Как бы то ни было, российские землевладельцы, даже если они были писателями, теистами, пацифистами и вегетарианцами, очень редко оставляли что-то своим побочным детям.

Одиннадцать

   Назавтра графу не стало ни лучше, ни хуже, и московские врачи, сменившие Маковицкого на посту, не назначили никакого нового лечения. После полудня графиня упала в обморок на перроне у входа в дом начальника станции. Двое сыновей отнесли ее на скамью и привели в чувство при помощи нюхательных солей. Придя в себя, графиня слабо выкрикнула имя графа. Мейера не известили вовремя, и он не смог ничего заснять — Грибшин считал себя лично ответственным за это упущение. Хотя Грибшина никто не упрекал, на него все время словно давило что-то: материала для съемок становилось все меньше. Грибшин назначил специального человека для постоянного наблюдения за графиней. Иностранные корреспонденты тоже забеспокоились — вести из Астапова грозили сойти с первых полос газет. Многим журналистам платили по количеству опубликованных слов, а это количество теперь угрожающе сокращалось.
   Графиня опять несла караул на перроне — она привлекала к себе внимание чувствами, легко читавшимися на лице, и выразительными жестами, словно перрон был театральной сценой. Подобно профессору Воробьеву и другим искателям известности, графиня приставала ко всем журналистам без разбору; она предлагала им открыть подлинную историю похищения графа.
   Да, его похитили — Чертков и Маковицкий. Она сообщила журналистам, что эти бандиты не пускают ее к человеку, с которым она прожила без малого пятьдесят лет и которому родила тринадцать детей. Графиня напомнила, что это она переписывала набело все его рукописи и торговалась с издателями за публикации его величайших трудов — а теперь эти бандиты, повторила она, эта шайка сектантов не дает ей провести с ним последние несколько минут! В этот момент, именно в ту секунду, когда перед мысленным взором зрителя представал первый восклицательный знак (вскоре должны были последовать и другие), на пудреных щеках графини явственно проступал румянец, а над верхней губой выступали капельки пота. На Астапово спускались туманные сумерки, а Грибшин стоял на перроне в нескольких метрах от графини и наблюдал, как она дает Хайтоверу «исключительное» интервью.
   Грибшин знал, что за ним тоже наблюдают. Конечно, возле съемочных групп всегда собираются зеваки, но до сегодняшнего дня никто не обращал внимания на молодого русского ассистента. Кавказец не смешивался с толпой, а держался поодаль, по всей видимости, направляясь куда-то еще, быть может, торопясь на какую-то встречу, но… Грибшин остро сознавал, как выглядит со стороны за повседневной работой, сознавал доверительный тон Мейеровских замечаний и команд, и чувствовал, будто держит в руках сам свет, горячий и жидкий. Это испытывались синематографические способности Грибшина, согласно условиям, предложенным ему накануне.
   Вечером Грибшин вошел в шатер прессы, где Мейер сидел за обедом и бутылкой вина. Мейер только что вернулся с собственной неудачной встречи с Чертковым. Главный адепт, судя по всему, не собирался допускать синематографическую камеру в дом начальника станции. Мейер вышел со встречи в состоянии мрачной задумчивости, и соответствующее выражение не сходило с его лица, пока он поглощал первое и второе блюда. Маленький садовый столик был покрыт клетчатой скатертью, привезенной в Астапово вместе с остальным оборудованием.
   — Позвольте мне поговорить с графиней, — предложил Грибшин. — Мы можем оказать ей услугу, на которую газеты неспособны.
   — Что за услуга?
   Грибшин замялся, не зная, как описать то, что он собирается сделать.
   — Позвольте, я вам покажу. В крайнем случае потом смоем пленку.
   Мейер секунду глядел на него с изумлением — ведь это он, Мейер, первым пошел на контакт с графиней, — а потом его луноподобное лицо озарилось солнечным светом. Его всегда радовало, когда его ассистент проявлял инициативу, он и сам любил все новое и рискованное. Безымянный кавказец не ошибся насчет его псевдонима — синематографист родился в Эльзасе, и звали его тогда Жозеф-Луи Мюндвиллер, но, как любой европейский революционер, он достиг успеха, лишь найдя свое настоящее имя.
   — Хорошо, мой мальчик. Посмотрим, на что вы способны.
   Грибшин вернулся на перрон, обезлюдевший в этот час ужина. Грибшин ожидал, что графиня все еще там — она заявила, что не собирается есть. Поискав графиню в зале ожидания и у кассы, Грибшин отправился к ее личному вагону. Лакей в ливрее с галунами, стоявший у вагона, злобно оскалился навстречу. Грибшин улыбнулся и объявил, что ему необходимо поговорить с графиней. Лакей опять оскалился и ответил, что графиня велела ее не беспокоить в этот час семейной трагедии.
   — У меня личное послание от моего коллеги, мсье Мейера из фирмы «Братья Патэ». Прошу вас, передайте графине, что дело срочное. — Грибшин поклонился и протянул лакею монету. — Фирма «Братья Патэ» чрезвычайно признательна вам за содействие.
   Слуга повернулся и вскарабкался по ступенькам, виртуозно сделав вид — способность, отточенная поколениями предков-слуг, — что он и без того собирался в вагон. Морось приглушала безжалостный электрический свет фонарей вокруг станции и проникала сквозь пальто Грибшина, а он стоял у подножия лестницы, уверенный, что монета упала в нужную щель. Он ждал двадцать минут. Наконец дверь отворилась, и в проеме показалась сама графиня.
   Она стояла на площадке вагона над головой Грибшина, но не потому царственно высилась над ним. Она была коренаста, с бычьей шеей — потомственная дворянка, графиня, достойная пара для графа, не уступавшая ему в силе на протяжении полувека. Отсутствие улыбки стерло даже память об улыбке. Грибшин недооценил графиню. В ней была решимость, противоречащая всему, что ему о ней рассказывали. Неоднократные попытки самоубийства не оставили печати душевной неуравновешенности на сером, мучнистом лице. Во взгляде графини читалось полное осознание своего положения и даже созданного ею у публики смехотворного образа.
   — Да? Что такое?
   Грибшин ответил по-французски, желая потешить ее аристократический снобизм:
   — Мсье Мейер свидетельствует вам свое искреннее почтение.
   Молодой человек надеялся, что его пригласят подняться в вагон. Он ожидал беседы с глазу на глаз, в обстановке, где он мог бы дать понять, что заслуживает доверия, что сочувствует графине, и сделать ей свое смелое предложение. Но графиня обращалась с ним так холодно, что он понял: если он сейчас попросит допустить его в вагон, она может отказать и скрыться внутри. Морось усиливалась, шум станции стихал, и Грибшин почувствовал неотвратимое набухание исторического момента. Он заговорил ясным, чистым голосом — совесть его была так же ясна и чиста:
   — Мадам, мсье Мейер свидетельствует вам свое величайшее уважение и преданность, и просил сообщить вам, что мы только что получили телеграмму от мсье Патэ. Мсье Патэ предвидит громадный успех фильмы, снятой о вашем прибытии, в Европе и Америке. Фильма пронизана сочувствием к вам. Мы нижайше просим позволения заснять вас еще раз. Мы убеждены, что о происходящем в Астапове может правдиво рассказать только синематограф.
   Она смотрела на него так жестко и холодно, что Грибшин подумал: может быть, он опять ошибся, и она все-таки сумасшедшая.
   — Со всем моим уважением к вам, мадам, вы ошибаетесь, считая, что вы и ваши близкие — единственные жертвы создавшегося положения. То, что совершается здесь и сейчас, бросает тень сомнения на творческий дар графа и на природу его семейной жизни. От этого обмана пострадает весь мир. Чтобы публика узнала правду — подлинную правду, которая превыше минутных обстоятельств, — публика должна увидеть, что вы сказали графу последнее «прости» и получили его благословение. Граф сам пожелал бы, чтобы это свершилось, если бы только решение зависело от него.
   — Чертков этого не допустит.
   Грибшин выдавил смешок.
   — Власть мсье Черткова небезгранична. Быть может, он правит сейчас домом начальника станции, а быть может, и нет. Но то, что мсье Патэ правит синематографом, неоспоримо. От имени мсье Патэ я прошу вас приготовиться к съемкам. Пожалуйста, ждите нас на перроне возле дома начальника станции, скажем, через полчаса. Я обещаю, что в это время мы заснимем правду.
   — Почему я должна вам верить?
   Грибшина удивил этот вопрос — он был брошен Грибшину, подобно веревке, бросаемой утопающим пловцом. Грибшин некоторое время ощупывал трос, потом ответил:
   — Мадам, мне вы не должны верить. Вы должны верить только истине.

Двенадцать

   Несколькими днями позже зрители по всей Европе наблюдали следующую сцену: графиня приближается к дому начальника станции и поднимается по трем ступенькам ко входной двери, где ее встречает некрасивая девушка — ее младшая дочь Саша. Графиня явно спрашивает разрешения войти в дом, а потом проходит в дверь мимо Саши. В этот момент изображение на долю секунды затемняется, дергается в сторону, изображая разрыв непрерывности, который на зарождающемся языке кино обозначает, что прошло какое-то время. Две женщины все еще в кадре, но теперь графиня движется мимо Саши в обратную сторону, выходит из дома. Она смотрит на Сашу успокоенным, благодарным взглядом, почти что с улыбкой — ее первая улыбка в Астапове. Саша все еще хмурится. Графиня осторожно спускается по крыльцу без перил и выходит за пределы освещенного экрана, неся на лице выражение скорбного достоинства.
   Во время съемок у крыльца дома начальника станции собрались зеваки, привлеченные вспыхнувшим светом юпитеров, но Грибшин привел отряд своих людей, и жандармы согласились помочь ему расчистить площадку, озираемую оком синематографа. Графиня шествовала от своего вагона, раздвигая толпу. Грибшин опять поклонился и объяснил ей, что от нее требуется. Она поняла сразу. Мейер стоял рядом, поддерживая Грибшина своим авторитетом. Сначала замысел Грибшина заинтриговал Мейера, но потом Мейер начал сомневаться; в конце концов он решил, что надо сначала заснять эту сцену, а потом уже предаваться сомнениям. Дверь дома начальника станции оставалась закрытой. Когда Грибшин излагал графине инструкции, его отвлек какой-то шум в толпе.
   — Вы, черт возьми, не хозяин этой чертовой станции, — говорил чей-то совершенно пьяный голос. Толпа рассыпалась смехом.
   Один из жандармов, бывших на жалованье у Мейера, в конце концов удалил смутьяна, и Грибшин еще раз прошел с графиней ее роль.
   — У нас есть один-единственный шанс на то, чтобы сделать все правильно, — сказал он. Мейер посчитал до трех и завертел ручку.
   Приподымая юбки с мокрой платформы, графиня прошествовала к дому начальника станции и взошла по ступеням. Она легонько постучала в дверь. Через несколько секунд дверь отворилась, и за ней обнаружилась Саша, которая, должно быть, наблюдала в окно, не в силах понять, что происходит. Саше было двадцать с чем-то, но в безжалостном свете юпитеров она казалась отяжелевшей женщиной средних лет, приобретя сходство с матерью.
   — Мама, прошу тебя, не…
   — Александра, — сказала графиня, называя дочь полным именем, — пожалуйста, будь хорошей девочкой, пусти мать повидать отца на смертном одре. Из простой человеческой порядочности.
   — Доктор Маковицкий не велел, — отвечала Саша безо всякого выражения.
   Но графиня уже протиснулась через порог в затемненный дом. С того места, где стоял Грибшин, ему видны были фигуры внутри дома, которые кинулись к графине, яростно жестикулируя. Но камере ничего этого видно не было; и, конечно, их протестующие крики тоже не запечатлелись на пленке.
   — Есть, — сказал Грибшин. Мейер резко остановил ручку. Грибшин не хотел, чтобы монтаж делали в Париже: там могли не понять его замысла или воспротивиться.
   Графиня повернулась на каблуках — она была замечательно подвижна для женщины ее возраста и комплекции. Фигуры во мраке дома не успели ее коснуться. Их руки шевелились, как морские водоросли.
   — Есть, — опять закричал Грибшин, когда она ступила обратно через порог.
   Синематограф затрещал и ожил. Грибшин так хорошо знал все три камеры, привезенные Мейером в Астапово, что различал их по звуку механизма. Шестеренки камеры, которой Мейер снимал сейчас, при вращении издавали чуть более высокий, какой-то женственный звук. В нем можно было различить мягкий шелест, словно гравий пересыпают. Грибшин обожал этот звук; как будто, сматывая с катушки пленку, камера одновременно разматывала параллельное время. Когда снимался какой-нибудь эпизод, Грибшин видел происходящее словно бы уже на пленке, черно-белым и плоским, со скоростью чуть выше натуральной, зато с добавкой текста. Такое искажение придавало эпизоду смысл.
   Саша не поняла, что произошло в этот момент, и приписала поведение матери ее природной эксцентричности — вот так ворваться в дом и потом так же внезапно выбежать прочь. Много лет спустя Саша наконец увидит этот выпуск кинохроники; один парижанин, последователь графа, неосторожно решит сделать ей приятное и организует закрытый дневной просмотр в кинотеатре недалеко от Монпарнаса. Но к этому времени с Сашей, с ее семьей и с ее страной уже случится такое, что почти никакой внешней реакции этот эпизод не вызовет — Саша лишь горестно, медленно покачает головой.
   Грибшину также представится возможность пересмотреть эту сцену много лет спустя, тоже на закрытом просмотре — в отведенной ему бывшей бальной зале Кремлевского дворца. У Грибшина на лице будет задумчивость: этот момент навсегда определил его жизненную траекторию. Когда графиня выйдет из кадра и он заполнится новыми картинами жизни Астапова, Грибшин поднимет голову и посмотрит на струйку сигарного дыма, поднимающуюся сквозь луч проектора. В свете луча дым покажется плотным, как бетон.
   В этой комнате не слышно было, как работает государственный аппарат: пели телефоны, хрипели приказы, секретарши выбивали дробь по мраморным полам коридоров, трещали пишмашинки, перья царапали по важным документам, шелестели бумаги, хлопали дверцы сейфов, смертельно серьезно смеялись мужчины, во внутреннем дворе тянули носок солдаты, пыхтели броневики, а здесь только тихо щелкал проектор, и в ушах Грибшина (хотя человек, которому принадлежали уши, уже не носил фамилию Грибшин) это был истинный звук власти. Щелк-щелк: свет обретает форму, повинуясь приказу человека. В кинозал не доносились выстрелы из подвала.
   — Да ты шарлатан, вот ты кто, из того же балагана! — Вернулся тот пьяный, Хайтовер, как раз когда кружок зрителей, собравшихся вокруг синематографической камеры, начал расходиться.
   Грибшин натянуто улыбнулся.
   — Слушаю вас?
   — Это мошенничество. Мне теперь все ясно. Вы собираетесь представить дело так, как будто граф попрощался с женой; может, даже скажете, что он ее благословил и предоставил ей авторское право на свои труды. Что-то такое. Жульничество.
   — Ну так напишите статью, — сказал Грибшин, уже не улыбаясь. Казалось, он совершенно серьезен. Графиня, не сказав ни слова ни Грибшину, ни Мейеру, вернулась к себе в вагон. — Разоблачите братьев Патэ. Устройте скандал.
   — Непременно, — пообещал Хайтовер. А потом, протрезвев, осознал, какая уверенность читается на лице русского. — Но кинозрители увидят, что это произошло. Увидят ее довольную наглую рожу. Они вложат деньги в вашу иллюзию.
   В эту секунду Мейер выключил юпитеры. Как только двое погрузились в темноту, к ним присоединился третий — незнакомец с Кавказа. Грибшин сначала подумал, что кавказец решил прийти ему на помощь на случай, если Хайтовер полезет драться. Потом он понял, что кавказец просто слушает их спор. На лице незнакомца играла улыбка. Хайтовер его не заметил.
   Грибшин сказал:
   — Ну так исправьте ход истории.
   Хайтовер прищурился, словно пытаясь разглядеть собственно ход истории. В словах Грибшина не было иронии: в них можно было даже различить искреннее желание, чтобы Хайтовер победил.
   — Я понимаю, что вы делаете, — сказал Хайтовер. — Я только не понимаю, зачем. Какая прибыль фирме Патэ от этого обмана? Попасть в фавор к графине? Исключительные права на показ фильмов, снятых по книгам графа? Она дала вам взятку?
   Все эти гипотезы имели право на существование. Последняя, конечно, была неправдой. Грибшин не думал заранее, какие блага принесет фирме его синематографическая «ловкость рук», хотя все предсказанное Хайтовером было вполне вероятно. Обвинения Хайтовера убедили Грибшина, что фирма Патэ значительно выиграет от оказанной им услуги. На кого бы ни работал Грибшин, он всегда был непоколебимо верен своему работодателю.
   Сейчас, в присутствии кавказца, Грибшину внезапно захотелось сказать правду. Он посмотрел прямо на Хайтовера и объяснил:
   — Синема — относительно новое изобретение, и в нем все еще есть место экспериментам и поискам. Мы хотим открыть новые способы его применения, которые пригодятся в будущем.

Тринадцать

   Молодому человеку по природе не свойственна была экзальтация; и он не мог понять, что за чувство бурлило в нем, пока он шел под слабо моросящим дождиком по дороге к почтовой станции.
   Не страшно, если люди сочтут его обманщиком — даже Мейер, который в любом случае знал его за надежного человека. Грибшин пришел к мысли, что обман заложен в самой природе синематографа, как и любого другого вида повествования. Тебе дается набор фактов, иногда добытых с огромным трудом, иногда — неполных или неточных, и твоя задача — расставить их в каком-то осмысленном порядке. Если не вложить в упорядочивание фактов определенный смысл, сюжета не выйдет.
   Сейчас в сюжете участвовали граф и графиня. Грибшин задумался, как бы ввести в рассказ Семенову дочку. Конечно, ее утверждение насчет отца ребенка — полная чепуха, но Грибшин не позволял своему неверию мешать расчетам. Ее набухшие груди и раздутый живот станут всемирной сенсацией, приятно подогреют уверенность толпы в том, что все святые — лицемеры. Ему даже интертитра не понадобится. Конечно, такое синематографическое зрелище начисто уничтожит доверие графини, только что завоеванное фирмой «Патэ», но этот трюк был безмерно притягателен самой своей наглостью.
   Почва вокруг деревни размякла — лед растаял под дождем, моросившим на неделе. Дыхание Грибшина вылетало облачком. Он чувствовал щеками новый холод, упавший на Астапово и окрестности. Скоро придут морозы — и уже не уйдут до весны. От предчувствия кровь ударила ему в голову. Это ощущение было так сильно, что крики донеслись до него неотчетливо.
   Из черноты ночи выплыла почтовая станция — казалось, она сама шла наугад, как корабль без лоцмана. На скамье перед домом сидел человек. Это был Семен — в руках он держал кусок березы и большой охотничий нож. Семен не поднял головы, когда подошел Грибшин. Грибшин стоял, пытаясь разглядеть, что именно выстругивает Семен, сидя в холоде и сырости. Но в дереве не видно было никакой определенной формы. Семен просто строгал деревяшку, бессюжетно, сопротивляясь желанию творить. Он источал алкогольные пары. Что-то все-таки претворялось здесь: деньги — в водку, извечная русская формула. Семен получил довольно много денег за проживание Грибшина.
   Старик не глядел на Грибшина. Он казался совершенно бесчувственным, и сам Грибшин словно внезапно погрузился в какой-то океан. Океан был огромный, зеленый, мокрый, оглушительный, вопящий, головокружительный, живой, русский. Грибшин не заговорил со стариком.
   Ближнее окно почтовой станции было залито светом, так что рельефно вырисовывались грубые волокна занавески. Когда Грибшин толкнул дверь, золотой свет пролился на грязный порог. Он осознал крики девушки в тот момент, когда они прекратились. Дверь тут же захлопнули со страшной силой у него перед носом.
   Грибшин уставился на дверь, как будто микроскопические волокна древесины, выступающие на поверхности, могли сложиться в буквы и фразы и объяснить только что виденное им. В комнате не было ни одного знакомого ему человека — только сутулая седая женщина. С разгоревшимся лицом. Она вроде бы с кем-то боролась. Ее иссохшее тело было замотано грязными тряпками — но чем были испачканы эти тряпки? Стул упал. На полу валялись простыни. И, кажется, он видел голую ногу? Нога ли это была?
   — Галя, — пробормотал старик. Имя прозвучало почти как ругательство. — Что с ней будет? Есть хвакты… Хвакты можно понять… А вот что они значат, это другое дело… Барин улыбается, да улыбается ли? Пятно девичьей крови, да кровь ли это? Золотой… Эта баба, знаешь, совсем стара стала. Последний раз она была повитухой в девятьсот седьмом, приняла мальчика, сына Тимон Андреичева сына… Хера, хера. Хер — это хвакт. А для чего его используют — то он и значит… Я тебе говорю, Марина совсем сдурела. И старуха тоже. Только Галя… Галя… Знаешь, она не всегда такая была. Маленькая была… смышленая, это так же верно, как то, что в лесу темно. Я думаю, это все граф виноват… Но кто знает? Сам граф — это не хвакт. Он морок, привид, толкование… Нет, хвакты — они на самом деле. Об хвакт можно зубы сломать…
   Пока слова старика просачивались в сознание Грибшина, крики девочки возобновились.
   — Господи, помоги! — донеслось до Грибшина через дверь. — Господи помоги Господи помоги Господи помоги!
   Ответил другой голос, еще более приглушенный, словно из-под кучи одеял:
   — Господь спаси тебя и сохрани!
   Грибшин изо всех сил пытался понять, что происходит. В голове у него все крутились юпитеры, кинокамера, графиня, обвинения Хайтовера и присутствие кавказца. Ему было очень странно, что кавказца сейчас нет с ним. Очень медленно, словно заново учась говорить, Грибшин обратился к старику:
   — Она рожает?
   — Родами умрет, — спокойно ответил старик.
   Грибшин положил руку на дверь, но не стал толкать. Он не хотел опять заходить в комнату. Из-за двери донесся очередной крик боли, и Грибшин обратился к Семену.
   — Лошадь, — провозгласил он.
   Семен не ответил. Он смотрел в никуда, как будто его словоохотливость приснилась Грибшину.
   — Лошадь, — повторил Грибшин. — Лошадь — это конкретный факт.
 
   Через некоторое время Семен сознался, что лошадь есть у соседа, и, нетвердо ступая, сопроводил Грибшина туда, чтобы попросить лошадь взаймы. Переговоры заняли примерно столько же времени, сколько понадобилось бы Грибшину, чтобы вернуться в Астапово пешком.
   Было уже поздно, и Астапово погрузилось во тьму, за исключением отдельных очагов коммерции и развлечений. Железнодорожная станция была окутана тишиной, особенно вокруг дома начальника. Репортеры вернулись к себе в шатры и в вагон, и другие зеваки нашли пристанища, какие были отведены им по роду занятий. Две пары жандармов прогуливались вдоль перрона в противоположных направлениях, а третья пара стояла на посту в середине платформы. В доме не было ни огня. Грибшин, неопытный всадник, гораздо сильнее запыхался в результате поездки, чем заемная лошадь.
   Он привязал скакуна. Беспрепятственно подошел к дому начальника станции и постучал в ту же дверь, куда несколько часов назад на миг допустили графиню.
   Внутри дома послышалась мышиная возня, и все затихло. В ответ на эту тишину он ударил в дверь, пытаясь выразить неотложность дела, которое привело его сюда. И тут он сам перестал ощущать эту неотложность. Пощипывал морозец. Что подвигло Грибшина на эту глупость — бешеную скачку среди ночи? Крики деревенской дурочки? Дурочки умирали от родов по всей России. Другие дурочки спешили занять их место. Кавказец посмеялся бы над ним.
   Как раз когда Грибшин собирался отступить от двери дома, в котором граф доживал свою последнюю или предпоследнюю ночь, дверь отворилась, и на пороге явился очень высокий мужчина средних лет в ночной рубахе. Это был один из пяти ныне живущих законных сыновей графа — Грибшин не знал, который именно.
   — Чего вам надо? — буркнул мужчина.
   «Заснять графа на смертном одре», — но вместо этого Грибшин ответил:
   — Одна девушка нуждается в помощи. Она рожает.
   Мужчина покачал головой, словно не пуская слова наружу. Грибшин предположил, что семью графа беспокоили на этой неделе уже много раз, и удивился, почему его приходу никто не помешал. Мужчина почти закрыл дверь, очевидно, чтобы не напустить холоду в дом, но закрыл все же не полностью — оставил щелочку.
   — А доктор Маковицкий уже спит? Вы можете его разбудить? У девушки кровотечение. Она умрет.
   — Доктор Маковицкий у графа, — ответил графский сын. В голосе его слышалась тяжелая усталость.
   — Может, кто-то из других докторов? Доктор Покровский? Доктор Беркенгейм? Может, доктор Беркенгейм со мной поедет? Девушка всего в двух верстах отсюда. Можно мне поговорить с доктором Беркенгеймом?
   — Уже поздно.
   — А где г-н Чертков?
   — Чертков не доктор.
   — Он поймет, что? поставлено на карту. Из-за отсутствия врача умирает молодая женщина. Уж наверное, можно выделить одного из медицинских светил на несколько часов. — Грибшин говорил безо всякой иронии. Он добавил: — Я не побираюсь. Я не миссионер и не сектант. Я служащий фирмы «Братья Патэ».
   — Извините. Ничего нельзя сделать.
   — Спросите графа! Он не спит?
   Сын был высокий и мрачный, но с теплотой в глазах. Он пытался скрыть сочувствие. Он верил каждому слову Грибшина; он принимал к сердцу все людские просьбы, но был не в силах помочь. Всю жизнь он чувствовал себя в разной степени беспомощным, бессильным, нерешительным и бесполезным. Он часто думал — а кем бы он стал, если бы родился от менее известного отца? А сейчас — просто-напросто: что, если бы его отец решил умереть не столь публично — дома?