Он уже хотел идти прочь, но глаза иконы удержали его. Зрачки слабо светились — неизвестный художник каким-то образом искривил плоскость, играя линией и цветом, чтобы вдохнуть жизнь в двумерное изображение. Глаза эти отыскали Колю, затерянного в лихорадочном смущении, приподняли его и вытянули наружу.
   Тут Коля осознал, что икона блестит, отражая и увеличивая свет лампады. Художник что-то такое сделал с поверхностью иконы, отчего она казалась влажной, и это делало ее более плотяной, плодовитой. Если смотреть на икону достаточно долго, как делал ошеломленный и растерянный Коля, казалось, что блеск сползает по лицу Богородицы вниз. У Коли горела кожа параллельно этому движению, словно по ней ползла капля горячего масла. Он увидел, или ему показалось, что увидел, вздувающийся пузырек, дрожащий в сквозняке часовни: слеза. Да, это была слеза. Она трепетала и набухала, сомневаясь в собственном существовании. Икона плакала. Коля протянул руку, проник в плоскость образа, и когда отдернул пальцы, они были влажные, или ему так показалось.
   Слеза.
   Мальчику было только четырнадцать лет — возраст, когда эмоциональное восприятие многократно усилено. Он стоял перед иконой полчаса, пока не вернулись отец со священником. Время клубилось вокруг него. Впоследствии он понял, что молился, или как это называется, когда молишься без слов и ничего сознательно не просишь.
   Через несколько дней они вернулись домой, Коля — почти утратив дар речи. Он опять начал ходить в гимназию. Отец вновь просиживал у себя в кабинете, предаваясь размышлениям, а может быть, отчаянию из-за долгов и расходов. Но Коля не верил, что вернулся в Москву целиком. Его тело до сих пор пронизывал озноб, а школьные уроки и домашние дела доходили до него словно бы сквозь обмотавшее голову полотенце. Он никому не рассказал о чуде слезоточивой иконы. Он не понимал, как ему теперь возвратиться к прежней школьной жизни, и как ответить на этот зов божественной благодати.
   Отец как-то почуял, что сын не в своей тарелке. Он обычно не обращал внимания на Колино настроение и вообще не замечал его, ходя по дому. И мальчик по большей части старался не попадаться отцу на глаза. Но теперь отец вспомнил, что наткнулся на сына, стоявшего с разинутым ртом перед иконой в Бокинской церкви, и тогда это показалось ему странным. Но он слишком увлекся разговором с отцом Михаилом, молодым священником, неожиданно сведущим в мирских делах, и не обратил внимания. Он перебрал в памяти события того дня.
   — Маша Тупакова, — догадался он.
   Коля покраснел, хотя лишь потому, что имя учительницы было произнесено так небрежно. Он не знал ее фамилии. Он рассердился, что отец так легко попал в цель, словно Колино сердце было размером с фанерный щит для реклам. И в то же время отец омерзительно, чудовищно ошибался; он счел, что Коля страдает от какой-то банальной романтической влюбленности. Конечно, он же не знал о Бокинской Богоматери. О дрожащей слезе. Колю охватил священный трепет перед хранимой им самим тайной.
   — Умненькая девушка, — сказал через некоторое время Антон Николаевич, выразительно кивая головой. — Она в конце концов хорошо устроится.
   Коля не ответил, думая о Машином будущем, которое отец предсказал так неопределенно и вместе уверенно. Антон оглядел Колю, слегка обрадовавшись, что так легко разгадал его печаль, и тут же потерял интерес к чувствам сына. Сам он переспал с Машей Тупаковой в прошлом году, и на следующий год не возьмет с собой сына, чтобы можно было опять с нею переспать. Теперь ему хотелось вернуться в кабинет; через час надо нести жене настой ромашки. Но мальчик стоял столбом, не благодаря отца за проницательность и не прося, чтобы его отпустили, и Антону опять стало не по себе, как часто случалось в этом запущенном, тесном, обтерханном, заложенном и перезаложенном доме. Он тосковал по странствиям; в пути мальчик был куда более интересным собеседником. А здесь присутствие сына вынуждало Антона поддерживать разговор через силу.
   — Не знаю, заметил ты или нет, — начал Антон, — но та икона в Бокинской церкви пользуется необычной славой. Если на нее внимательно смотреть, и еще, наверное, быть в соответствующем расположении духа, часто можно увидеть, как Дева Мария плачет, настоящими слезами. Их можно потрогать. Паломники являются к ней отовсюду. Они клянутся, что икона чудотворная. Богоматерь Бокинская за год исцеляет больше народу, чем казенная больница в Тамбове, ты можешь себе представить? Фокус в том, что к оборотной стороне иконы приделаны два резервуара с водой, а через глаза просверлены микроскопические отверстия. Их не видно, особенно при таком освещении. Отец Михаил в прошлом году показывал мне, как это устроено. — И Антон добавил, благодушно улыбаясь: — И уж у него-то церковь не пустует! Конечно, у него есть подражатели. Я не удивлюсь, если на будущий год в каждом приходе губернии будет своя плачущая Богоматерь.
   Колю не удивило такое объяснение. Конечно, именно так, это и есть объяснение, он это всегда знал, а память о том, что когда-то он думал иначе, была слишком неправдоподобна и до того унизительна, что ее никогда, ни за что не удастся вытравить или изгнать. Он нуждается в том, чтобы верить — вот что самое отвратительное, вот недостаток его характера. Однако такой недостаток был и у других.
   Отец повернулся, уже уходя, но остановился и задумался. Он сказал:
   — В Бокине, конечно, нет никакого чуда, в религиозном смысле этого слова. Но подумай, как гениален был этот изобретатель. Я имею в виду не только емкости с водой. Подумай о соединении мифа, суеверия, веры, и особенно — искусства повествования, которое сделало возможным такой обман. Это гений, а гений — единственное, что приближает нас к Богу. А теперь извини, мне надо кое-что сделать у себя в кабинете.
   На службе у Мейера Грибшин будет разъезжать по России гораздо больше, чем когда-либо Антон (отец продолжал свои ежегодные объезды, принося домой вести о неуклонном прогрессе школ), и часто будет сталкиваться с отвратительной глупостью религии и цинизмом священнослужителей. Страна вступила во второе десятилетие ХХ века, но все еще утопала в невежестве, об этом свидетельствовал каждый нищий-калека на каждой грязной деревенской площади, убогие поля безо всяких сельскохозяйственных машин, видневшиеся с дороги, а здесь, в старой почтовой станции — поблекшее дерево, вышитые цветы, щербатая посуда, каждая трещинка в стене. Грибшин, лежа без сна, чувствовал, что каждый атом этой комнаты заряжен русской ленью.
   Грибшин презирал мертвенный свет, заливавший железнодорожную станцию, однако там, где были синематографическое оборудование, цирковой шатер и вагон для прессы, люди жили в обществе, работали, спорили, отстаивали свои интересы. Там была современность. А этот запущенный дом, в котором он сегодня ночевал, эта Россия, в которую он бежал так бездумно, была каким-то удаленным блуждающим астероидом. Грибшин с удовольствием разнес бы его на куски.

Пять

   Менее чем в трехстах метрах от грибшинской почтовой станции, в бревенчатой избе, за грубо отесанным деревянным столом сидел другой приезжий, а перед ним лежал ворох бумаг, на которых располагались таблицы со множеством цифр. Приезжий был маленький и лысый; рыжую бородку он сбрил в Париже. Он морщился и время от времени потирал подбородок. Он гордился тем, что равнодушен к своей внешности, но без бороды ему было не по себе. На краю стола стыл в миске грибной суп. За спиной у мужчины стояла женщина и глядела ему через плечо на грифельную доску. Ее мрачное, жесткое лицо, казалось, освещал только свет, отраженный от его лысины.
   Сегодня люди топтались по доскам пола с такой силой, словно дело происходило на поминках. Постоянный жилец дома, старик-вдовец, расположился в углу под аляповатой иконой, изображающей апостолов. У него выдался трудный день, и глаза его слипались. Бобкин, молодой человек, который привел сегодня утром эту загадочную супружескую пару, стоял рядом. Тарас, представитель местного пролетариата, высокий, худой, одетый в праздничное, только что прибыл с бумагами.
   — Участие районных Советов, — провозгласил сидящий за столом человечек, просочившийся через пористые мембраны ссылки под фамилией Иванов. Он уставился на цифры. — Довольно активное; я уже доказал, что активность районных Советов предвещает успешную мобилизацию крестьян. Грамотность среди взрослого населения — выше средней. Аренда земли дешевле, чем в Туле — отчего бы это? Церкви. Бани. Синематографы… — Он остановился и, не поднимая головы, спросил: — Это свежие цифры?
   — Я их переписал из торгового альманаха, ваше благородие.
   — Какого года издания? Тут нет даты. — Он устремил на рабочего суровый взгляд, глаза его горели, как угли. — 1910? 1901? Первый? Вот эти цифры производства передельного чугуна — они из какой эпохи? Динозавров? Ни к черту не годится!
   Тарас покраснел.
   — Вроде не старый был… — пробормотал он.
   Женщина рассердилась еще больше мужа, и не только оскорбилась, но воспылала подозрением. Костюм у рабочего был дешевый, но чистый и аккуратный — именно так мог одеться провинциальный филер, желая втереться в доверие. Правительственные шпионы были повсюду. Иванов ударил по столу.
   — Год, любезнейший! Год!
   — Я принесу… честное слово…
   Иванов, не сводя с рабочего сурового и пронизывающего взгляда, переждал секунду, чтобы дать ему перевести дух.
   — Как вас зовут, товарищ?
   — Аркадий Борисович Тарас. Я кожевник, раньше работал на заводе Лескова в Липецке…
   — С какого года в партии?
   — С октября, ваше благородие. Пятого года. Я состоял в заводском забастовочном комитете.
   — А, да, лесковская забастовка. — Впервые с начала разговора Иванов растянул губы и показал зубы. Это он так улыбался. — Помню, жандармы там поразбивали голов кое-кому.
   — А мы поразбивали кое-кому из ихних, с вашего позволения.
   По правде сказать, в 1905 году, во время неудавшейся революции, счет разбитых голов на лесковском заводе был печально неравным. Человек четырнадцать рабочих были застрелены или забиты до смерти, а полицейских погибло трое. Оставшиеся в живых рабочие частично сквитались за эту несправедливость той же ночью, когда при непротивлении полиции устроили погром в небольшом еврейском квартале Липецка (хотя было не совсем понятно, какая тут связь).
   — А скажите, товарищ Тарас, по-вашему, каков нынче уровень недовольства на заводе?
   — А что, ваше благородие, надо еще кому-нибудь разбить голову?
   — Нет, нет, нет… — настойчиво произнес Иванов. — Сейчас еще рано, революционные силы не объединились. Выступать, когда рабочие еще не готовы, — преступно, такой курс действий могут предложить только агенты-провокаторы!
   — Да, ваше благородие, — ответил Тарас, сбитый с толку этаким напором. — Вы все правильно говорите, сейчас никто не захочет драться, даже жандармы. Граф — мирный человек. Мы все от него научились, ваше благородие: христианская любовь, все люди — братья, истинное Евангелие. И то, что он приехал в Астапово, мы все этим гордимся. Он наш, ваше благородие.
   — Приехал, говорите? — Иванов посмотрел на кожевника, прищурившись — видимо, подозревая, что он шутит.
   Тарас глядел в пол, чувствуя неодобрение Иванова.
   Тот объявил:
   — Царь боится графа. Этого на текущий момент достаточно. Он послал полицию, войска, шпиков. Давайте посмотрим, как народ отреагирует на смерть графа. Будут похороны, и, возможно, массовые выступления против прогнившей насквозь церкви. Что сделает полиция? А рабочие? Это отличная проба. Мы как охотники в шалаше: мы демонстрируем революционную выдержку. Посмотрим, куда полетят утки, когда их спугнут. — Он посмотрел на лист бумаги с цифрами. — Телефоны! Где статистика по телефонам?
   Тарас наклонился над столом и нерешительно протянул руку к бумагам, словно ожидая, что ее тут же откусят.
   — Вот. Ваше благородие, вот.
   — Это, стало быть, 312 частных телефонных аппаратов? — Не поворачивая головы, он пробормотал, обращаясь к женщине: — Почти как в Самаре. — Тараса он спросил: — А количество и местонахождение телефонных станций?
   — Это не удалось достать. По крайней мере, пока не удалось. Э… кажется, министерство, так сказать, держит эти цифры в секрете.
   Иванов усмехнулся:
   — Николашкиным министрам до такого не додуматься. Может, какой-нибудь чиновник, мелкий бюрократ, смутно догадывается, что нам нужны такого рода сведения? Может, понимает, что каждый телефонный аппарат в губернии — это нервное окончание, мгновенно соединяющееся с любым другим аппаратом в губернии и по всей России? Он понимает, что эти аппараты, взятые в совокупности, подобны животному, движимому коллективной волей тех, кто их использует? Имеет ли он представление о том, какого зверя оседлал? Должен иметь. Он не может не понимать, что единственный способ взнуздать этого зверя — физически овладеть телефонными станциями, и потому скрывает от нас количество и местонахождение этих станций. Ха-ха, очко в нашу пользу — он только мелкий бюрократ с ограниченным влиянием, а мы знаем то, что знает он, и мы — организованное движение. Вы должныдостать мне список губернских телефонных станций. Наверняка он есть у самих операторов. Один из них непременно согласится сотрудничать — из солидарности с рабочими, или же уступив шантажу.
   — Хорошо, ваше благородие, — отозвался Тарас, абсолютно не понимая, о чем говорит собеседник, и пытаясь это скрыть под наигранной горячностью. — Но есть одна трудность. Как вам известно, в нашей партийной ячейке стало меньше народу, поэтому перед нами стоит вопрос нехватки средств…
   Тут речь кожевника прервалась — кто-то застучал кулаком в наружную дверь. Вдовец, уже почти уснувший, рывком вскочил на ноги. Подбежав к двери, он крикнул тоненьким, как облатка, голосом:
   — Да?
   — Тезис! — отчетливо донеслось из-за двери.
   Старик повернулся к заграничным гостям, ожидая их позволения. Бобкин выкрикнул отзыв:
   — Антитезис!
   С другой стороны двери донесся отзыв на отзыв:
   — Синтез!
   Бобкин кивнул, показывая вдовцу, что можно открывать.
   Явился новый гость, также не известный хозяину. Вдовец никогда не думал, что за один день в его скромную обитель может нагрянуть такая толпа чужих людей. У него шла кругом голова; он согласился поселить у себя Иванова с женой по просьбе уважаемого человека — местного школьного учителя, который безо всяких объяснений взял с него обещание молчать. Он не ожидал, что к нему явится столько людей, занятых таинственными делами, говорящих между собой на каком-то шифре со вкраплением загадочных выражений и немецких слов. Только сейчас он понял, что это революционеры.
   Вновь пришедший тяжело дышал, лицо раскраснелось от бега по ночному морозу. Колени брюк были в грязи — поскользнулся на льду. Он не стал оглядывать комнату, смотреть на хозяина дома, или других людей, окружающих Иванова, или на женщину, стоящую за спиной Иванова. Его взгляд немедленно устремился на самого Иванова.
   — Джугашвили! — провозгласил, почти прокричал, он.
   Бобкин отступил на шаг и, заикаясь, произнес:
   — Иосиф Виссарионович?
   Глаза Иванова округлились, будто ему только что дали пощечину.
   — Коба? — недоверчиво спросил он.
   — Сталин! — подтвердил гость. Так они полностью воспроизвели исторический путь этого страшного революционера.
   Женщина до сих пор являла собой образец неколебимого спокойствия. Но сейчас что-то происходило у нее на лице, под кожей, словно ужасная буря взволновала мышцы. Она не могла хранить неподвижность черт. Она молчала.
   Иванов произнес, как бы про себя:
   — Здесь, в Астапове…
   — Да, товарищ. Он прибыл сегодняшним вечерним поездом.
   — Вы его видели собственными глазами? Чего ему надо? Он знает, что я здесь?
   — Он шлет горячий братский привет и вам, и Надежде Константиновне.
   Женщина ахнула, услышав свои, так открыто произнесенные, имя и отчество. Это было чудовищное нарушение всяких правил. Сталин что-то задумал.
   Ее муж ударил кулаком по столу.
   — Зачем он приехал? Как он сюда попал? Я думал, он в ссылке! Он самый недисциплинированный, неосторожный, ненадежный, нахальныйреволюционер!
   Вновь пришедший, который в 1905 году на Пресне храбро вел отряд рабочих-булочников на баррикады, против полиции, сейчас затрепетал пред гневом Иванова. Он пробормотал:
   — Он говорит, что ждет ваших приказов.
   — Моих приказов! — вскричал Иванов, побагровев. Много лет спустя, когда Иванова свалит первый из серии ударов, которые в конце концов убьют его, Бобкин будет при нем и вспомнит эту минуту. Он поймет, что единственного незаменимого человека на Земле уже тогда чуть не хватила кондрашка. — Я приказываю ему немедленно убраться из Астапова на другой конец света! Я приказываю ему ехать обратно в Сибирь!
   Наконец заговорила жена Иванова — ровным монотонным голосом.
   — Сукин сын, — сказала она.

Шесть

   Смутно представляя себе разлетевшуюся на куски Россию, Грибшин наконец уснул. Этот образ утешил его, и чем глубже становился сон, тем больше расплывался образ, пока не приобрел плотность предвидения. Россия в самом делеразлетится на куски. Скоро Грибшина разбудило утро.
   Комната при дневном свете не стала красивей; стены были по-прежнему в пятнах и трещинах, и разило табаком. Икона больше не сияла, как тогда в лунном свете. В доме было тихо. Грибшин с тяжелой со сна головой умылся холодной водой из таза.
   В горнице уже не было ни старика, ни старухи, которые вчера ночью пустили его в дом. Грибшин повел носом, стараясь учуять, не пахнет ли завтраком, но безуспешно. Он уже собирался открыть входную дверь, но тут заметил человеческую фигуру, которая примостилась на табуретке в затененном углу и пристально разглядывала собственные кисти рук, словно удивляясь, почему эти предметы вдруг оказались привешены к ее запястьям. Она, казалось, не замечала Грибшина.
   Судя по капризному, застывшему лицу и нечесаным русым волосам, ей было лет тринадцать. Грибшин подумал, что девочка, похоже, умственно отсталая, а потом заметил, что она сильно беременна. Тринадцать лет — рановато для материнства, даже в России. Однако среди известных ему московских проституток некоторые были не старше; и ни одна не была намногостарше. Грибшин предположил, что отец ребенка неизвестен. Страна полнилась байстрюками.
   — Эй, ты, — сказал он. — Доброе утро.
   Девочка не подняла головы. Кисти рук у нее, в отличие от всего остального тела, были изящные, с длинными, незагрубевшими, выразительными пальцами.
   — Милая, нельзя ли мне чаю? Я заплачу. Прошу тебя, пожалуйста, принеси самовар.
   Девочка ничем не показала, что слышит. Он отчаялся и вышел из дома, оглядев двор в поисках старика и старухи. Казалось, маленький придорожный поселок полностью вымер. Грибшин покачал головой, сетуя на отсутствие чая, и пошел обратно на железнодорожную станцию.
   Придя, он обнаружил, что за прошедшие часы ничего не изменилось, если не считать увеличения орды журналистов и любопытных на платформе и вокруг дома начальника станции. В серости утра лица гостей Астапова были насыщены странным светом. Грибшин предположил, что это от предвкушения, а еще — оттого, что они находились в точке, к которой прикованы были взгляды всего мира. Граф не умер за ночь, но больше об его состоянии ничего известно не было.
   Сотрудники фирмы Патэ нашлись в зале ожидания для пассажиров — они устанавливали синематографическую камеру в ожидании утреннего врачебного доклада. Мейер отвлекся на неисправный прожектор и только рассеянно кивнул, когда Грибшин сказал, что его не пустили ночевать в вагон для прессы. Грибшин принялся за дело — менять испорченную лампу на новую, взятую из драгоценного запаса привезенных с собой юпитеров.
   Когда он спускался с лестницы, в помещение хлынули журналисты — десятки, в основном русских, но среди них были представители газет со всей Европы, а также из Америки, Японии и даже Индии. Скоро их стало больше, чем мог вместить зал ожидания, который до нынешней недели не видывал людей в количестве сколько-нибудь близком к пределу своей вместимости, а больше привык давать приют одинокому крестьянину с завязанным бечевкой мешком, едущему на соседнюю станцию.
   Журналисты не говорили вслух о том, что конкурируют за стоячие места, но по толпе уже пробегали первые волны толчков. Напряжение в битком набитом зале все росло, и словно бы становилось жидким, скапливаясь лужей вокруг большой синематографической камеры Мейера, которая стояла в передней части комнаты и теперь заслоняла вид прижатым к ней журналистам. Мелкие лужицы недовольства образовались вокруг обычных камер, поставленных другими журналистами у кафедры. Репортеры потели от тепла, выделяемого юпитерами и преющей человеческой массой в зимней одежде. Их бормотание сливалось в раскаты, словно где-то вдали полыхали жаркие молнии.
   Пока они ждали доктора Маковицкого, один репортер встал перед синематографической камерой, загородив обзор и пересекши невидимый барьер, который его коллеги уважали по какому-то неписаному соглашению. В этот момент в дверях показался лысый, усатый человек в черном пальто. Мейер сделал знак Грибшину.
   Журналисты, которые остались стоять около двери, чтобы раньше коллег поспеть на телеграф, закричали первыми:
   — Он жив? Ну что, сегодня?
   Именно эту сцену хотел заснять Мейер. Когда журналисты бросились вперед, Грибшин изо всех сил толкнул человека, загородившего камеру. Глядя в сторону и делая вид, что он всего лишь один из журналистов, желающих протиснуться поближе к Маковицкому, он намеренно устремил свой вес в определенном направлении и вложил бо?льшую часть импульса в локоть. Репортер пошатнулся. К тому времени, как он вновь обрел равновесие, пространство было расчищено.
   — Шорт побьери, это еще что такой? — Человек повернулся. То был англичанин, захвативший койку.
   Грибшин невозмутимо сказал:
   — Не загораживайте объектив.
   Хайтовер пихнул его в ответ, не затрудняя себя объяснением. Грибшин твердо стоял на месте. Пока Маковицкий шел к передней части комнаты, они продолжали толкаться. Вокруг беззвучно шла такая же борьба.
   У Маковицкого в руках была стопка бумаг. Он загадочным образом сохранял самообладание среди безумства толпы. Впрочем, он и сам был в какой-то степени загадкой — словак, родом из Венгрии, приехал в Ясную Поляну много лет назад, чтобы остаться со своим духовным наставником. Он щурился в свете прожекторов, и его лысина сверкала, как небольшое солнце. Если глядеть на него через объектив камеры, получалось, что он стоит на фоне литографического портрета царя, висевшего в раме на стене за его правым плечом. Интересный, непреднамеренный эффект. Внезапно доктор, выбрав только ему самому ведомый момент, без каких-либо предварительных откашливаний начал читать. Человеческий гул разом стих.
   — В первой половине ночи граф страдал и метался, — провозгласил Маковицкий, обращаясь к точке пространства, находящейся где-то внутри механизма камеры, которая, разумеется, его слышать не могла. Взгляд его был ровным, а голос — успокаивающе монотонным. Единственным звуком в зале, кроме этого голоса, было жужжание механизма камеры — оно заполняло зал, как воздух. — После двенадцати часов вечера он уснул относительно спокойным сном. В семь утра температура тела была 37,8 градуса, против вчерашних 38,2. Частота пульса 110, измеренное мною дыхание — 36 вдохов в минуту. Сегодня утром он несколько раз просыпался и засыпал, и съел несколько ложек каши. Он по-прежнему очень слаб. Это всё.
   Маковицкий ушел не сразу. Прошло несколько минут, в течение которых он продолжал смотреть в камеру. Он, должно быть, заметил (может, и подсознательно), что в синема выражения лиц всегда продлеваются. Зрители не услышат его речи, но увидят его самого, а точнее — зрелище. Это зрелище будет означать нечто. Вид доктора Душана Маковицкого: доктор хотел, чтобы этот вид был воплощением непоколебимости.
   Таков был утренний врачебный доклад. Днем ожидались еще два, и, хотя они почти не отличались от утренней сессии, Мейер снимал беспрерывно. Много часов пленки нужно отснять на каждую минуту живой газеты, или хроники, которая дойдет до показа в синематографических театрах, кафешантанах и выставочных залах. В это утро Грибшин нанял двух местных жителей, крепких, как быки, и не интересующихся синематографом, для присутствия на пресс-конференциях. Он объяснил им, что пространство между Мейеровой камерой и доктором должно во что бы то ни стало оставаться свободным.