Чертков думал о рисунке. У Черткова не шел из головы вполне конкретный противник.
   — Вы предлагаете, чтобы «Империал» давал санкцию на каждое употребление этого рисунка? Это совершенно неприемлемо…
   Хайтовер энергично потряс головой:
   — Нет, это частное предприятие, не связанное непосредственно с «Империалом».
   И действительно, это предприятие не было связано с «Империалом» даже опосредованно. Идея предприятия пришла Хайтоверу в голову, когда он узнал о бегстве графа из дому. Газеты пересказали историю разногласий Черткова с графиней, и Хайтовер узрел возможность, словно золотым лучом спускающуюся к нему с облачного неба. Художника он нашел в арбатской пивной.
   Чертков поджал губы; с момента его прибытия в Астапово ему постоянно делали различного рода предложения. Одни касались заграничных медицинских снадобий. Другие имели отношение к различным общественным движениям, которым нужно было получить заявление графа на смертном одре касательно пацифизма, вегетарианства или нудизма. Хоть несколько слов, одно предложение, фразу. Даже церковь послала двух своих представителей на случай, если граф захочет примириться с нею.
   — И вы желаете получить вознаграждение за счет литературного наследства графа?
   Хайтовер поднял руки, словно отмахиваясь от вознаграждения:
   — Нет, отнюдь. Напротив, это Компания будет платить вознаграждение наследникам графа.
   — Компания?
   — Да, Компания, учрежденная на прошлой неделе в Москве в соответствии с законами Российской империи, объединяющая нескольких джентльменов, обладающих капиталами и прозорливостью.
   Чертков покачал головой:
   — Простите, сэр, я не понимаю, что вы имеете в виду. В Москве основали компанию — уже основали, без одобрения графа? Для какой цели? — Лицо его приобрело суровое выражение. — Здесь наверное что-то не так. Но как бы то ни было, в юридическом отношении у нас теперь полный порядок, граф назначил нас редактором и издателем своего полного собрания сочинений; он упоминает об этом во всех редакциях своего завещания и дополнений к завещаниям.
   — Да, — любезно согласился Хайтовер. — Действительно, есть несколько редакций завещания и дополнений, насколько мне известно — шесть…
   Он помолчал, чтобы дать Черткову время подумать о завещаниях — они были составлены практически без помощи юристов, начисто противоречили одно другому, и каждое из них можно было оспорить в суде. Впоследствии эти завещания застрянут в судах и дождутся момента, когда сами суды будут упразднены большевиками.
   — Но сколько бы раз ни издавалось собрание сочинений — только одно издание с законным правом поместит на фронтисписе этот рисунок. Он будет печатью, подтверждающей санкцию самого графа. И весь мир будет знать об этом — из газетных объявлений и листовок, напечатанных за счет Компании. Такой санкцией будут пользоваться не только книги, но и другие предметы, связанные с графом: памятные тарелки, юбилейные значки, детские школьные ранцы, автомобильные гонки, шоколад, жестяные чайницы, возможно, даже отель европейского класса в Москве, может быть — серия инструментов для ручного производства обуви…
   — Отель… чайницы… — брызгал слюной Чертков.
   — Через посредство Компании, которая будет управлять авторским правом и охранять его, вырученные средства пойдут на поддержку жизни и деятельности последователей графа. Ученики графа создадут новые коммуны, сельские школы, будут учить народ грамоте. Разумеется, вы будете во главе.
   — Но чайницы?
   Хайтовер махнул рукой.
   — Ну хорошо, не обязательно чайницы. Чайницы были только для примера. Представьте себе особый сорт печенья, с этим вот портретом графа на коробке, но не какое-нибудь заурядное печенье фабричного производства. Это будет отличное русское печенье, испеченное крестьянами в русской деревне, из русской муки и масла, по старинному русскому народному рецепту.
   Главный ученик стиснул зубы. Тут в гостиную вошел один из сыновей графа и встал, сложа руки на груди и холодно разглядывая пришельца. Одни дети графа были заодно с Чертковым; другие — с графиней. Хайтовер никак не мог запомнить, кто на чьей стороне.
   — Я не знаю, как делать печенье, — сказал Чертков. — Я не вижу, чтобы это имело какое-то отношение к идеям графа.
   — Совершенно прямое отношение, — торопливо заговорил Хайтовер. Он-то надеялся, что ему придется иметь дело с одним Чертковым. — Граф — сам по себе идея, воплощенная идея. Эту идею можно выразить как… ну… ее может быть довольно трудно выразить…
   — Любовь, — кисло сказал Чертков.
   — Верно, — энергично согласился Хайтовер. Он опять указал на рисунок. Для него этот рисунок был не только деловой идеей; он был вестником будущего. — Любовь. И каждый раз, увидев этот рисунок, все равно на чем, люди будут вспоминать об идеях графа. О любви.
   — Чайницы и печенье…
   — Да забудьте вы о чайницах! Сам не знаю, почему я сказал про чайницы. Думайте о школах, о коммунах, о полном собрании сочинений. Это именно то, что вам нужно!
   — Пожалуйста, позаботьтесь, чтобы ваша редакция изыскала возможность опубликовать заявление графа, — сказал Чертков, оскалившись.
   Графский сын с бесстрастным лицом подошел к Черткову. Они вдвоем словно стеной встали между Хайтовером и комнатой больного.
   Хайтовер продолжал напирать — по своему обыкновению. Иногда ход событий удается переломить в самый последний момент.
   — Я понимаю, вам кажется, что сейчас неуместно об этом говорить, но на самом деле сейчас решающий момент, потому что как только граф скончается, множество людей захочет сделать состояние на его имени. Пожалуйста, обдумайте мое предложение. Конечно, вам на это понадобится время, но если бы мы могли заручиться хоть каким-то устным согласием графа…
   — Вон! — вскричал сын. — Именем моего отца — убирайтесь вон!

Девять

   Грибшин в это время выходил из зала ожидания на станции, и ему внезапно бросился в глаза летящий по воздуху поток длинных рыжих волос. Он чуть не столкнулся с девушкой и успел мельком разглядеть ее лицо. Оно было распухшее и красное, тушь и помада размазались от слез, и вот она уже пронеслась мимо. Мужской хохот летел ей вслед, кусая за пятки.
   Это была одна из тех проституток. Грибшин остановился у двери и проводил ее взглядом. Должно быть, ее ударили или еще как-то обидели. Он подумал, что, может быть, стоит догнать ее и сказать ей что-нибудь утешительное, но не знал, какими словами тут можно утешить. Такой порыв был непонятен ему самому. Ему и раньше доводилось видеть плачущих проституток; обычно их расстройство было связано с размером оплаты. Иногда слезы были вызваны внезапным, жестоким осознанием своего падения, словно бы падение это не совершилось давным-давно при помощи самого первого из длинной череды мужчин. Грибшину приходилось быть свидетелем того, как проституток жгли сигаретами, хлестали и всячески измывались над ними. В таких случаях он терялся — смотрел и не вмешивался. Девицы часто были поразительно наивны, или по крайней мере забывали, что в их обязанности входит иметь дело со звериной стороной мужской души.
   Некоторые местные девушки пали только на этой неделе, не устояв перед появившейся возможностью: в их крохотную деревню внезапно прибыла толпа скучающих состоятельных мужчин. Как заметил Грибшин, поле для деятельности этих девиц открылось благодаря смертельной болезни раскаявшегося распутника, который гневно осуждал проституцию и считал отвратительным любой половой акт, какова бы ни была его цель и каковы бы ни были отношения между участвующими в нем мужчиной и женщиной. Графу омерзительно было, что человек уподобляется скоту, перестает руководствоваться разумом, теряет невинность. С графом был на этот счет солидарен философ Федоров. Холостяк и аскет, Федоров предрекал, что с помощью науки человек в один прекрасный день уничтожит свои природные сексуальные аппетиты, точно так же, как уничтожит смерть. Как только человечество станет бессмертным, необходимость в размножении отпадет.
   У приезжих европейцев теории графа и Федорова вызывали смех, и Грибшин тоже смеялся, когда, желая повеселить своих спутников, пересказывал эти и прочие мирообразующие теории современных русских философов. Иногда это происходило на пути в московский кабак или бордель, адрес которого Грибшин раздобывал для компании. Однако Грибшин заметил, что его спутники — как правило, сотрудники фирмы «Патэ» или дипломаты невысокого ранга — выходили из комнат, где провели время с женщинами, растрепанные и необычно печальные; он и сам после купленных за деньги ласк улавливал печаль где-то в нижних регистрах своей души. А сейчас затянутая в корсет фигура рыжей проститутки уменьшалась, удаляясь, и Грибшин почувствовал, что неприятно взбудоражен похотью и жалостью.
 
   Профессор Воробьев уже примелькался среди приехавших в Астапово. Он присутствовал на всех врачебных докладах, не скрывая своего скептицизма, спал на койке в шатре для прессы, навязчиво добивался аудиенции у правительственных чиновников и младших приспешников графа. В этот день Воробьеву удалось собрать вокруг себя на перроне полдюжины репортеров и нескольких случайных людей. Грибшина опять пронизал холодок, такой же, как во время их первой встречи, и он остановился поодаль, за пределами этой небольшой «зоны полутени» профессионального интереса. На пустыре неподалеку цыганский оркестр завел знакомую плясовую.
   — Мы переписывались, — заявил Воробьев. — Конечно, я не вправе раскрывать содержание личной переписки. Но он — человек, восприимчивый к достижениям науки. И великий писатель, великий сын России.
   — Так значит, он согласился на ваше предложение?
   Воробьев улыбнулся, подчеркивая, как терпеливо он воспринял этот вопрос.
   — Применительно к обсуждаемой процедуре, говорить о согласии — пустое крючкотворство. Мы, люди науки — не судейские чиновники; то же и великие писатели.
   — Он вам написал хоть что-нибудь?
   Воробьев ополчился на журналиста.
   — Да. Все, написанное графом, выражает его так называемое согласие. Почитайте его романы, его рассказы, письма, брошюры! Он верит в благотворность научного прогресса, он противсуеверий и интеллектуальной метафизики. Он стоит за всеобщее образование. Эта процедура способствуетвсеобщему образованию так, как пять лет назад никому и не снилось!
   Журналисты все были иностранцы, но на перроне рядом с Грибшиным стоял еще один царский подданный, кавказец. Коротенький, квадратного сложения, с изрытым оспой лицом. Если, не испугавшись грубого вида этого человека, внимательно разглядеть его лицо, можно было заметить нежную кожу над верхней губой — совсем недавно оттуда сбрили усы. Человек не задавал вопросов, но внимательно слушал Воробьева.
   На Воробьева наскакивал Ранси из «Стандарда»:
   — Но, профессор, чтобы внести ясность…
   — Как бы то ни было, — сердито сказал Воробьев, — насколько я понимаю, граф сейчас не в состоянии принять или отвергнуть такого рода предложение. Следует обращаться к г-ну Черткову, как к наследнику интеллектуальной собственности графа. Как только граф умрет, он уже не будет владеть собственным телом. Оно будет принадлежать вечности, и к вечности я должен обратить свое предложение.
   — Ну и что же сказал Чертков?
   — К несчастью, г-н Чертков сейчас слишком занят семейными и личными делами графа. У меня до сих пор не было возможности обратиться к нему с этим предложением. Чтобы понять суть дела, нужно увидеть демонстрацию.
   В этот момент другой прохожий, ухмыляясь, обнял Ранси и еще одного коллегу и вмешался в разговор.
   — Погодите, он еще будет тыкать вам в лицо чучелом крысы, — сказал вновь пришедший. Это был Хайтовер, который шел из дома начальника станции с неудавшегося интервью. — Крыса у него просто очаровашка.
   Репортеры немедленно захихикали, солидаризируясь с коллегой. Грибшин и другой туземец промолчали. Они ждали, что скажет профессор.
   — Как я уже объяснил, — сказал Воробьев, — это не чучело. Крыса забальзамирована.
   — В общем, увидите, — сказал Хайтовер коллегам. — Это гвоздь программы.
   Один из репортеров издевательски воскликнул:
   — Ну давайте, профессор, покажите нам крысу!
   — Вы не в кафешантане, — надувшись, ответил Воробьев. — Я буду счастлив продемонстрировать результаты этой процедуры, только…
   Но из-за Хайтовера журналисты почувствовали себя отчасти нелепо; близился час следующей пресс-конференции, и зрители стали разбредаться. Рядом с Воробьевым остались только Грибшин и кавказец. Воробьев не узнал в Грибшине своего попутчика из Тулы и решил не обращать на него внимания из-за его молодости. Но двое смотрели на Воробьева с таким интересом, что он счел необходимым обратиться к ним.
   — В будущем наши потомки будут презирать нас за то, что мы предавали наших самых уважаемых людей, словно какой-нибудь мусор, грязи, плесени, червям.
   Грибшин кивнул. Кавказец улыбнулся так, словно перед ним поставили вкусный обед. Это были первые знаки одобрения, которые Воробьев снискал в Астапове, но поскольку они исходили от соотечественников, он решил, что это не в счет. Он не снизошел до того, чтобы показать крысу.
 
   Профессор закрыл сундук и поволок его по перрону, направляясь на врачебный доклад. Грибшин знал, что нужен будет Мейеру, но стоял неподвижно, сознавая, что незнакомый кавказец его разглядывает. Незнакомец был лет тридцати с лишним, мускулистый и самоуверенный. Грибшин мужественно вынес непривычный осмотр.
   — Человек науки, — заметил кавказец без малейшего намека на иронию.
   — Я уже знаком с его трудами, — ответил Грибшин. — Забальзамированное тело сходно с живым; сохраняется даже влажность тканей, или, по крайней мере, иллюзия влажности. Животное, которое я видел, выглядело очень убедительно.
   — Насколько я понимаю, вы также участвуете в процессе, предназначенном для сохранения видимости жизни.
   — Что? Как вы сказали?
   Кавказец сверкнул глазами. Он любил ставить в тупик других людей, и позже посвятит этому всю свою жизнь. Подняв руку, чтобы погладить усы, он обнаружил, что усов больше нет. Но тут же опомнился.
   — «Патэ», — объявил он. — Я видел, вы с ними работаете. Настоящее имя Мейера — Мюндвиллер. Жаль, что он выбрал себе псевдонимом еврейскую фамилию, но он гениальный человек. Что есть кино, как не тончайшее подобие жизни? Этой машинкой— он махнул рукой в сторону зала ожидания, — вы улавливаете свет и делаете его вещественным, так что за тысячи километров отсюда, через много лет, он опять становится светом, и мертвые движутся. Они движутся, они танцуют, они воюют. Оценим ли мы когда-нибудь по достоинству это чудо? Я люблю кино, кстати говоря, особенно документальные фильмы. Этот вид искусства принадлежит будущему. Скажите, Николай Антонович, вы когда-нибудь думаете о будущем?
   Грибшина поразило, что кавказец знает его имя и отчество — и намеренно дал ему понять, что знает. От кого он мог услышать? В наши дни твое имя переходит из рук в руки, подобно разменной монете.
   — Я все время думаю о будущем, — признался Грибшин.
   — Двадцатому веку нужны будут такие люди, — сказал кавказец. — В предшествующие эпохи люди жили так же, как их отцы, и жизнь почти не менялась от одного поколения к другому. Не было нужды предсказывать будущее, кроме разве что погоды на завтра. Но теперь силы диалектики ускорили наступление перемен. Мировому пролетариату нужны люди, способные понимать историю и направление ее хода. И еще ему нужны люди, способные понимать, как можно направлять историю и управлять ею.
   Кавказец был революционер. Грибшина это не испугало. В Москве он встречал людей самого разного рода — офицеров и студентов, дипломатов и предпринимателей, и эти люди, как правило, его почти не замечали. Революционеры были повсюду — они по большей части говорили, говорили, говорили, наводя тоску на полицейских при даче показаний. Царское правительство правило в твердом убеждении, что власть царя незыблема. Грибшин понял, что его собеседник способен не только на разговоры, но его это не взволновало; кавказец удовлетворенно наблюдал его хладнокровие.
   — Камера не лжет, — продолжал кавказец. Глаза его больше не сверкали; говоря, он подошел так близко, что дышал на Грибшина чесноком. Грибшин увидел, что в зал ожидания входят последние репортеры. Кавказец продолжал: — У объектива нет ни мотивов, ни классового происхождения, ни тайных интересов. Это просто кусок стекла. У него нет приспособленийдля лжи. Когда мы смотрим на киноэкран — неважно, насколько исцарапана пленка и как мерцает изображение, неважно, как нам мешает происходящее в зрительном зале, неважно, насколько опытен синематографист, — мы знаем, что заглядываем через прозрачное стекло в реальность. Подумайте, какие возможности здесь открываются: для образования, для науки, для сохранения свидетельств несправедливости, для срывания покрова лжи, наброшенного речью.
   Они понимали друг друга. Кавказец улавливал мысли и устремления, которые Грибшину еще только предстояло сформулировать вслух.
   — Это правда, — прошептал Грибшин пересохшими губами.
   Незнакомец улыбнулся:
   — Я считаю, что наше общение было плодотворным, Николай Антонович.
   Грибшин не улыбнулся в ответ.
   — Мне нужно спешить на медицинский доклад, — торопливо сказал он, — но как мне… как мы…
   Кавказец взял его за плечо. Он держал крепко, и Грибшин ощутил стальную хватку.
   — Я знаю, где вас найти.

Десять

   Поприсутствовав за день еще на двух медицинских докладах и поругавшись с очередным представителем власти из-за съемок на вокзале, вечером на почтовой станции Грибшин опять обратил свои мысли к незнакомцу с Кавказа. Ни один человек не производил на Грибшина такого впечатления с тех пор, как в 1908 году в Москву прибыл Жорж Мейер. Мейер явился, не зная ни слова по-русски и едва ли понимая хоть что-то в чуждой империи, куда приехал, но он пылал энтузиазмом насчет синема и того прогресса, который оно должно принести человечеству, он обладал огромным техническим и художественным талантом и страстно желал поделиться им. Грибшин, ученик Мейера, усвоил, что посредством синематографа человек принесет просвещение в каждую дальнюю горную деревушку, каждый бедуинский лагерь, каждое поселение в тундре.
   Но Грибшина добили невинные на первый взгляд слова кавказца. Тот проникал взором в будущее еще дальше, чем Грибшин или Мейер. Что же до крысы доктора Воробьева… революционер использует эту крысу.
   — Сударь, а вы видали графа?
   Впервые Семен, хозяин дома, упомянул графа в разговоре, с режущей фальшивой непринужденностью, пока Марина, жена хозяина, наливала Грибшину чай. Ее эти слова, казалось, повергли в замешательство. Семен, в отличие от других местных крестьян, избегал обсуждать причину, привлекшую в Астапово и соседние деревни столько чужаков и иностранцев. Грибшин поначалу пытался выяснить, что думают простые русские люди о графе, но супруги отвечали односложно, и больше он им вопросов не задавал.
   — Его никто не видал, — ответил Грибшин. И добавил, тускло улыбнувшись: — Разве только человек десять его детей, примерно пятнадцать докторов, и около двадцати ближайших учеников и сподвижников, да еще жена начальника станции, которая его моет каждый день.
   Он не стал говорить, что Мейер каждый день донимал Черткова просьбами, суля от лица фирмы «Братья Патэ» бесплатное распространение среди соответствующих пацифистских групп пленки, запечатлевшей графа на смертном одре и его последние слова. Чертков явно заинтересовался предложением заснять графа, но пока не ответил синематографисту согласием. Теперь Мейер обдумывал возможные подходы к Саше, младшей дочери графа.
   Семен печально кивал головой, словно Грибшин высказал какую-то глубокую мудрость. Жена Семена стиснула зубы. Никто из них не смотрел на девочку, Галю. Она подняла голову — не оттого ли, что упомянули графа? Галя была коренаста, с плохим цветом лица и нечесаными пшеничными волосами. Беременность ее не красила.
   Семен прокашлялся.
   — Так что они говорят? Чего он собирается делать?
   — Говорят, скоро умрет — в считанные часы или дни. Воспаление уже захватило оба легких. А что он собирается делать… Ну, например, он не собирается причащаться, если ты об этом. Митрополит прислал священника специально на этот случай, но к графу его не пустили.
   Хотя Мейер пропустил приезд священника, который избегал появляться перед камерой, но позже удалось заснять, как он в черной рясе ходит по перрону — воплощение русской азиатчины, парижская публика будет в восторге. Священник был готов на что угодно, лишь бы граф принял причастие — иначе его нельзя будет похоронить по-христиански. Правительство боялось, что если графу откажут в церковном погребении, начнутся массовые беспорядки.
   — Я чего хочу сказать, сударь, чего он собирается делать насчет наследства? Уже объявили?
   Несмотря на неграмотность и отсталость, старик со старухой, очевидно, были хорошо информированы. По всей России люди чесали языки о домашние проблемы графа — во дворах, у колодцев, в конюшнях и кабаках — крестьяне, которые в жизни не читали ни слова из его трудов.
   Грибшин ответил:
   — С наследством будут разбираться еще много лет. Но все равно Чертков собирается издать самые последние труды графа, религиозные, миллионными тиражами, по себестоимости — без прибыли.
   — Как, сударь, неужто граф мне ничего не оставил?
   Мужик подался вперед, через стол, протянув перед собой руку, словно собирался коснуться руки Грибшина. Во взгляде его светилась почти что страсть. Марина кивнула, по-видимому, довольная, что ее муж наконец заговорил на эту важную тему.
   — Что?
   — Мне, сударь, Семену Семеновичу, хозяину этой избушки. Вы не знаете, моей семье что-нибудь полагается из наследственной массы?
   Грибшин поморщился, в частности, из-за юридического термина, произнесенного Семеном. Вопрос повис в эфире между ними.
   — Это для малого, который должен родиться, — добавил Семен. — Мы ж не так много просим.
   Он помолчал, соображая, надо ли говорить еще что-нибудь.
   — Корову, — объявил он. — Мы требуем корову.
   Абсурд не был смешон Грибшину. Несмотря на свою молодость, он уже много раз сталкивался с абсурдом — искаженные, нелепые идеи встречались не только у рабочих и крестьян, но и в среде интеллигенции и дворянства. Царь дарует помилование политзаключенным. Рабочие не позволяют интеллигентам руководить собой. Конституционно-демократическая партия получит большинство мест в Думе следующего созыва. Австрия не аннексирует Боснию.
   Наконец он сказал:
   — Не думаю, что граф волен дать вам корову. Во-первых, яснополянское имение и все относящееся к нему движимое имущество по закону принадлежит графине. А корова в России пригодится кому угодно…
   — Это не для меня, — заявил Семен. — Это для малого, который вот-вот родится.
   — Тем не менее…
   — Это ж его кровиночка! Его дитя!
   Тут Грибшин засмеялся — не сдержался, невольно хихикнул и тут же пожалел об этом. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы вновь овладеть собой.
   — Что ты хочешь сказать? Говори прямо.
   — Ребенок — от графа, мой внук, если будет на то Божья воля.
   — Не может быть.
   Семен положил руку на сердце.
   — Честное слово, сударь, это правда. Как Бог свят.
   Грибшин старался говорить урезонивающе, но не мог сдержаться — снисходительный тон так и рвался у него из груди.
   — Когда же, по-твоему, это случилось? Еще и недели не прошло, как граф прибыл в Астапово — умирающим, дряхлым стариком. А твоя девочка вот-вот родит.
   — Случилось, — сказал Семен.
   — Где? В Ясной Поляне? Ты хочешь сказать, что девчонка восемь-девять месяцев назад ездила в Ясную Поляну?
   Семен замолчал, и Грибшин опять осознал, насколько непробиваема эта проклятая мужицкая тупость. Для этой девочки съездить в Ясную Поляну было примерно так же вероятно, как съездить в Африку. Претензии мужика были абсурдны, но он от них не откажется, никогда в жизни не уступит разумным доводам. Крестьяне верят в то, что говорят, и ничего тут не поделаешь.
   Он резко спросил у девочки:
   — Кто отец?
   Она впервые встретилась с ним взглядом. Глаза ее блестели, словно вот-вот прольются слезами. Но она не заплакала. На губах ее играла слабая улыбка, словно балансируя на грани иного мира. Грибшин удивлялся такой театральности — и особенно тому, как девочка управляла светом, отражающимся от глади озер ее глаз. Как и с той иконой — все дело тут было в освещении, но он не мог понять, как это ухитрились сделать в затененной комнате.
   — Вы никогда не встречали графа, верно ведь? Не во плоти, во всяком случае… А теперь вы утверждаете, вы верите, что…
   И тут Грибшин засмеялся во все горло, уже не извиняясь. Он трясся. Смех его был неприятен. Это был грубый, тяжелый звук, некрасивый, словно идущий через нос, будто дыхательная система Грибшина была устроена не так, как у всех нормальных людей. Обычно смех давался ему с трудом.