кинофон» в пассаже Солодовникова, «Большой Парижский электротеатр» на Пятницкой, «Вулкан» на Таганской площади, «Модерн» в гостинице «Метрополь» и в другие, бесчисленные, вспыхивавшие на несколько недель на Арбате или во второсортных кафешантанах.
   По всему миру мужчины, женщины, дети часами глазели на экраны синематографов: люди сидели напряженно и недвижно, с прямой спиной, руки по бокам — пока еще довольно непривычная поза. Синематограф захватил людское воображение. Теперь мы видели себя словно на экране, плоскими, беззвучными, в мерцающем прямоугольном пространстве, а литераторы начали сочинять книги так, будто глядели на своих героев через объектив камеры, и те действовали в кратких эпизодах, разделяемых затемнениями. Музыка стала более буквальной — чтобы приводить на ум зрительные образы. Даже сны наши стали синематографичны, во сне мы слышали жужжание проекторов: это зубчатые колесики ночи входили в перфорацию пленки и высвобождались из нее. Людская страсть к фильмам оказалась всепоглощающей и разлагающей: жены посещали дневные сеансы тайком от мужей, мужья брали с собой любовниц, бедняки растрачивали свои сбережения. Некоторые московские синематографы были устроены при публичных домах. Священники напоминали пастве, что блаженный Августин предостерегал против curiositas, жажды зрелищ, «похоти очей».
   Россия прибыла в синематограф вовремя и теперь сидела, подавшись вперед, на скамье, бок о бок с другими нациями. Многие из первых российских синематографистов имели успех, но все же бо?льшая часть падающих на экран теней была французского происхождения — продукция братьев Патэ и братьев Люмьер. Публика жадно впитывала их драмы, цирковые номера, «документальные фильмы» — виды дальних стран, и тематические репортажи.
   Сама империя вышла на экраны, по мере того, как европейские синематографисты разъехались по стране, часто встречая препоны со стороны власти, не доверявшей синематографу. Первый российский синематографический репортаж был конфискован полицией. Он повествовал о мрачных событиях 1896 года, связанных с коронацией царя Николая II, когда толпа народа ринулась получать подарочные кульки (в каждом кульке была сувенирная кружка, кусок колбасы, сайка и горсть конфет). Полиция стала отгонять народ, в давке рухнула трибуна и погибло пять тысяч человек. Пионер синематографии Франсис Дублье, которому тогда было семнадцать лет, успел заснять все, но тут его и его оборудование арестовали. Церемония коронации и вечерний бал прошли по намеченному расписанию, а трагедия, спрятанная в трех жестянках с нитратом целлюлозы, никогда не была признана официально, и газеты о ней промолчали. [3]
   Хотя граф мог умереть в любую минуту, Мейер планировал работу в Астапове так, словно собирался пробыть здесь годы. Он сказал Грибшину, что за день бывает три пресс-конференции, дважды прибывает поезд, и люди все время входят в дом начальника станции и выходят обратно. Все это надо было снимать.
   Для корреспондентов газет время тянулось медленнее; они по большей части проводили его в интригах вокруг телеграфной конторы, расположенной в темноватом помещении рядом с залом ожидания. Некоторые репортеры иностранных газет платили местным жителям, чтобы те занимали им места в очереди на телеграф до начала пресс-конференций. Российские журналисты, борясь с этим, просто отпихивали крестьян в сторону и совали свои сводки в зарешеченное окошечко молодому человеку, который хладнокровно принимал только телеграммы, укомплектованные банкнотами, и отправлял их в порядке убывания номинала банкнот, а после того, как эту практику взяли на вооружение и иностранные журналисты — с учетом курса валюты данной банкноты по отношению к рублю.
   Хайтовер пока что организовал прием ставок в тотализатор на день и час смерти графа. Прибытие из Москвы двух специалистов по легочным болезням вызвало живейший интерес среди участников.
   Дни шли, и на пресс-конференциях было все больше беспорядка. Редакции давили на репортеров, требуя каких-нибудь новостей, а репортеры наседали на Маковицкого, требуя подробностей о состоянии графа: он может сидеть? он может говорить? каково теперь его мнение о загробной жизни? — а особенно о том, пустят ли графиню попрощаться с мужем, когда она приедет в Астапово. Маковицкий уклонялся от ответа, говоря, что он специалист лишь по медицинским вопросам. Тогда пусть он выскажет свое мнение как медик: если графиня явится к графу, это убьет его? Маковицкий, смущенный таким откровенным вопросом, ничего не ответил.
   Репортеры знали, что самые важные решения (в том числе то, что графиня должна оставаться дома) принимает Владимир Чертков, главный адепт графа.
   Бдение слегка скрашивали приезжие — их влекло в Астапово со всей России и со всего мира. Это были паломники и мистики — одни были последователями графа, другие его непримиримыми оппонентами: революционеры всех мастей, юродивые, медики-шарлатаны, предлагающие вылечить графа от пневмонии. На протяжении часа вас могли представить двум или трем людям, и каждый утверждал, будто он — Мессия. Они были очень похожи друг на друга — длиною и снежной белизной бород, магнетическим взглядом, бедностью, пренебрежением к гигиене и яростным отрицанием того, что между ними есть что-то общее.
   Грибшин не делал ставок. Он был молчалив и замкнут, сосредоточен на своей работе. Работа приносила ему тайное удовольствие — особенно мелкий ремонт и уход за синематографическим оборудованием, а также само искусство синематографа. Мейер терпеливо (и часто — с воодушевлением) объяснял, зачем он снимает тот или иной кадр. Грибшин, стоя рядом с оператором, нагнувшимся к объективу, чувствовал, что находится именно там, куда вело его честолюбие — в центре истории. За последние полтора года они с Мейером снимали: спасение шахтеров из обвалившейся шахты в Костроме, погром в Галиции, визит царя в Москву, полет аэроплана над Невой. Грибшин чувствовал себя так, словно плывет вместе с Колумбом или стоит рядом с Кутузовым во время Бородинской битвы.
   А для зрителя в синема события, происходящие в мире, стали мгновенными и осязаемыми. История перестала быть рассказом о прошлом. Отныне она была в настоящем. История кристаллизовалась в одну точку, географический и временной нервный узел на конце электрического луча, наполненного дымом и пылинками.
   Астапово в ноябре 1910 года — вот как звучал мир, приближаясь к поворотной точке. Шестерни зацеплялись друг за друга, сыпались искры, орали люди, летел выхлоп — а доктор Маковицкий объявил, что его пациенту необходимы тишина и покой. Станция была похожа на военный лагерь — меж запасных путей стояли палатки, территорию патрулировали жандармы. Правительство ожидало, что известие о смерти графа вызовет массовые демонстрации.
   Грибшин нанял молодого парнишку-батрака, чтобы тот дежурил по ночам на вокзале. Парень знал, где находится старая почтовая станция, у него была лошадь, и он обещал известить Грибшина, если в состоянии графа произойдут какие-то изменения. Парень, кажется, был достаточно смышленый; он околачивался на железнодорожной станции, надеясь найти какую-нибудь работу, и клянчил сигареты у иностранцев.
   — Девка, похоже, на сносях, — заметил парень.
   Грибшин сразу понял, о ком идет речь, хотя с утра ни разу не вспоминал о девочке. Он неопределенно сказал:
   — Да, наверное.
   — Что скажешь — кого она родит? Умника или дурака?
   Грибшин пожал плечами. Ему неинтересно было обсуждать девушку, а фамильярность парня его раздражала.
   — Не знаю.
   — Должно быть, смотря по тому, что ты думаешь про отца, — сказал парень. Он злобно хохотнул. — Он кто, по-твоему — умник или дурак?
   — Слушай, малый, — сказал Грибшин, хотя тот наверняка был годом или двумя старше его самого. — Это не твоя забота. Главное, разбуди меня, если что-нибудь случится. Да поживее.
 
   Грибшин, морщась, ушел. Загадочные реплики заставили его усомниться в надежности парня, но, возвращаясь пешком на старую почтовую станцию, он вновь обрел хорошее расположение духа. Сегодня и в последующие вечера его все сильнее очаровывали приглушенные краски сельской местности, окутанной покровом ночи. Он все больше привыкал к этому пейзажу, на первый взгляд бесформенному, и открывал в нем новые черты. Каждое утро и каждый вечер к картине прибавлялись новые детали: прудик, башня элеватора, недостроенный дом. Несмотря на то, что Грибшин оставил вещи в доме, хозяева каждый вечер удивлялись его приходу. Старуха, Марина, погневавшись, в конце концов согласилась ставить для него самовар. Время от времени он приносил крестьянам заграничные лакомства, купленные втридорога на станции у липецкого или тульского купца, не упустившего случая сделать хорошие деньги.
   Взрослые сидели в горнице втроем, пили чай и ели немецкую копченую колбасу, а девочка сидела в своем углу комнаты и молчала. Ее звали Галей. Иногда она играла с маленькой тряпичной куклой; словно четырехлетняя, подумал Грибшин. Обычно он сам начинал застольную беседу, крутившуюся в основном вокруг погоды и цен на хлеб — то и другое для российских крестьян было не пустой разговор. Когда Грибшин говорил о Москве или даже о событиях в Астапове, крестьяне не отвечали, только бормотали про себя:
   — Ну, это там!
   Из всех примет их нищеты больше всего беспокоило Грибшина то, что они никогда не бывали в синематографе; и, что еще хуже — не имели ни малейшего желания там побывать.
   — Там можно увидеть движущиеся картины — готтентотов, перуанских лам, — говорил он. — Наша фирма в прошлом году устраивала турне с показом картин, и в Липецк они заезжали. Толпы народу на Елисейских полях, пирамиды, Парфенон, Сара Бернар за чаем. Африканские мартышки. Цирк. Аэропланы и пароходы. Жорж Клемансо и кайзер, боксерские поединки, скачки. Прогулка по Лувру: можно увидеть настоящую Мону Лизу! Человек спускается по Ниагарскому водопаду в бочке! — Синематограф не был такой уж новостью: мир посещал его уже пятнадцать лет. Насколько мог судить Грибшин, у Марины и ее мужа Семена не было никаких религиозных предрассудков, которые не давали бы им пойти в синематограф.
   Супруги просто ничего не знали о новом веке — и не желали знать. Все завоевания прогресса прошли мимо них: грамотность, водопровод, машины для облегчения физического труда… Они проживут свою жизнь так же, как жили их родители, так же будет жить их дочь и, видимо, внук, который вскоре должен родиться. Эта мысль сводила Грибшина с ума. Супруги были не от мира сего — эта неотмирность окутывала их, как облако. Что-то еще крылось в убожестве их жизни, в их скупости на слова, и даже в жадности, с которой они поглощали колбасу, а потом слегка стыдились этого. Грибшину и раньше приходилось общаться с крестьянами, и он знал, чего от них ожидать. Он догадался, что здесь есть какая-то тайна, и центр этой тайны — сидящая в углу девочка. Да, она в тягости — она хранит тягостную тайну. Грибшин пожалел, что не спросил батрака, что он имел в виду.

Семь

   Каждый день все новые знаменитости сходили с поезда на астаповский перрон — мелкие политики, религиозные деятели, писатели, художники, — но возникающая при этом суматоха не шла ни в какое сравнение с тем, что началось утром во вторник, когда явилась графиня: ее семейная трагедия уже сделалась достоянием публики. Мейера по телеграфу известили, что графиня выехала в частном вагоне из Ясной Поляны, и он принялся крутить ручку камеры, как только на горизонте показались первые пряди синего дыма. Когда поезд подъехал к станции в Астапове, конные жандармы расчистили место на перроне, где должен был остановиться вагон № 42. Вагон отцепили, а паровоз и оставшиеся вагоны удалились, не подавая гудков, в соответствии с просьбой доктора Маковицкого.
   В кои-то веки общее внимание переключилось с дома начальника станции на другой объект; граф, должно быть, почувствовал эту перемену. Возможно, догадался и о причине. Прошло больше часу — № 42 тихо стоял на своем запасном пути, сфинкс на стальных колесах. На краю перрона собралась толпа, издавая электрический гул ожидания. Мужчины и женщины плевали подсолнечную лузгу себе под ноги. Разносчик торговал широкоформатными листовками о вечном движении. Репортеры проталкивались к ступеням вагона. Наконец Мейер каким-то неизвестным Коле способом получил разрешение подняться в вагон, словно он был вождь племени, прибывший на переговоры с военно-морской державой.
   Мейер долго беседовал с графиней в ее личном купе. Графиня лежала на диване, обернув голову холодным компрессом. Сергей — старший сын графини — и ее врач ухаживали за ней трепетно, словно женихи. Когда соглашение было достигнуто (впоследствии обе стороны будут отрицать, что какое-либо соглашение вообще имело место), Мейер поклонился, поцеловал графине руку и вышел. Репортеров и зевак оттеснили прочь от вагона. Через полчаса графиня осторожно спустилась по ступенькам. Толпа ревела, какие-то молодые люди стали выкрикивать имя графини; кто-то предположил, что граф сейчас получит хорошую взбучку или сексуальное удовлетворение. Сергей и доктор поддерживали графиню, обняв ее с обоих сторон. На ее грузном лице читалась суровая решимость. Графиня тяжело ступала по мокрой неровной земле, с трудом продвигаясь к станционной платформе.
   Мейеровская синематографическая камера была установлена на полпути. Графиня двигалась таким курсом, что находилась в поле зрения объектива почти целую минуту. Лишь по единственному взгляду, брошенному ею на зрителей, окутанных фосфоресцирующими клубами папиросного дыма и пылинок в бесчисленных синематографах и мюзик-холлах, можно было понять, что графиня знает о съемках. Она шла нетвердым шагом, прижимая к животу ридикюль, морщась, будто солнце светило ей в глаза, хотя день был такой же пасмурный, как прочие. Наконец она вышла из кадра.
   На этой неделе графиню снимали еще не раз. Главный вопрос, задававшийся в этих кадрах и в телеграфных репортажах из Астапова, был: допустят ли ее в дом начальника станции попрощаться с мужем. Чертков, главный последователь графа, явившийся в Астапово на несколько дней раньше графини, сказал, что графу не сообщали о прибытии графини, боясь, что потрясение окажется для него смертельным. Мейер был рад, что на сцене присутствуют две противоборствующие силы — иначе не вышло бы сюжета.
   — Мы можем заснять все, что есть в Астапове, — говорил он Грибшину, — за исключением графа. Но это ничего, у нас и без него выйдет рассказ.
   Вряд ли хоть одна жена ненавидела любовницу своего мужа больше, чем графиня — Черткова. Он давно втайне уговаривал графа отдать ему права на издание полного собрания сочинений. Споры из-за авторских прав десятилетиями отравляли семейную жизнь графа и стали одной из причин его внезапного бегства из Ясной Поляны. Граф собирался отказаться от всякого вознаграждения и сделать свои труды достоянием всего мира, а Черткова назначить своим литературным исполнителем; при этом он только по несчастной случайности забыл обеспечить свою жену и детей. Графиня однажды обвинила Черткова и графа в противоестественной связи.
   В этот вечер журналисты и синематографисты наблюдали, как графиня ходит вокруг дома начальника станции, двигаясь от окна к окну. Мейер крутил ручку камеры. Графиня заглядывала в окна, сложив ладони трубками у глаз, словно пытаясь разглядеть серые фигуры в затемненном доме. Окна в комнате, где лежал умирающий, снизу были до половины закрыты газетами. Миниатюрная женщина в аристократическом темном платье, в черных туфельках, привставала на цыпочки, но у нее не выходило заглянуть в окно поверх газеты — она дотягивалась лишь до верхних полей. Грибшин подумал, не нарочно ли газеты повешены именно на такой высоте — соответственно росту графини. Графиня опустилась на полную ступню — видимо, ей тоже пришла в голову такая мысль. Затем эта мысль выкристаллизовалась в головах у кинозрителей.
   Сообщали, что граф спрашивал сыновей и дочерей, собравшихся вокруг него, не приехала ли мать. Он терзался вопросами: «Что она делает? Как она себя чувствует? Ест она? Разве она не приедет?» Дети отвечали, что она осталась в Ясной Поляне, что они приехали одни.
   Но графиня привезла с собой любимую графом вышитую подушечку-думку. Мейер заснял и подушечку. Графиня уговорила доктора Маковицкого взять подушечку и положить ее графу под голову. Граф тут же узнал подушечку и забеспокоился. Маковицкий, боясь за слабое сердце своего пациента, сказал, что думку привезла с собой одна из дочерей.
   Журналисты, ожидая известия о смерти графа, интервьюировали друг друга, государственных деятелей и церковников: «Откажут ли графу в церковном погребении?» — спрашивали они, — а также друзей писателя, дальних родственников, деловых знакомых. Один из них был Леонид Пастернак, художник, автор обложки для издания последнего романа графа, а также портретов философа Николая Федорова. С Пастернаком приехал сын, сдержанный тип примерно одних лет с Грибшиным, по виду — типичный студент. Пастернак-старший заявил о своем намерении нарисовать портрет графа, лежащего на смертном одре.

Восемь

   Владимир Григорьевич Чертков был красивый мужчина с добрыми глазами и орлиным носом. По-английски он говорил свободно и был энтузиастом этого языка — восхищался его гибкостью и той легкостью, с которой им овладевали по приезде в Англию даже необразованные иммигранты. Он переписывался по-английски с заграничными последователями графа, и его любовь к английскому языку распространялась и на остров — родину языка. Во время своего долгого пребывания в Англии — царь хотел уязвить графа, выслав его ближайшего соратника, — Чертков был ярым болельщиком Борнмутской футбольной команды. По случайному совпадению, вернувшись в Россию, Чертков подписался на «Империал». Возможно, ему даже знакомо было имя Грэхема Хайтовера.
   Теперь, когда графиня прибыла в Астапово, нужно было противодействовать всякому созданному ею, особенно у иностранной публики, неблагоприятному впечатлению. Чертков уступил настойчивым просьбам «Империала» и согласился на беседу с журналистом. Хайтовер должен был стать первым заграничным репортером, допущенным в дом начальника станции — за это ему пришлось дать обещание, что он не попытается войти в комнату больного графа.
   Ожидая в гостиной, Хайтовер озирался по сторонам, особенно следя за длинными трепещущими тенями, падавшими из комнаты больного. Вероятно, с графом в комнате были всего три или четыре человека, но фигуры, ложившиеся на стены и потолок, навевали мысль о толпах, подающих писателю знаки из иной плоскости бытия — по крайней мере, так Хайтовер сообщит своим читателям. Он рассматривал глаженые бело-розовые занавески гостиной, пианино, застекленный шкаф с книгами и прочие претензии на утонченность. В красном углу был киот с иконами — его, казалось, всунули туда в последний момент, второпях, почти загородив комодом. Журналист подошел к книжному шкафу. Он честно доложит в Лондон телеграммой, что в шкафу обнаружилось несколько самых известных трудов графа.
   Торопливо вбежал Чертков, настолько мрачный и занятой, что его можно было принять за приглашенного врача-консультанта.
   — «Империал»! Сэр, я был бы счастлив познакомиться с вами, если бы не трагический повод…
   — Владимир Григорьевич, я надеюсь, мы встретимся снова в более счастливый час. Как чувствует себя граф сегодня?
   — Счастливый час? Увы, этому не бывать… — Чертков всплеснул длинными костлявыми ладонями. Его глаза сверкали, как драгоценные камни, и это еще более подчеркивалось бледностью лица. — Мне не верится… что он должен покинуть этот мир… Почему? Почему? Неужели это приговор роду человеческому?
   Хайтовер кивнул, напоминая себе, что больному, лежащему в соседней комнате, восемьдесят два года.
   — Он говорил сегодня? Хоть слово? Что-нибудь?
   Чертков мрачно покачал головой:
   — Он слишком болен, весь день спал. Ему нужен покой. Ему следует избегать неприятных переживаний. Это приказ докторов.
   — Он знает, что графиня здесь?..
   Апостол номер один прервал его, яростно замотав головой. Значит, несмотря на то, что граф едва в сознании, несмотря на слабость пульса и трудности с дыханием, он слышит каждое слово.
   — За графом наблюдают лучшие медицинские светила Европы. Напишите, что он ни в чем не нуждается. И одно мы все знаем и ежеминутно чувствуем, находясь рядом с ним: здесь, в Астапове, лежит человек с истинной христианской любовью в сердце; с любовью ко всему человечеству. Он любит бедных и убогих; он любит священников, поливающих его клеветой; он любит все, что есть на Земле. Для графа любовь составляет истинный смысл жизни.
   — Понятно, — сказал Хайтовер, черкая в блокноте. — Но наши читатели смогли бы составить лучшее представление о происходящем, если бы у меня была возможность заглянуть в комнату. Ненадолго, даю вам честное слово. Я бы мог тогда описать обстановку, внимательность врачей…
   Чертков протянул ему листовку с английским текстом на обеих сторонах, озаглавленную «Вам Нужна Лишь Христианская Любовь». Аляповатые буквы с большими засечками явно готовы были размазаться от одного прикосновения. Хайтовер осторожно принял листок.
   — Вот послание графа вашим читателям. Его духовная, его последняя воля и завещание. Опубликуйте ее! Это будет сенсация, исключительный материал. Слово джентльмена, я не давал этого ни одной английской газете!
   Это была не совсем правда, а точнее — совсем неправда. Текст уже получили «Таймс» и «Стандард». Чертков не был циником. Он совершенно точно знал, что передал листовку в несколько газет, и ее уже распространяют в Англии адепты графова учения, — но при этом он был абсолютно убежден, что кроме «Империала» текст не получит никто. Вера с легкостью торжествовала над противоречивыми фактами.
   — Это большая честь для меня, сэр, и еще бо?льшая честь — для наших читателей. — Хайтовер бережно уложил листовку в портфель. Взамен он достал оттуда другой лист бумаги и протянул его Черткову.
   С листа глядело подобие лица графа. Набросок был сделан рукой мастера, без единого лишнего штриха. Борода была окладистая, но аккуратная, а ясные, зоркие глаза окружены сетью тонких морщинок. Под бородой была несколькими штрихами намечена крестьянская рубаха.
   Чертков разглядывал рисунок, недоумевая, зачем ему это вручили. Хайтовер объявил:
   — Я немедленно перешлю заявление графа к себе в редакцию. «Империал» будет счастлив опубликовать его.
   Чертков утвердительно хмыкнул и поднял взгляд:
   — А это что такое?
   — Портрет графа, который станет известен всему миру, — ответил Хайтовер. — Конечно, и сейчас распространяется множество фотографий и портретов графа. Но это — граф в самой его сути, такой, каким он лучше всего запомнится. Этот штриховой рисунок может быть легко воспроизведен любым самым примитивным печатным станком в любой самой отсталой стране мира. Это работа моего знакомого, выдающегося российского художника — образ графа и всего, что он собой олицетворяет.
   Главный апостол покачал головой, все еще не понимая, что именно Хайтовер от него хочет. Однако от слова «образ» он вздрогнул. Граф ненавидел образа и прочие атрибуты организованной религии.
   Хайтовер не имел ни малейшего намерения посылать телеграммой графов труд. Во-первых, «Империал» никогда этого не опубликует. Во-вторых, такая телеграмма, из расчета по шестнадцати копеек за слово, полностью истощила бы наличные денежные запасы журналиста. Он стал напирать:
   — Владимир Григорьевич, споры за наследство графа уже начались, несмотря на то, что он еще жив. Представьте себе, какие начнутся нападки на него, как только он скончается. За что он стоял? Для кого он писал? Как вам сохранить идеи и идеалы графа и не допустить, чтобы другие люди использовали их в своих личных целях, быть может, таких, с которыми сам граф не согласился бы?
   Теперь Чертков слушал внимательно. Глаза его блестели.
   — Да, конечно, что-то подобное произошло с Иисусом… — осторожно произнес он.
   Лицо Хайтовера внезапно озарилось левантийским сиянием. Это все равно что на охоте убить куропатку первым же выстрелом. Он изо всех сил сдерживал улыбку.
   — Совершенно верно. Вот что я вам предлагаю, Владимир Григорьевич. Во-первых, утвердите этот авторский набросок в качестве официального изображения графа. Вы должны потребовать, чтобы он использовался в каждой книге и в любых других предметах, имеющих отношение к жизни и трудам графа, которые будете распространять вы и только вы. Так ваши неустанные труды получат посмертное одобрение графа. Те предметы, на которых не будет этого изображения — производимые вашими конкурентами или противниками, — не будут пользоваться доверием публики.