От тела поднимался почти видимый, как казалось Грибшину, смрад. Грибшин предположил, что это разлагаются внутренние органы. Усиливающийся запах, должно быть, шокировал и Черткова. А чего он ожидал? Чертков отвел глаза от тела и слабо махнул рукой Воробьеву, капитулируя.
   Профессор снял пиджак и закатал рукава. Он работал быстро, окуная носовой платок в ту же воду, которую использовал Меркуров для смачивания гипса. Профессор протер лицо и бороду графа, вытер досуха полотенцем для рук и стал тыкать и мять лицо, определяя упругость кожи. Из объемистого черного сундука — в котором, подумал Грибшин, все еще лежит мертвый младенец, — профессор достал стеклянный флакон с желто-зеленой жидкостью, через которую мерцал свет комнатных ламп. Еще он достал полдюжины шприцев. Он положил все это на столик, где лежала последняя читанная графом книга — сборник эссе Монтеня в сером картонном переплете. Воробьев вытащил пробку и осторожно набрал раствор во все шприцы, которые затем опять клал на столик. Наполнив все шприцы, он стал брать их один за другим и делать уколы в лицо графа: в губы, под челюсть, в шею, под каждый глаз над скуловой аркой, потом в щеки. Воробьев растягивал лицо графа так и сяк, чтобы удобнее было колоть, и черты лица принимали одно причудливое выражение за другим: удивление, отчаяние и безумное веселье. Воробьев вставил в рот графу тампон, чтобы не проколоть щеку насквозь. В довершение он сделал три коротких укола в каждый висок.
   Грибшин рассеянно наблюдал за процедурой, опять заглядывая в будущее — на несколько часов вперед. Четверо сыновей графа, высоких и крепких, вынесут гроб к поезду, склоняясь, как всегда, под тяжестью отца — отца, которого уже начали называть бессмертным. К частному вагону можно будет пройти только благодаря жандармам, расчищающим путь. Крестьяне с пением за упокой понесут иконы и ковчеги с мощами. Непременно споют «Вечную память». Грибшин, вздрогнув, осознал, что расхожая истина — нет ничего вечного — лжива, что все остается навечно в газетах, а теперь еще и в синематографе, в крохотном зернышке-документе. Мужики и парни в одинаковых матерчатых картузах будут оборачиваться к камере, разинув рты от изумления, словно увидев собственное отражение. Они будут осенять себя крестом. Они поднимут лозунг: «Твоя доброта бессмертна».
   А здесь, в гостиной начальника станции, Мейер вертел ручку репортажной камеры, и граф лежал с закрытыми глазами. Кожа его смягчилась, как обещал Воробьев, и приобрела какую-то прозрачность и блеск. На щеках появился едва заметный розоватый румянец.
   Воробьев отошел от тела и бросил на него последний, оценивающий взгляд. Он повернулся к четверым и к остальным зрителям, его собственное лицо блестело от пота. Он произнес (слишком громко, словно обращался к намного более обширной аудитории):
   — Смотрите. Я не пользовался никакими румянами.

ПОСЛЕ

1919

Раз

   «Торникрофт» остановился у заставы — дорога шла чуть в гору под небом таким свинцовым, что казалось, будто оно в лепешку раздавило лежащую под ним выцветшую землю. Нельзя было разобрать отдельных облаков — виднелась только огромная давящая серость. В пейзаже что-то горело, и по холму вверх тянулись щупальца сладковатого дыма. Местность была нема и безжизненна, словно склеп.
   Через минуту задние дверцы автомобиля со скрипом распахнулись вправо и влево, и из машины вышли двое. Первый, в форме, кивнул равнодушным часовым. Второй, в армейских сапогах и грубом штатском френче на манер военной формы, с медными тусклыми пуговицами, поднес к глазам бронзовый бинокль. Бинокль был плохой, немногим лучше театрального. Человек навел бинокль на местность. Проводя двумя пересекающимися сферами видения вдоль черной реки, он мог разглядеть кучку строений, которая на карте значилась как город. На самом деле это было в лучшем случае село, явно необитаемое. Окрестные поля были обезображены пятнами спорыньи; а также клочками, с которых колосья сжали раньше времени и распахали землю, как в Каменке и Яцке.
   Ниже по склону скакал в гору молодой боец, ожаривая лошадь длинным кнутом. Боец был красен лицом от натуги и расстройства. Хотя лошадь скакала галопом, всаднику понадобилось невероятно много времени, чтобы подняться к ним по холму, словно человек и лошадь двигались в кошмарном сне. Товарищ Астапов понял, что боец везет неприятные новости. Парень наконец долез до цели, хватая ртом воздух, и рывком соскочил с коня.
   — Товарищ! — закричал он, обращаясь первым делом к Астапову, но потом, неуверенный в ситуации — расклад сил уже несколько дней был ему непонятен, — повернулся к своему командиру и опять воскликнул: — Товарищ!
   Командир Шишко ждал, нахмурясь. Астапов глядел в другую сторону, на местность. Невдалеке у дороги стоял домик с обуглившейся пустой оконной рамой. Сейчас разыгрывались два поединка воль: один, в захваченном селе, не окажет никакого влияния на ход гражданской войны, фронт которой только что прокатился через село; другой, здесь, на склоне, между командиром и штатским комиссаром, был продолжением серии стычек и должен был определить будущие отношения между армией и Партией. Бойцу было не по себе из-за этого конфликта в верхах. Шишко, утомившийся за день, уступил на время, повернувшись в сторону товарища Астапова, чтобы солдат мог докладывать обоим сразу.
   — Тараса убили!
   Облегчившись от информации, солдат выдохнул и принялся счищать репьи с гимнастерки. Юнец по фамилии Никитин, родом из Кемерова, был хорош собой, с копной светлых волос и крепкими блестящими зубами — пожалуй, единственная черта мужской внешности, которой Астапов завидовал. Никитин был смышленее других — он умел читать, выполнял приказы и понимал историческое значение текущего момента. Бойцы его уважали. В Яцке, когда у него в револьвере кончились патроны, он схватил жердь и убил вооруженного крестьянина ударом в висок.
   — Какой-то стрелок, у кладбища. Мы тоже стреляли, но он сбежал. Мы его даже не видели. Снял Тараса одним выстрелом… — И, опасаясь, что его слова могли прозвучать одобрительно, добавил: — Сволочь.
   Боец неопределенно махнул рукой вдоль дороги, на тот берег, но Астапов не мог разглядеть, где там кладбище.
   — Гражданские? — спросил он.
   — Да, товарищ комиссар, местные крестьяне. Белые сюда не дошли, и казаков в районе тоже нет. Но они оказывают сопротивление. Они знают местность, у них есть винтовки…
   — Старосту взяли? Он должен за все ответить, — непререкаемым тоном произнес Шишко, но за настойчивостью в голосе слышалась усталость. Он воевал уже шестой год и состарился на войне. Пепел Каменки, трехдневной давности, все еще пятнал штанину его военных брюк. Сердце Шишко, не в первый раз уже за эту войну, было полно мрачных предчувствий и сожалений. Он тосковал по дому, но его дома, скорее всего, уже не было на земле, или в нем уже было не укрыться.
   Никитин стоял, потупясь, но на мгновение блеснул глазами.
   — Нет, товарищ командир. После того, как мы потеряли Тараса… я решил лучше подождать прямого приказа, на случай, если мы столкнемся с дальнейшим сопротивлением. Но мы патрулируем дорогу. Крестьяне сидят по домам. Мы пока разбили лагерь у моста. Мы решили, что в Грязи опасно.
   Шишко поморщился, и товарищ Астапов состроил гримасу, показывая, что он тоже недоволен новым расположением войск. По существу, Никитин поступил правильно, но Астапов не мог прямо противоречить Шишко. Хотя Партия претендовала на руководство во всем, как в военных и политических делах, так и в морали и личной жизни, конкретная субординация часто определялась на местах. Ситуация усложнялась отсутствием штатного комиссара — он остался в Ломове, на одре болезни, в потных объятиях дизентерии. Астапова срочно выслали в Каменку на замену, и он всего несколько дней как познакомился с Шишко. В царской армии командир дослужился не более чем до поручика, и новая тактика — войны с местным населением, которое прячется, — ставила его в тупик.
   — На кой черт нам мост? — Шишко сплюнул.
   — Так точно, товарищ командир, — сказал Никитин. Он помолчал немного, чтобы собраться с мыслями. Астапов понял, что Никитин еще не закончил рапорт.
   — Мужики будут продолжать сопротивление, — предсказал Никитин. — Я уверен, они попытаются снять наших людей поодиночке. Они прячут зерно и скот. Я знаю эти места. И мужиков тоже знаю: в наших местах такие же — хитрые и жадные. Товарищ командир, они убили одного из наших. Нам надо взять заложников и принять ответные меры.
   Они уже принимали ответные меры в Каменке — тамошние жители едва не отбили атаку отряда Шишко; у мужиков был даже пулемет. В ответ бойцы начали поджигать дома и амбары. В конце концов захватили деревенского старосту и повесили на дереве у колодца, близ дороги. Тело висело два дня, а красноармейцы тем временем шарили в погребах и амбарах, ища золото и съестное. Они забивали скот и крушили все, что не могли унести с собой. Одну девушку изнасиловали.
   Товарищ Астапов прибыл в Каменку на второй день «ответных мер»; красноармейцы по ошибке обстреляли его лакированный черный «торникрофт». Шофер был в ярости. Хотя машина осталась невредима, и очевидно было, что стреляли свои, он потребовал разрешения стрелять в ответ. По прибытии Астапов обменялся несколькими словами с командиром, который встретил его, недоверчиво поджав губы. День тянулся, размеченный выстрелами, и Астапов все больше мрачнел. Лишь когда солдата, изнасиловавшего девушку, привел на командный пункт ревкома его взводный командир, смутно чувствовавший, что солдат нарушил революционную дисциплину, Астапов решил бороться с разложением в рядах.
   — Как ты служишь революции?
   Боец, чья фамилия была Сергеев, не знал, чего ждать от этого штатского, явного большевика, а может, и вовсе еврея. Сергеев был пьян, и в этом единодушен со своими товарищами бойцами: припасы, найденные Красной Армией в Каменке, по большей части состояли из водки. Сергеев трусил, когда явился в ревком — он ждал, что его будут бить. Вопрос Астапова должен был навести на бойца страх, но лишь развеселил его, и толстогубый щербатый рот сложился в ухмылку:
   — Хером, ваше благородие!
   Астапов поморщился, но так, чтобы никто не заметил. Он отпустил солдата. Шишко промолчал; он видел столько жестокости на этой войне, что одно изнасилование уже ничего не значило.
   Теперь Никитин ждал приказов, а Шишко боролся с растущим гневом, который вызывало в нем присутствие Астапова. Тому, по всей вероятности, никогда в жизни не приходилось стрелять. Да и полномочия его были сомнительны: он был послан Комиссариатом… просвещения?Комиссар по культуре?Гражданская война, скорее всего, давно уже была бы выиграна, если бы не мешали большевики: военные комиссары, политические комиссары, комиссары по культуре, чертов Троцкий во главе армии. Шишко убрал с лица злобный оскал, когда Астапов заговорил.
   — Вы кого-нибудь захватили в плен? — ядовитейшим тоном спросил он у заместителя Шишко. — Хоть одного заложника взяли?
   — Нет еще, товарищ комиссар, — ответил Никитин. — Но это дело нехитрое.
   Астапов опять взглянул под гору, на местность, и в глазах у него прояснилось. Он понял, что смотрит на противоположный берег реки, где на другом холме, поросшем зеленой травой, вокруг белокаменных стен рассыпалась кучка домиков. Внутри стен виднелись какие-то церковные сооружения: колокольня, купол — словно маяк, тускло светящий в дымке. Почему-то раньше Астапов всего этого не замечал.
   — Что там за церковь?
   — Святого Святослава Грязского, — ответил Никитин. — Это монастырь.
   На карте никакого монастыря не было. От этих карт, напечатанных много лет назад для царской армии, вреда было больше, чем пользы. Не удивительно, что германская армия побила русскую.
   — Там есть какое-то церковное начальство? — спросил он у Никитина.
   — Какой-то протоиерей, как его там, не то Никон, не то Кузьма. Монахи, еще какие-нибудь попы, должно быть.
   — Они оказывали сопротивление?
   — Нет. Мы их вообще не видели. Может, укрыли у себя каких-нибудь женщин и детей, но это всё.
   Товарищ Астапов поднес к глазам бинокль и принялся разглядывать монастырь. Тот был в плохом состоянии, стена частично обрушилась, но кто-то ухаживал за лугом вокруг стены — зеленая и пышная трава не вязалась с запущенными, обшарпанными строениями. Монастырь казался необитаемым. Из труб не шел дым: ни в самом монастыре, ни в окрестных домах.
   — Это уже много, — сказал Астапов. — Если они кого-то укрыли, это имеет большое символическое значение. Это придает особый статус зданиям и окрестной территории. Этим шагом Церковь как бы отгораживается от революции.
   Церковь с самого начала отгораживалась от революции. Московский патриарх призвал «верных чад Православной Церкви Христовой… не вступать с таковыми извергами рода человеческого в какое-либо общение». [5]Большевики ответили конфискацией церковного имущества и запрещением организованного религиозного обучения. В государственных газетах церковников именовали «черными воронами» и «сволочью». В отчаянной борьбе за хлебные области — южные и восточные губернии — вера служила оплотом для крестьян. Местное духовенство выступало против конфискации земли и продовольствия; религиозные власти организовывали сопротивление. Провинция была взбудоражена слухами о новом явлении Стеньки Разина и Емельяна Пугачева, вождей крестьянских восстаний в XpII и XpIII веках. Свирепствовал голод, а большевики обещали победу в «битве за хлеб». Церковь поощряла веру в то, что скоро наступит крестьянский рай без большевиков.
   — Мы возьмем этого Святослава в полчаса, — бодро сказал Никитин. — И будем там квартировать сегодня ночью.
   Произнося эту фразу, Никитин, в знак уважения к официальной субординации, повернулся к Шишко, но не двинул ногами, так что тело его все еще как бы смотрело на комиссара. Достоинства его предложения были очевидны. Хотя монастырь стоял на возвышении, с колокольней, и занимал хорошую оборонительную позицию, красные могли пустить в ход артиллерию. И в монастыре будет гораздо удобнее ночевать, чем в перебудораженной деревне.
   — У нас нет приказа атаковать монастырь, — резко ответил Шишко, не желая слишком быстро соглашаться с Астаповым. — Его даже нет на карте.
   — Монастырь может оказаться полезен для просвещения и пропаганды, — осторожно сказал Астапов.
   Командир немедленно оскорбился:
   — Я тут определяю стратегию. Я не собираюсь тратить боеприпасы и рисковать людьми ради церкви. Нам нужно подавить сопротивление Грязи до прибытия продотрядов. Это приказ.
   — Вы жалеете монастырь?
   — Он может подождать.
   — Монастырь — ключ к замку?, — сказал Астапов, почти про себя. Уже несколько месяцев он наблюдал, как красные захватывают одну озлобленную, раздавленную деревню за другой. Крестьяне выжидали своего часа, терпели одного захватчика, пока ему на смену не пришел другой.
   — Эти люди не понимают, в чем состоят их интересы — их классовые интересы, — пока их дурят попы, пока их опутывают суеверия. Наш долг — освободить их.
   — А мой долг — выполнять приказы, — буркнул командир.
   — Товарищ командир, дайте мне лошадь, пожалуйста. Я оставлю машину тут. Пусть они видят, что я не вооружен. Никитин, ты тоже иди, да винтовку оставь.
   Шишко заметил, что его заместитель послушался команды Астапова напрямую, словно Астапов был командиром. Такое нахальство штатского противоречило всем принципам военной дисциплины, и даже инструкциям собственно Военного комиссариата. Бездумно, вдохновленный злостью, Шишко положил руку на кобуру. Может, еще до исхода дня кое-кто получит пулю в спину.

Два

   Она редко пыталась вспомнить свое раннее детство и почти не думала о прошлом, даже о вчерашнем дне. Навсегда останется неизвестным, при каких обстоятельствах Елена Богданова оказалась в приюте Христа Спасителя для девочек, в Москве, на Пресне. Она не помнила ни своей семьи, ни священника, который крестил ее и по приютскому обычаю дал ей фамилию. Монахини воспитывали ее с любовью, взрастили в ней чувство благоговейной беззащитности, и ко времени вступления Елены в отроческий возраст никто не сомневался, что она тоже предназначена к монашеской стезе. Все эти годы война и голод волнами бились о серые стены приюта, который соседствовал с беспокойной, часто бастующей пекарней. Неведомые рабочие подкармливали сирот, бросая через стену буханки хлеба, но в конце концов не стало зерна, и пекарня закрылась. Когда пришла Октябрьская революция, городской совет реквизировал и пекарню, и приют.
   Монашки, девочки и младенцы остались без крова, и их раскидало так основательно, что в последующие годы, столкнувшись на улице или в очереди на отоваривание карточек, бывшие обитательницы приюта не узнавали друг друга. Елена несколько месяцев бродила по разрушенной стране, за которую так яростно бились люди — пятнадцатилетняя девчонка-недоросток с залатанным тряпочным саквояжем. Лицо ее было столь бледно, волосы столь бесцветны, шаги так легки, и ее ценность на этой земле так ничтожна, что казалось, будто она совсем бестелесна. Она бродила сама по себе, едва обмениваясь со встречными хотя бы словом.
   На дорогах было опасно — их «держали» бандиты и партизанские отряды, и даже регулярные армейские подразделения не брезговали имуществом беженцев ради пропитания. Но Елену никто не трогал — то ли мужчины не замечали ее, то ли видели в ней что-то пугающее, то ли ее светозарная отдельность обескураживала их каким-то иным образом. Они подозревали, что она безумна, и были правы: членораздельные мысли занимали у нее в голове гораздо меньше места, чем цепочки связанных и не связанных между собою картин, которые сталкивались и смешивались, как игральные карты в тасуемой колоде. Очень редко следствием наблюдения становилось какое-нибудь другое наблюдение или какие-то выводы о судьбе самой Елены. Жизнь приходила к Елене в сыром виде, не сдобренная смыслом. Елена существовала исключительно в настоящем времени и не рассказывала себе историй.
   В приюте она редко выглядывала в занавешенные окна в свинцовых переплетах, выходившие на парадный двор. А теперь, хотя мир казался невообразимо огромным и разнообразным, состоящим из невзгод, Елена не тяготилась необходимостью пешего путешествия по центральной России. Погода во время ее странствия стояла большей частью теплая и сухая. Та скудная пища, которую Елене удавалось найти, вполне насыщала ее. Елена по опыту знала, что ждать от этой жизни каких-либо благ не приходится.
   Девушка просила милостыню без слов. Она устраивалась на временные работы — в молочное хозяйство, на рынок, на скотный двор, и наконец (когда молочное хозяйство, рынок и скотный двор стали народным достоянием) начала работать на революцию. Монашки выучили Елену читать и писать, и потому большевики направили ее в самарский агитпроп, которым тогда командовал товарищ Астапов. Елена прибыла туда вместе с дюжиной других столь же неприметных девушек. Работа их по большей части была бумажная, но Елена выполняла ее со знанием дела — работала она в отделении Народного Комиссариата Просвещения, в здании бывшей духовной семинарии. Однажды Елена ловко заклеила какую-то порванную киноленту, и ее перебросили в отдел кино. Работа ей нравилась, а особенно — ощущение острых, податливых целлулоидных краев на подушечках большого и указательного пальцев. В прежней жизни Елена ни разу не сталкивалась с целлулоидом.
   Весь отдел был поставлен на военный манер, с ранней утренней поверкой и учебными стрельбами. Товарищ Астапов говорил, что идеологическая борьба жизненно важна для исхода войны. Астапов целыми днями носился по Самаре в своем черном автомобиле: инспектировал агитпункты, где шла пропаганда и осуществлялось просвещение, и выискивал места для новых. Потом мчался назад в управление, выкрикивал очередные приказы и опять бросался в бой. По вечерам читал личному составу политграмоту, повторяя рассуждения Ильича — вождя партии большевиков, которого ласкательно звали по отчеству. До Елены не доходило ни слова из этих лекций.
   Как-то вечером, примерно полгода назад, из Москвы прислали какие-то киноленты и другой пропагандистский материал. Елена помогала распаковывать присланное, в том числе рулоны новых политических плакатов. Сотрудники раскладывали плакаты на полу в пустой комнате. Елена почти не глядела на картинки — она вряд ли смогла бы понять их смысл или узнать известных людей, грубо изображенных на карикатурах. Ее внимание привлек один плакат, хотя она не очень поняла, что он значит. Она узнала только женскую фигуру на переднем плане — это, несомненно, была Богородица.
   — Товарищ?
   Это Астапов обратился к ней и отвлек от созерцания. Он хотел узнать, почему она прекратила работу. Елена не осознавала, что уже пять минут стоит над плакатом и не шевелится. Крапивный румянец выступил у нее на щеках, и необычное тепло зажглось где-то в глубинах таза, охватив все тело. Этот жар пробудил ее сознание. В несколько секунд она отчетливо поняла, где находится, и вспомнила все события, большие и малые, которые привели ее сюда. Все смутные мысли, все образы, что кружились у нее в голове, внезапно осели и замерли, как опавшие листья.
   Это был черно-белый коллаж с изображением беременной Божьей Матери, смотрящей на другой плакат — афишу киноленты, пропагандирующей аборты. Анонимный художник (его фамилия была Борович, Астапов его немного знал) невежливо обошелся с Девой Марией — вывернул ее голову к небу, заставив принять невозможную позу, пародию на традиционную икону. Скорбь Богородицы превратилась в комическое уныние. У нижнего края плаката красовалась подпись, в которой Богоматерь восклицала: «Если б только я знала раньше!»
   Елена ответила медленно — слова давались ей с трудом, голос был тонок:
   — Я не понимаю, что нарисовано на этом плакате. Что она не знала раньше?
   Астапов покраснел.
   — Ну, это. — Он рассердился на себя за это смущение и разозлился на девушку. — Что можно сделать аборт. Прервать беременность. Сейчас голод, и пускай попы говорят что хотят. Матерям нужно сделать так, чтобы им приходилось кормить меньше ртов. Плакат грубый, но мысль доводит.
   Мысль дошла. До сего дня аборт был для Елены Богдановой чем-то далеким и туманным. Агитпроповский плакат сделал его конкретным и вывел из состояния абстракции еще несколько понятий, в порядке, обратном их причинно-следственным связям: ужасы голодомора, беременность, половые отношения. Хотя монахини добросовестно (и поверхностно) сообщили ей необходимые факты, однако до сих пор эти факты оставались нематериальными. Елена почувствовала, как сама она обретает вес, как ее захватывает земное тяготение. Аборт, беременность, половые отношения — отныне все это принадлежало ей.
   Она осознала вдруг, что товарищ Астапов смотрит на нее, оценивает ее реакцию на плакат. Тогда, полгода назад, впервые с того дня, как Елена покинула приют, ей стало страшно.

Три

   Астапов, теперь уже опытный наездник — гражданская война мотала его от Карелии до Кавказа — пустил коня под гору легким галопом, Никитин следовал за ним. Они проехали мимо позиций красных у дощатого моста, где солдаты курили, чистили оружие или просто сидели, подложив скатки под спины, и глядели в пространство. Усталые, огорченные недавней смертью товарища, они не обратили внимания на Астапова. Многие красноармейцы до сих пор не знали, кто он такой и зачем к ним присоединился. Тарас за секунду до того, как пуля стрелка прошила его грудь, подумал, что фамилия штатского, приезжего из Москвы, странно напоминает название деревни в его родных краях, неподалеку от кожевенного завода, где он когда-то работал.
   — Паш, ты что, без нас воевать собрался? — крикнул кто-то из бойцов.
   — Да, вы отдыхайте пока, — засмеялся Никитин.
   Переходя через мост, Астапов подумал, не следят ли за ними. Некоторые люди утверждали, что способны почувствовать слежку, но Астапов им не верил; он сам не мог бы определить, что за ним следят, даже если в этот момент его силуэт рисовался в нескольких биноклях сразу.
   Тропа шла напрямик через пшеничное поле, безобразно запущенное — конечно, это сознательный саботаж, преступный сговор с целью лишить город продовольствия. Они ехали мимо бревенчатых изб-пятистенок, с крышами из соломы и глины. Печи не топились, но дворы вокруг домов были аккуратно ухожены, а в огородах осталась кое-какая поздняя зелень и огурцы. На тропе виднелись невысохшие коровьи лепешки, и конь Астапова обогнул их.
   — Трех- или четырехчасовой давности, товарищ командир. Мужики прячут скот в избах, — заметил Никитин.
   Астапов кивнул. На данном этапе главной угрозой для революции было нежелание крестьян подчиняться декретам Наркомпрода о продразверстке. Продовольствие было главным оружием контрреволюционеров. В Москве на месячный заработок рабочего не купить даже килограмма огурцов у спекулянтов — а больше огурцов нигде не было. Рабочие, совершившие революцию, бежали от голода обратно в деревню и снова превращались в крестьян, а республику рабочих некому было защищать; население Петрограда сократилось более чем вдвое.