Страница:
Я бережно закутал человечков из стекла в платок и положил узелок на дно ящика. При этом я натолкнулся на что-то твердое. Это был Новый Завет, который Леонардо подарил звонарю и с которым Квазимодо пришел ко мне однажды январской ночью, чтобы быть посвященным в искусство чтения. Переплет из овечьей кожи был потрепаннее, чем я его запомнил, и некоторое количество страниц оказались вырванными и заложенными среди остальных.
Это объясняло только одно. После появления Фролло той ночью Квазимодо отказался от идеи учиться у меня чтению, но пытался научиться самостоятельно — конечно, безуспешно, и, охваченный яростью и отчаянием, он вырвал напечатанные страницы из Святого Писания. Затем, раскаявшись, он расправил своими неуклюжими руками бумагу и снова вложил в книгу.
Сочувствие, которое я испытал еще при его посещении, охватило меня снова. Я почувствовал себя близким этому бедному созданию, почти родственником. Разве не влачили мы одинаковую судьбу, выросли без отца и без матери, чужыми среди чужых? Я укрылся в мире книг, путь, в котором отец Фролло отказал своему воспитаннику.
Квазимодо осталась только музыка колоколов, с которой он сливался воедино. Ей отдавал он себя телом и душой, и здесь наверху, так близко около Марии и Жакелины, колокольный звон должен был звучать даже в ушах глухого. Возможно, колокола значили для него больше, чем люди, потому что они никогда не отвергали его, не смеялись над его уродливым телом, над его бесформенным лицом. Они хранили ему верность и разговаривали с ним, когда он просил их об утешительном слове. И если ему не хватало людей, то он раскладывал разноцветные кусочки стекла на полу и создавал семью из человеческих фигурок, которые выносили его, чудовище, молча и покорно. Ох, как я понимал его!
И все же ужас и страх схватили меня своими железными когтями, когда я почувствовал щекотание на моем затылке. Ощущение ползло вверх по моей спине как большой паук, медленно, но постоянно, чтобы распространиться по всему моему телу. Предупреждающее щекотание, но все же слишком поздно. Хотя я не слышал ни.звука и ничего не видел, я знал, что за мной кто-то стоит и смотрит на меня сверху вниз, присевшего на корточки на полу возле открытого сундука. Это было так, словно у меня на затылке была пара глаз.
Квазимодо! Только что я испытывал сочувствие, теперь один неприкрытый страх. Я представил, как его чудовищное тело наклонится надо мной, и не мог пошевелиться. Теперь мои мысли витали вокруг, как птицы снаружи в весеннем небе. Они щебетали мне, что что-то не так, не совпадает: если Квазимодо стоит за мной, почему же я все время слышу звон колокола, созывающий на sext?
Бесконечно долго, измученный страхом перед тем, что предстоит увидеть моим глазам, я повернулся, и нашел не очень утешительным то, что не Квазимодо стоял за мной, войдя в каморку. Его мрачный опекун, едва ли был более приятным обществом — даже задолго до того вечера, когда я подсмотрел, как он заколол капитана королевских стрелков. С тех пор меня грызло ужасное подозрение, что архидьякон и жнец Нотр-Дама — одно и то же лицо. Отец Клод, казалось, тогда не заметил меня, а если нет, то никак не показывал того. Пришел ли он сейчас, чтобы заставить молчать неугодного свидетеля в этой уединенной каморке?
Фролло не двигался, стоял, как оцепеневшая тень перед проходом в колокольню. Кинжал, чтобы перерезать мне горло, не блеснул, но его глаза буравили меня не менее болезненно.
Подобно моему отцу Вийону архидьякон обладал даром заглядывать человеку в душу. Так мне показалось, по крайней мере, и я почувствовал себя под его взглядом одним из стеклянных человечков Квазимодо — голым, прозрачным, хрупким, беззащитным и безвольным.
Невидимый туман окутал мой разум и сделал его вялым. Я чувствовал себя как в тот час, когда Вийон заставил меня пережить конец Монсегюра. Мною овладел страх, что я нахожусь полностью во власти Фролло и выдам ему сведения, которые ни при каких обстоятельствах не должны были сорваться с моих уст. Итак, я стряхнул парализующее чувство и выпрямился за маленьким столом, покачиваясь с дрожащими коленками. Новый Завет выпал у меня из рук на пол, нескрепленные листы разлетелись. Я что-то пробормотал, чтобы объяснить мое пребывание и копошение в покоях звонаря, что-то о непростительном любопытстве. Я не вспомню теперь точные слова, так парализовано в тот момент было мое сознание.
Отец Фролло улыбнулся — уж и не знаю, понимающей или ироничной улыбкой. Он склонился над книгой, поднял ее и полистал, при этом угол рта презрительно искривился вниз.
— И с помощью этого вы хотите открыть Казвимодо роковое искусство чтения, месье Арман?
Фролло, оказывается, знал, он, возможно, подсмотрел за нашим спектаклем ночью, когда Квазимодо спрятался от него в моей келье.
— Он… он пришел ко мне, чтобы научиться читать, — сказал я, запинаясь. — Но только один раз, потом ни разу. Он боялся…
— Меня? Говорите спокойно, я знаю, что это так. И это хорошо и правильно. Бедное создание нуждается в строгой направляющей руке, чтобы выжить в этом мире. Рука, которая, прежде всего, защищает от зла. Следует ли Квазимодо читать о мире людей, который отверг его, чтобы еще больше скучать по миру? Нотр-Дам — его мир, здесь он нашел успокоение. Зачем сбивать с толку его простой дух мыслями, которые порой и умный не поймет?
Полный презрения он бросил книгу на стол. Множество крошечных пылинок взметнулись вверх и забились в свете оконного проема в веселом танце, который не подходил к серьезному тону архидьякона.
— Вы, человек пера, сведущие в ars artificialiter scribendi, имеете дело с печатным изданием?
В один миг я увидел себя поставленным в роль защитника печатных текстов.
— Но все же …. Это же Новый завет. Это плохая книга? — такой же вопрос задавал мне Квазимодо.
— Да! — в сердцах выпалил Фролло. — Это плохая книга, потому что напечатана. Благодаря изобретению Гутенберга книг стало так же много как капель воды внизу, в Сене. Их масса ведет к падению цен. Знаете ли вы, что итальянский епископ только спустя три года после того как искусство Гутенберга распространилось в Италии, сообщил о низкой продажной цене книг, которая составляла меньше, чем та, что раньше должны были отдать только за обложку? Вы сами на своем примере узнали, как трудно найти писцу в эти дни постоянный заработок. Но даже самим печатникам это невыгодно — падение цен и их довело до нищенского посоха. Поэтому они вынуждены печатать все, пока требует народ. Так самые дерзкие и глупые мысли находят себе распространение и забивают головы, лишают людей не только способности ушей и силы глаз, но и, прежде всего, взгляда на правдивость!
— И что же нужно? — спросил с нетерпением я. Фролло говорил все возбужденнее, и я надеялся вырвать у него пару необдуманных слов. Слов, которые помогли бы мне в моем поиске оуробороса.
— Слово Божье — вот и все, что нужно человеку. Его нужно придерживаться, ничего иначе, — ответ звучал разочарованно кратко и, к тому же, невероятно — из уст человека, который занимается даже герметическими искусствами, чтобы расширить свои знания.
Я указал ему на Новый Завет:
— Здесь написано Слово Божье. Что же тогда говорит против того, чтобы распространять книгу среди народа?
— Глупость и любопытство, ограниченность и гордыня мешают людям правильно понять слова Господа. Если каждый сможет читать Святое Писание, то когда-нибудь каждый решит, что он один знает правильное прочтение слов Бога. Не приведет ли это к тому, что каждый создаст своего собственного Бога? При этом существуег здесь это каменное письмо, — он повернулся вокруг себя и хотел обнять с распростертыми руками весь Нотр-Дам. — Соборы показывают народу правильный путь. Они — изображение небесного Иерусалима на земле. Вырезанные в камне и помещенные в стекле истории достаточно просты, чтобы не запутать ограниченный ум. Камень и свет заставляют людей танцевать и ликовать. Что они должны знать, им говорят осведомленные в Святом Писании.
— Вы имеете в виду свое сословие, клир.
— Разумеется! — задыхаясь от возмущения ответил архидьякон. — Кто же иначе, если не те, кто посвятили изучению Библии свою жизнь, должны уметь понимать ее?
— Но именно это и есть! — теперь и я говорил полный рвения. — Именно изучение заостряет ум. Заберите у людей книги — тогда вы заберете у них и возможность понимать, думать!
— Именно этого я и хочу. Что может дать размышление человеку — кроме жадности, зависти и убийства? Кто думает, чувствует себя чем-то особенным, уникальным, смотрит на других свысока.
— И вы тоже, отец?
— Как служитель веры я научился усмирять свою алчность.
— Я не служитель веры, но сведущ в чтении, в этом заслуга набожных братьев.
— У вас было правильное наставление, Арман. И все же, вы не чувствуете себя порой сбитым с толку многими книгами в библиотеках, которые все больше — одна за другой — противоречат друг другу? Вы не верили во время учебы письму, что потеряли равновесие и окунулись из действительности в мир чужых мыслей? Да, то, что дает вам уверенность — это все здесь: Париж и Нотр-Дам и наш диалог с глазу на глаз, является реальностью, а не только одна из тех ненужных мыслей, которые бедные души печатают на дешевой, плохой бумаге, чтобы предоставить другим бедным душам ненужное чтиво за их тяжело заработанные деньги…
— Да если бы не чужие мысли, то я бы не мог думать самостоятельно.
— Другой, ваш убогий творец и Бог, думал бы за вас. Новый приступ головокружения заставил меня опуститься на треногую скамейку. Догадывался, даже знал архидьякон, как глубоко он задел меня? С тех пор как я пришел в Париж, меня подхватил и швырял в стороны поток странных, невероятных событий, неуклонно, как избежавшая человеческого влияния мыслящая машина Раймонда Луллия. Было ли это объяснение для всех странностей очень простым: они — только игра воображения? Тогда и Фролло был всего лишь порождением больного сознания — только чужого или моего? Но если я думал о нем или себе самом, то, значит, я был моим собственным богом?..
— Мои слова ввели вас в сомнение, — с триумфом продолжил архидьякон. — Так подумайте, как велико должно быть замешательство среди людей, которые не учились обращаться с множеством чужих мыслей. Кто владеет книгопечатаньем, может владеть народом, может посеять переполох и летаргию — как ему будет угодно. Слово Бога станет лишь пустой материей, напечатанное грязными машинами, преходяще, как тонкая бумага, на которой оно написано. Как стая птиц мысли будут порхать в воздухе и весело распевать ложные песни, а им будет вторить народ — и забудет об истинных заветах Бога.
Я немного передохнул и вздохнул:
— Многие говорят, что с Гутенбергом началась новая эпоха.
— Не новое время, а конец времени! — Фролло прижал руки к стене. — Конец Собора, истинного благовещения. Малое побеждает большое, неважное — главное. Больной зуб разъедает всего человека. Крыса из Нила убивает крокодила, рыба-меч — кита, а книга убьет Собор, веру!
— Вера должна быть слабой, если ее может победить изобретение человека.
Глаза Фролло, которые и в самом деле все еще искали в камне Собора вечность, повернулись ко мне — печальные, прибитые.
— Вы не понимаете, о чем идет речь, мой друг. Вы хвалите изобретение, которое однажды лишит вас постоянного заработка. Разве это не пагубно? Давайте молиться, чтоб настал день Страшного суда, прежде чем мир веры превратится в мир проклятых и ложных мыслей, прежде чем материя одержит свою окончательную победу над душой!
Он говорил так горячо, что чуть было не упал на колени для молитвы. Вовремя я понял, что он имел в виду не буквально. И я понял, что никогда прежде не был так близко к истинному Клоду Фролло и тому, что он понимал под истинной верой. К сожалению, он не сказал более ничего. Шаркающие шаги, раздавшиеся в башне, привлекли наше внимание. Лишь теперь мне стало ясно, что колокол Северной башни давно больше не звонит.
Когда Квазимодо увидел нас, свой открытый сундук, Новый Завет и рассыпанные листы бумаги на полу, он издал нечеловеческий крик — достаточно громкий, чтобы поспорить с Большой Марией. Его глаз расширился, лицо задрожало, и губы обнажили большие желтые зубы. В лесу вдоль Сарты, когда я искал грибы для монахов, я однажды столкнулся с волком. Когда волк обнажил с угрожающим рычанием свои резцы, он выглядел подобно теперешнему звонарю. Тогда, просто застыв от ужаса, я только смотрел на моего противника, пока волк не успокоился и не убежал прочь. Я сомневался, что с Квазимодо все обойдется так же легко.
Неуклюжей походкой он пошел на меня и схватил бы, если бы Фролло не встал между нами. Архидьякон сделал пару быстрых движений руки, которые я едва рассмотрел, и которые сказали звонарю больше, чем слова. Издавая строптивое рычание, он удалился в клеть с колоколами — пес, раб, подчиняющийся беззвучным приказаниям своего господина.
— Теперь вам лучше уйти, Арман, сержанты ждут вас.
— Сержанты? — повторил я, не предвкушая ничего хорошего.
Фролло кивнул:
— О, да, поэтому я искал вас. Этот лейтенант Фальконе снова велел позвать вас, его сержанты ждут на площади перед Собором.
Когда я покидал каморку, Квазимодо припал к бронзовому телу Марии и ласково похлопывал его, как верного пса или дорогого друга. При моем виде его лицо помрачнело, и взгляд стал злым, отчего у меня на спине выступил обжигающий ледяной пот.
Глава 2
Это объясняло только одно. После появления Фролло той ночью Квазимодо отказался от идеи учиться у меня чтению, но пытался научиться самостоятельно — конечно, безуспешно, и, охваченный яростью и отчаянием, он вырвал напечатанные страницы из Святого Писания. Затем, раскаявшись, он расправил своими неуклюжими руками бумагу и снова вложил в книгу.
Сочувствие, которое я испытал еще при его посещении, охватило меня снова. Я почувствовал себя близким этому бедному созданию, почти родственником. Разве не влачили мы одинаковую судьбу, выросли без отца и без матери, чужыми среди чужых? Я укрылся в мире книг, путь, в котором отец Фролло отказал своему воспитаннику.
Квазимодо осталась только музыка колоколов, с которой он сливался воедино. Ей отдавал он себя телом и душой, и здесь наверху, так близко около Марии и Жакелины, колокольный звон должен был звучать даже в ушах глухого. Возможно, колокола значили для него больше, чем люди, потому что они никогда не отвергали его, не смеялись над его уродливым телом, над его бесформенным лицом. Они хранили ему верность и разговаривали с ним, когда он просил их об утешительном слове. И если ему не хватало людей, то он раскладывал разноцветные кусочки стекла на полу и создавал семью из человеческих фигурок, которые выносили его, чудовище, молча и покорно. Ох, как я понимал его!
И все же ужас и страх схватили меня своими железными когтями, когда я почувствовал щекотание на моем затылке. Ощущение ползло вверх по моей спине как большой паук, медленно, но постоянно, чтобы распространиться по всему моему телу. Предупреждающее щекотание, но все же слишком поздно. Хотя я не слышал ни.звука и ничего не видел, я знал, что за мной кто-то стоит и смотрит на меня сверху вниз, присевшего на корточки на полу возле открытого сундука. Это было так, словно у меня на затылке была пара глаз.
Квазимодо! Только что я испытывал сочувствие, теперь один неприкрытый страх. Я представил, как его чудовищное тело наклонится надо мной, и не мог пошевелиться. Теперь мои мысли витали вокруг, как птицы снаружи в весеннем небе. Они щебетали мне, что что-то не так, не совпадает: если Квазимодо стоит за мной, почему же я все время слышу звон колокола, созывающий на sext?
Бесконечно долго, измученный страхом перед тем, что предстоит увидеть моим глазам, я повернулся, и нашел не очень утешительным то, что не Квазимодо стоял за мной, войдя в каморку. Его мрачный опекун, едва ли был более приятным обществом — даже задолго до того вечера, когда я подсмотрел, как он заколол капитана королевских стрелков. С тех пор меня грызло ужасное подозрение, что архидьякон и жнец Нотр-Дама — одно и то же лицо. Отец Клод, казалось, тогда не заметил меня, а если нет, то никак не показывал того. Пришел ли он сейчас, чтобы заставить молчать неугодного свидетеля в этой уединенной каморке?
Фролло не двигался, стоял, как оцепеневшая тень перед проходом в колокольню. Кинжал, чтобы перерезать мне горло, не блеснул, но его глаза буравили меня не менее болезненно.
Подобно моему отцу Вийону архидьякон обладал даром заглядывать человеку в душу. Так мне показалось, по крайней мере, и я почувствовал себя под его взглядом одним из стеклянных человечков Квазимодо — голым, прозрачным, хрупким, беззащитным и безвольным.
Невидимый туман окутал мой разум и сделал его вялым. Я чувствовал себя как в тот час, когда Вийон заставил меня пережить конец Монсегюра. Мною овладел страх, что я нахожусь полностью во власти Фролло и выдам ему сведения, которые ни при каких обстоятельствах не должны были сорваться с моих уст. Итак, я стряхнул парализующее чувство и выпрямился за маленьким столом, покачиваясь с дрожащими коленками. Новый Завет выпал у меня из рук на пол, нескрепленные листы разлетелись. Я что-то пробормотал, чтобы объяснить мое пребывание и копошение в покоях звонаря, что-то о непростительном любопытстве. Я не вспомню теперь точные слова, так парализовано в тот момент было мое сознание.
Отец Фролло улыбнулся — уж и не знаю, понимающей или ироничной улыбкой. Он склонился над книгой, поднял ее и полистал, при этом угол рта презрительно искривился вниз.
— И с помощью этого вы хотите открыть Казвимодо роковое искусство чтения, месье Арман?
Фролло, оказывается, знал, он, возможно, подсмотрел за нашим спектаклем ночью, когда Квазимодо спрятался от него в моей келье.
— Он… он пришел ко мне, чтобы научиться читать, — сказал я, запинаясь. — Но только один раз, потом ни разу. Он боялся…
— Меня? Говорите спокойно, я знаю, что это так. И это хорошо и правильно. Бедное создание нуждается в строгой направляющей руке, чтобы выжить в этом мире. Рука, которая, прежде всего, защищает от зла. Следует ли Квазимодо читать о мире людей, который отверг его, чтобы еще больше скучать по миру? Нотр-Дам — его мир, здесь он нашел успокоение. Зачем сбивать с толку его простой дух мыслями, которые порой и умный не поймет?
Полный презрения он бросил книгу на стол. Множество крошечных пылинок взметнулись вверх и забились в свете оконного проема в веселом танце, который не подходил к серьезному тону архидьякона.
— Вы, человек пера, сведущие в ars artificialiter scribendi, имеете дело с печатным изданием?
В один миг я увидел себя поставленным в роль защитника печатных текстов.
— Но все же …. Это же Новый завет. Это плохая книга? — такой же вопрос задавал мне Квазимодо.
— Да! — в сердцах выпалил Фролло. — Это плохая книга, потому что напечатана. Благодаря изобретению Гутенберга книг стало так же много как капель воды внизу, в Сене. Их масса ведет к падению цен. Знаете ли вы, что итальянский епископ только спустя три года после того как искусство Гутенберга распространилось в Италии, сообщил о низкой продажной цене книг, которая составляла меньше, чем та, что раньше должны были отдать только за обложку? Вы сами на своем примере узнали, как трудно найти писцу в эти дни постоянный заработок. Но даже самим печатникам это невыгодно — падение цен и их довело до нищенского посоха. Поэтому они вынуждены печатать все, пока требует народ. Так самые дерзкие и глупые мысли находят себе распространение и забивают головы, лишают людей не только способности ушей и силы глаз, но и, прежде всего, взгляда на правдивость!
— И что же нужно? — спросил с нетерпением я. Фролло говорил все возбужденнее, и я надеялся вырвать у него пару необдуманных слов. Слов, которые помогли бы мне в моем поиске оуробороса.
— Слово Божье — вот и все, что нужно человеку. Его нужно придерживаться, ничего иначе, — ответ звучал разочарованно кратко и, к тому же, невероятно — из уст человека, который занимается даже герметическими искусствами, чтобы расширить свои знания.
Я указал ему на Новый Завет:
— Здесь написано Слово Божье. Что же тогда говорит против того, чтобы распространять книгу среди народа?
— Глупость и любопытство, ограниченность и гордыня мешают людям правильно понять слова Господа. Если каждый сможет читать Святое Писание, то когда-нибудь каждый решит, что он один знает правильное прочтение слов Бога. Не приведет ли это к тому, что каждый создаст своего собственного Бога? При этом существуег здесь это каменное письмо, — он повернулся вокруг себя и хотел обнять с распростертыми руками весь Нотр-Дам. — Соборы показывают народу правильный путь. Они — изображение небесного Иерусалима на земле. Вырезанные в камне и помещенные в стекле истории достаточно просты, чтобы не запутать ограниченный ум. Камень и свет заставляют людей танцевать и ликовать. Что они должны знать, им говорят осведомленные в Святом Писании.
— Вы имеете в виду свое сословие, клир.
— Разумеется! — задыхаясь от возмущения ответил архидьякон. — Кто же иначе, если не те, кто посвятили изучению Библии свою жизнь, должны уметь понимать ее?
— Но именно это и есть! — теперь и я говорил полный рвения. — Именно изучение заостряет ум. Заберите у людей книги — тогда вы заберете у них и возможность понимать, думать!
— Именно этого я и хочу. Что может дать размышление человеку — кроме жадности, зависти и убийства? Кто думает, чувствует себя чем-то особенным, уникальным, смотрит на других свысока.
— И вы тоже, отец?
— Как служитель веры я научился усмирять свою алчность.
— Я не служитель веры, но сведущ в чтении, в этом заслуга набожных братьев.
— У вас было правильное наставление, Арман. И все же, вы не чувствуете себя порой сбитым с толку многими книгами в библиотеках, которые все больше — одна за другой — противоречат друг другу? Вы не верили во время учебы письму, что потеряли равновесие и окунулись из действительности в мир чужых мыслей? Да, то, что дает вам уверенность — это все здесь: Париж и Нотр-Дам и наш диалог с глазу на глаз, является реальностью, а не только одна из тех ненужных мыслей, которые бедные души печатают на дешевой, плохой бумаге, чтобы предоставить другим бедным душам ненужное чтиво за их тяжело заработанные деньги…
— Да если бы не чужие мысли, то я бы не мог думать самостоятельно.
— Другой, ваш убогий творец и Бог, думал бы за вас. Новый приступ головокружения заставил меня опуститься на треногую скамейку. Догадывался, даже знал архидьякон, как глубоко он задел меня? С тех пор как я пришел в Париж, меня подхватил и швырял в стороны поток странных, невероятных событий, неуклонно, как избежавшая человеческого влияния мыслящая машина Раймонда Луллия. Было ли это объяснение для всех странностей очень простым: они — только игра воображения? Тогда и Фролло был всего лишь порождением больного сознания — только чужого или моего? Но если я думал о нем или себе самом, то, значит, я был моим собственным богом?..
— Мои слова ввели вас в сомнение, — с триумфом продолжил архидьякон. — Так подумайте, как велико должно быть замешательство среди людей, которые не учились обращаться с множеством чужих мыслей. Кто владеет книгопечатаньем, может владеть народом, может посеять переполох и летаргию — как ему будет угодно. Слово Бога станет лишь пустой материей, напечатанное грязными машинами, преходяще, как тонкая бумага, на которой оно написано. Как стая птиц мысли будут порхать в воздухе и весело распевать ложные песни, а им будет вторить народ — и забудет об истинных заветах Бога.
Я немного передохнул и вздохнул:
— Многие говорят, что с Гутенбергом началась новая эпоха.
— Не новое время, а конец времени! — Фролло прижал руки к стене. — Конец Собора, истинного благовещения. Малое побеждает большое, неважное — главное. Больной зуб разъедает всего человека. Крыса из Нила убивает крокодила, рыба-меч — кита, а книга убьет Собор, веру!
— Вера должна быть слабой, если ее может победить изобретение человека.
Глаза Фролло, которые и в самом деле все еще искали в камне Собора вечность, повернулись ко мне — печальные, прибитые.
— Вы не понимаете, о чем идет речь, мой друг. Вы хвалите изобретение, которое однажды лишит вас постоянного заработка. Разве это не пагубно? Давайте молиться, чтоб настал день Страшного суда, прежде чем мир веры превратится в мир проклятых и ложных мыслей, прежде чем материя одержит свою окончательную победу над душой!
Он говорил так горячо, что чуть было не упал на колени для молитвы. Вовремя я понял, что он имел в виду не буквально. И я понял, что никогда прежде не был так близко к истинному Клоду Фролло и тому, что он понимал под истинной верой. К сожалению, он не сказал более ничего. Шаркающие шаги, раздавшиеся в башне, привлекли наше внимание. Лишь теперь мне стало ясно, что колокол Северной башни давно больше не звонит.
Когда Квазимодо увидел нас, свой открытый сундук, Новый Завет и рассыпанные листы бумаги на полу, он издал нечеловеческий крик — достаточно громкий, чтобы поспорить с Большой Марией. Его глаз расширился, лицо задрожало, и губы обнажили большие желтые зубы. В лесу вдоль Сарты, когда я искал грибы для монахов, я однажды столкнулся с волком. Когда волк обнажил с угрожающим рычанием свои резцы, он выглядел подобно теперешнему звонарю. Тогда, просто застыв от ужаса, я только смотрел на моего противника, пока волк не успокоился и не убежал прочь. Я сомневался, что с Квазимодо все обойдется так же легко.
Неуклюжей походкой он пошел на меня и схватил бы, если бы Фролло не встал между нами. Архидьякон сделал пару быстрых движений руки, которые я едва рассмотрел, и которые сказали звонарю больше, чем слова. Издавая строптивое рычание, он удалился в клеть с колоколами — пес, раб, подчиняющийся беззвучным приказаниям своего господина.
— Теперь вам лучше уйти, Арман, сержанты ждут вас.
— Сержанты? — повторил я, не предвкушая ничего хорошего.
Фролло кивнул:
— О, да, поэтому я искал вас. Этот лейтенант Фальконе снова велел позвать вас, его сержанты ждут на площади перед Собором.
Когда я покидал каморку, Квазимодо припал к бронзовому телу Марии и ласково похлопывал его, как верного пса или дорогого друга. При моем виде его лицо помрачнело, и взгляд стал злым, отчего у меня на спине выступил обжигающий ледяной пот.
Глава 2
Сваренный и повешенный
На ступенях, которые вели от портала к площади перед Собором, меня встретили двое сержантов. Это были те же самые сержанты, которые раньше отвели меня в покойницкую Гран-Шатле. И точно так же несловоохотливы. Да и я не потребовал никаких объяснений, а просто последовал за ними. Но лишь когда мы не пошли в направлении Шатле, а взяли курс прямо на мост Нотр-Дама, во мне зародилось недоверие, и я спросил о цели нашего пути.
— Идти на казнь! — пролаял один из сержантов и снова замолчал, словно все объяснил этим.
Беспокойство охватило меня, хотя, или потому что по ту сторону моста меня ждала Гревская площадь с виселицей и, возможно, даже с ответом. Я подумал об Эсмеральде, которая уже недели томилась в темнице Гран-Шатле. Ее отец и Вийон отвергли все планы вооруженного проникновения в крепость. После неудавшейся попытки освободить Марка Сенена, местопребывание которого нам до сих пор было не известно, охрану в парижских тюрьмах удвоили и ужесточили меры предосторожности. Нам предстояло не менее кровавое фиаско, чем в Консьержери, и исход был далеко не ясен.
В начале мая должны были судить цыганку, и мы надеялись, что ее невиновность будет установлена. Но если казнят не Эсмеральду, то кого тогда палач лишит жизни?
Когда мы подошли к большой площади на правом берегу реки, мое замешательство возросло еще сильнее. Виселица устало и одиноко возвышалась над головами людей, которые не обращали на нее ни малейшего внимания. Они окружили лотки с товаром или прислушивались к шуму пестрой толпы фокусников, чья сколоченная из хлипких досок сцена стояла на восточной стороне перед ратушей. Возле набережной разгружали три только что прибывших торговых корабля со съестными продуктами для крытых рынков, и портовые грузчики, радостные, что нашли работу хоть на пару часов, низко сгибались под тяжелыми тюками. Мы оставили позади Гревскую площадь, и скоро нас обдал запах Свиного рынка. С каждой минутой прибывающий народ толпился возле еще пустой виселицы, которая возвышалась над крышами крытых рынков.
— Кто будет здесь болтаться? — спросил я, когда сержанты остановились.
— Мертвец, — ответ исходил не от обоих стражей в фиолетовой форме, а от Пьеро Фальконе, чья узкая фигура вынырнула из-за пары взволнованных крестьянок, спешащих к месту казни.
— С каких это пор вешают мертвых? — спросил я лейтенанта сыска.
— И мертвые тоже могут висеть. Здесь, на Свином рынке, это старый обычай.
— Я думал, толпа хочет увидеть, как умрет человек. Такое возбуждение из-за одного трупа?
— О, человек еще не умер. Пойдемте, месье, я покажу вам. Оба сержанта расчистили нам дорогу криками и грубыми толчками к маленькой деревянной трибуне, которая была предназначена для особенных гостей. Отсюда я четко видел странный помост рядом с виселицей. Огромный чан, в котором могли бы сварить суп для целой роты солдат, стоял на большой железной решетке, под которой как раз раздували огонь двое мужчин, во всю работающими деревянными мехами. Над чаном возвышалась лебедка, похожая на ту, которую я видел в клети Большой Марии.
— Вот что ожидает доброго Николя, — ошибся ли я или действительно услышал оттенок сочувствия в словах Фальконе? — Я вам не говорил, месье Арман, что фальшивомонетчиков окунают в кипящее масло?
— Что-то припоминаю, — я окинул взглядом наполняющуюся площадь. — Настоящий спектакль с соответствующим количеством зрителей. У вас есть на то особая причина, чтобы меня пригласить сюда?
— Ах, да, вы же, конечно, еще не знаете! — лейтенант улыбнулся и захлопал в ладоши. — Николя Маншо признался, что он жнец Нотр-Дама. И теперь, посмотрите, вот его ведут! Мессир Нуаре и мэтр Тортерю руководят процессией. Фальшивомонетчики должны медленно умереть, это случай для мастера пыток.
Это была похожая церемония, как тогда на Гревской площади, когда Квазимодо поставили к позорному столбу. Приговоренный, похоже, сидел даже в той же самой повозке, запряженной мулом — худой, изможденный мужчина около тридцати лет, скрюченный и с потухшими, уже мертвыми глазами.
— Но значит не только Маншо, у этого же только одна рука! — вырвалось у меня, когда я обнаружил измятую культю под правым плечом.
— Его повсюду зовут так. Он работал в одной из типографий и совал свой нос больше в вино, нежели в типографскую черную краску. Так однажды, пять или шесть месяцев, может статься, он положил не только бумагу, но и свою руку под пресс. Осталось немного, как вы видите. С тех пор он с грехом пополам сводит концы с концами, и нужно признать, что он добросовестно заботится о своей супруге и шестерых детях.
— Вы это серьезно? — набросился я на Фальконе. — Вы называете человека, который режет другим глотки, добросовестным? И вообще, как однорукому это могло оказаться под силу? С сестрой Викторией, возможно, ему сил и хватило, но Одон не был слабаком!
— Вы распознали дилемму, месье Арман. Но рассмотрим спокойно несчастного вблизи, это будет последний раз.
Мы спустились с трибуны и подошли к повозке, которая теперь стояла между котлом и виселицей. Поленья под решеткой уже горели, они трещали и вспыхивали, и мне показалось, я услышал доносившееся из котла тихое бульканье. Запах масла ударил мне в нос. Двое стражников стянули Николя Маншо с повозки. Однорукий опустил голову, пока Фальконе не сунул свою руку под щетинистый подбородок и не поднял голову Маншо. Безучастные глаза заморгали, и приговоренный встретился со взглядом стражника.
— Ну, Николя, даю тебе последнюю возможность. Откажись от своего признания, и я отменю казнь.
— Вы велели меня пытать, лейтенант, — возразил однорукий хриплым голосом привыкшего к выпивке. — Почему вы думаете, что теперь я еще должен отрекаться?
— Потому, что при виде этого чана и виселицы до тебя, возможно, еще дойдет осознание, что твоим детям придется по душе пусть даже бестолковый отец, чем вовсе никакой. И твоя жена предпочтет жизнь с одноруким супругом положению вдовы. Внизу, между твоих бедер еще все в порядке. Кстати, куда запропастилась твоя семья?
— Я же сказал, что не знаю. Шарлотта покинула Париж с детьми. Больше я ничего не могу сказать.
— Не можешь или не хочешь?
Маншо молчал со сжатыми губами. Я рассмотрел его разбитое тело, которое было прикрыто белой рубахой и отмечено следами пыток. Ноги были раздроблены в бесформенные мясные сгустки испанским сапогом, а тиски для пальцев сделали подобное же из пальцев. На бедрах зияли кровавые раны, откуда железные щипцы вырвали куски мяса.
Пожав плечами, Фальконе отвернулся и потянул меня обратно на трибуну, пока Мишель Нуаре читал приговор:
— Николя Маншо, ранее подмастерье в типографии мэтра Гаспара Глэра, а теперь — поденщик, обвиняется в следующих преступлениях и признан виновным: primo — поддержка опасной банды фальшивомонетчиков; secundo — коварное и подлое убийство достопочтенной сестры Виктории из ордена Августинцев; tertio — повторение того же поступка по отношению к мэтру Одону, причетнику собора Парижской Богоматери. Для устрашения всех фальшивомонетчиков, представляющих большую опасность для государственной казны и, тем самым, для нашего доброго короля Людовика, приговоренный должен быть опущен в полдень на Свином рынке в кипящее масло, пока смерть медленно не заберет его. Потом он будет повешен на виселице, где останется его труп, пока не истлеет. Так взвесил и решил двадцать первого апреля 1483 года от рождества Христова в суде Гран-Шатле достопочтенный господин Жак д'Эстутвиль, королевский прево города Парижа.
Маншо без посторонней помощи поднялся на деревянный помост высотой в три сажени, который наполовину возвышался над котлом. Мэтр Тортерю и его помощники, сопровождаемые барабанной дробью, завязали крепкую веревку под мышками приговоренного. Веревка была привязана к лебедке. Покорно Маншо подчинился им. Палач отдавал ему приказания, и он тут же слушался и ковылял один-два шага вперед или в сторону на своих кровавых изуродованных ступнях.
Я повернулся к Фальконе и сказал с явной робостью:
— Вы велели его пытать, чтобы выбить у него признание?
— О, нет, я велел пытать Николя, чтобы он отказался от своего признания. К сожалению напрасно.
— Чтобы он отказался? — недоверчиво прохрипел я. — Но зачем?
— Потому что я считаю его невиновным. Как вы уже сказали, однорукий, еще к тому же пьяница — вряд ли подходящий человек для работы жнеца.
— Вы считаете его невиновным и равнодушно смотрите, как его жестоко убьют?
— Вы же только что слышали, наш прево приговорил его. Я никогда не имел права спасти Николя от масла, даже если бы он теперь отказался, но все же, Бог мне свидетель, я это сделал бы! Но слишком поздно: он лучше даст себя сварить.
Действительно было уже слишком поздно. Медленно, следуя указаниям Тортерю, помощники палача принялись за лебедку и опускали подвешенного над дымящимся котлом все ниже и ниже. Прежде разорвали власяницу и стянули с его тела. Каждая пядь его измученной кожи должна быть видна. Сопровождаемые криком толпы, ступни опустились в бурлящее масло, потом голени, колени. Было жутко, потому что Николя Маншо не издал ни звука жалобы.
— Он не чувствует боли! — сказал я растерянно, когда предполагаемый жнец Нотр-Дама был опущен по икры в масло.
— Он не хочет ее чувствовать, — сообщил мне Фальконе. — Но долго он не выдержит.
По приказанию Тортерю лебедку завертели в другом направлении и подняли храброго Николя снова вверх. Его ноги были красными как раки и должны были чудовищно болеть. Но он молчал, словно его губы были зашиты. Помощник палача облил его ноги ведром холодной воды, которое он зачерпнул из низкого корыта на помосте. Охлаждение должно было предотвратить скорый обморок и так же быструю смерть, оно могло продлить мучения и спектакль.
Горожанки, которых я заметил раньше, напирали ближе к котлу, начали ссориться и чуть было не вцепились друг другу в глотки, если бы происходящее на месте казни не обещало большее удовольствие. Они поправили свои шляпы и жадно вновь уставились на опускаемого в котел Маншо.
На этот раз его опустили по грудь. Он начал жалобно стонать, потом кричать, как на вертеле Сатаны. Лишь когда его снова облили водой на помосте, крик перешел в тихий плач. Против его воли губы разжались, он потерял самообладание.
При третьем опускании он исчез по плечи в кипящем, покрывшемся пузырями бульоне. И снова он закричал, заглушая возбужденные крики толпы. Каждое новое опускание сопровождалось ударом в барабан и визгом свиней, которые продавались в некотором отдалении, но никто не обращал на них внимания, потому что глаза всех были прикованы к месту казни. И мои тоже. Я испытывал ужас, отвращение, однако не мог оторваться от ужасного спектакля, как при наказании Квазимодо. Если Маншо действительно был жнецом, то он без сомнения, заслужил наказание. Но невинный?
Ужасная мысль преследовала меня, подобно хищной птице, чьи острые когти не выпускают больше ничего: вероятно, единственной причиной тому, почему я не мог отвести взгляд от Николя Маншо, было то, что мне нравился этот спектакль. Муки однорукого доставляли мне удовольствие?! Отвращение, которое, как я думал, испытывал — это только отговорка, защитная стена, которую я воздвиг глубоко в своем сознании?!
Если это так, то катары правы. Тогда человек был плох, он греховен с головы до ног. От мяса на костях, да вплоть до самой глубины души, он был пронизан злом. И потом было бы хорошо освободить человечество от самого себя. Разве это были дреговиты, которые всегда имели преимущество? Боролся ли я с человеком, настраивая себя против отца Фролло, который хотел справедливости?
Голос Тортерю перекрыл крики страдающего и мрачное видение моих мыслей. Оба помощника палача повернули лебедку, подняли наверх превратившееся в покрытую пузырями красную массу мяса сваренного и в очередной раз полили его холодной водой. Потом они опять схватили деревянные рукоятки пускового механизма и опустили Маншо сантиметр за сантиметром в котел.
— Идти на казнь! — пролаял один из сержантов и снова замолчал, словно все объяснил этим.
Беспокойство охватило меня, хотя, или потому что по ту сторону моста меня ждала Гревская площадь с виселицей и, возможно, даже с ответом. Я подумал об Эсмеральде, которая уже недели томилась в темнице Гран-Шатле. Ее отец и Вийон отвергли все планы вооруженного проникновения в крепость. После неудавшейся попытки освободить Марка Сенена, местопребывание которого нам до сих пор было не известно, охрану в парижских тюрьмах удвоили и ужесточили меры предосторожности. Нам предстояло не менее кровавое фиаско, чем в Консьержери, и исход был далеко не ясен.
В начале мая должны были судить цыганку, и мы надеялись, что ее невиновность будет установлена. Но если казнят не Эсмеральду, то кого тогда палач лишит жизни?
Когда мы подошли к большой площади на правом берегу реки, мое замешательство возросло еще сильнее. Виселица устало и одиноко возвышалась над головами людей, которые не обращали на нее ни малейшего внимания. Они окружили лотки с товаром или прислушивались к шуму пестрой толпы фокусников, чья сколоченная из хлипких досок сцена стояла на восточной стороне перед ратушей. Возле набережной разгружали три только что прибывших торговых корабля со съестными продуктами для крытых рынков, и портовые грузчики, радостные, что нашли работу хоть на пару часов, низко сгибались под тяжелыми тюками. Мы оставили позади Гревскую площадь, и скоро нас обдал запах Свиного рынка. С каждой минутой прибывающий народ толпился возле еще пустой виселицы, которая возвышалась над крышами крытых рынков.
— Кто будет здесь болтаться? — спросил я, когда сержанты остановились.
— Мертвец, — ответ исходил не от обоих стражей в фиолетовой форме, а от Пьеро Фальконе, чья узкая фигура вынырнула из-за пары взволнованных крестьянок, спешащих к месту казни.
— С каких это пор вешают мертвых? — спросил я лейтенанта сыска.
— И мертвые тоже могут висеть. Здесь, на Свином рынке, это старый обычай.
— Я думал, толпа хочет увидеть, как умрет человек. Такое возбуждение из-за одного трупа?
— О, человек еще не умер. Пойдемте, месье, я покажу вам. Оба сержанта расчистили нам дорогу криками и грубыми толчками к маленькой деревянной трибуне, которая была предназначена для особенных гостей. Отсюда я четко видел странный помост рядом с виселицей. Огромный чан, в котором могли бы сварить суп для целой роты солдат, стоял на большой железной решетке, под которой как раз раздували огонь двое мужчин, во всю работающими деревянными мехами. Над чаном возвышалась лебедка, похожая на ту, которую я видел в клети Большой Марии.
— Вот что ожидает доброго Николя, — ошибся ли я или действительно услышал оттенок сочувствия в словах Фальконе? — Я вам не говорил, месье Арман, что фальшивомонетчиков окунают в кипящее масло?
— Что-то припоминаю, — я окинул взглядом наполняющуюся площадь. — Настоящий спектакль с соответствующим количеством зрителей. У вас есть на то особая причина, чтобы меня пригласить сюда?
— Ах, да, вы же, конечно, еще не знаете! — лейтенант улыбнулся и захлопал в ладоши. — Николя Маншо признался, что он жнец Нотр-Дама. И теперь, посмотрите, вот его ведут! Мессир Нуаре и мэтр Тортерю руководят процессией. Фальшивомонетчики должны медленно умереть, это случай для мастера пыток.
Это была похожая церемония, как тогда на Гревской площади, когда Квазимодо поставили к позорному столбу. Приговоренный, похоже, сидел даже в той же самой повозке, запряженной мулом — худой, изможденный мужчина около тридцати лет, скрюченный и с потухшими, уже мертвыми глазами.
— Но значит не только Маншо, у этого же только одна рука! — вырвалось у меня, когда я обнаружил измятую культю под правым плечом.
— Его повсюду зовут так. Он работал в одной из типографий и совал свой нос больше в вино, нежели в типографскую черную краску. Так однажды, пять или шесть месяцев, может статься, он положил не только бумагу, но и свою руку под пресс. Осталось немного, как вы видите. С тех пор он с грехом пополам сводит концы с концами, и нужно признать, что он добросовестно заботится о своей супруге и шестерых детях.
— Вы это серьезно? — набросился я на Фальконе. — Вы называете человека, который режет другим глотки, добросовестным? И вообще, как однорукому это могло оказаться под силу? С сестрой Викторией, возможно, ему сил и хватило, но Одон не был слабаком!
— Вы распознали дилемму, месье Арман. Но рассмотрим спокойно несчастного вблизи, это будет последний раз.
Мы спустились с трибуны и подошли к повозке, которая теперь стояла между котлом и виселицей. Поленья под решеткой уже горели, они трещали и вспыхивали, и мне показалось, я услышал доносившееся из котла тихое бульканье. Запах масла ударил мне в нос. Двое стражников стянули Николя Маншо с повозки. Однорукий опустил голову, пока Фальконе не сунул свою руку под щетинистый подбородок и не поднял голову Маншо. Безучастные глаза заморгали, и приговоренный встретился со взглядом стражника.
— Ну, Николя, даю тебе последнюю возможность. Откажись от своего признания, и я отменю казнь.
— Вы велели меня пытать, лейтенант, — возразил однорукий хриплым голосом привыкшего к выпивке. — Почему вы думаете, что теперь я еще должен отрекаться?
— Потому, что при виде этого чана и виселицы до тебя, возможно, еще дойдет осознание, что твоим детям придется по душе пусть даже бестолковый отец, чем вовсе никакой. И твоя жена предпочтет жизнь с одноруким супругом положению вдовы. Внизу, между твоих бедер еще все в порядке. Кстати, куда запропастилась твоя семья?
— Я же сказал, что не знаю. Шарлотта покинула Париж с детьми. Больше я ничего не могу сказать.
— Не можешь или не хочешь?
Маншо молчал со сжатыми губами. Я рассмотрел его разбитое тело, которое было прикрыто белой рубахой и отмечено следами пыток. Ноги были раздроблены в бесформенные мясные сгустки испанским сапогом, а тиски для пальцев сделали подобное же из пальцев. На бедрах зияли кровавые раны, откуда железные щипцы вырвали куски мяса.
Пожав плечами, Фальконе отвернулся и потянул меня обратно на трибуну, пока Мишель Нуаре читал приговор:
— Николя Маншо, ранее подмастерье в типографии мэтра Гаспара Глэра, а теперь — поденщик, обвиняется в следующих преступлениях и признан виновным: primo — поддержка опасной банды фальшивомонетчиков; secundo — коварное и подлое убийство достопочтенной сестры Виктории из ордена Августинцев; tertio — повторение того же поступка по отношению к мэтру Одону, причетнику собора Парижской Богоматери. Для устрашения всех фальшивомонетчиков, представляющих большую опасность для государственной казны и, тем самым, для нашего доброго короля Людовика, приговоренный должен быть опущен в полдень на Свином рынке в кипящее масло, пока смерть медленно не заберет его. Потом он будет повешен на виселице, где останется его труп, пока не истлеет. Так взвесил и решил двадцать первого апреля 1483 года от рождества Христова в суде Гран-Шатле достопочтенный господин Жак д'Эстутвиль, королевский прево города Парижа.
Маншо без посторонней помощи поднялся на деревянный помост высотой в три сажени, который наполовину возвышался над котлом. Мэтр Тортерю и его помощники, сопровождаемые барабанной дробью, завязали крепкую веревку под мышками приговоренного. Веревка была привязана к лебедке. Покорно Маншо подчинился им. Палач отдавал ему приказания, и он тут же слушался и ковылял один-два шага вперед или в сторону на своих кровавых изуродованных ступнях.
Я повернулся к Фальконе и сказал с явной робостью:
— Вы велели его пытать, чтобы выбить у него признание?
— О, нет, я велел пытать Николя, чтобы он отказался от своего признания. К сожалению напрасно.
— Чтобы он отказался? — недоверчиво прохрипел я. — Но зачем?
— Потому что я считаю его невиновным. Как вы уже сказали, однорукий, еще к тому же пьяница — вряд ли подходящий человек для работы жнеца.
— Вы считаете его невиновным и равнодушно смотрите, как его жестоко убьют?
— Вы же только что слышали, наш прево приговорил его. Я никогда не имел права спасти Николя от масла, даже если бы он теперь отказался, но все же, Бог мне свидетель, я это сделал бы! Но слишком поздно: он лучше даст себя сварить.
Действительно было уже слишком поздно. Медленно, следуя указаниям Тортерю, помощники палача принялись за лебедку и опускали подвешенного над дымящимся котлом все ниже и ниже. Прежде разорвали власяницу и стянули с его тела. Каждая пядь его измученной кожи должна быть видна. Сопровождаемые криком толпы, ступни опустились в бурлящее масло, потом голени, колени. Было жутко, потому что Николя Маншо не издал ни звука жалобы.
— Он не чувствует боли! — сказал я растерянно, когда предполагаемый жнец Нотр-Дама был опущен по икры в масло.
— Он не хочет ее чувствовать, — сообщил мне Фальконе. — Но долго он не выдержит.
По приказанию Тортерю лебедку завертели в другом направлении и подняли храброго Николя снова вверх. Его ноги были красными как раки и должны были чудовищно болеть. Но он молчал, словно его губы были зашиты. Помощник палача облил его ноги ведром холодной воды, которое он зачерпнул из низкого корыта на помосте. Охлаждение должно было предотвратить скорый обморок и так же быструю смерть, оно могло продлить мучения и спектакль.
Горожанки, которых я заметил раньше, напирали ближе к котлу, начали ссориться и чуть было не вцепились друг другу в глотки, если бы происходящее на месте казни не обещало большее удовольствие. Они поправили свои шляпы и жадно вновь уставились на опускаемого в котел Маншо.
На этот раз его опустили по грудь. Он начал жалобно стонать, потом кричать, как на вертеле Сатаны. Лишь когда его снова облили водой на помосте, крик перешел в тихий плач. Против его воли губы разжались, он потерял самообладание.
При третьем опускании он исчез по плечи в кипящем, покрывшемся пузырями бульоне. И снова он закричал, заглушая возбужденные крики толпы. Каждое новое опускание сопровождалось ударом в барабан и визгом свиней, которые продавались в некотором отдалении, но никто не обращал на них внимания, потому что глаза всех были прикованы к месту казни. И мои тоже. Я испытывал ужас, отвращение, однако не мог оторваться от ужасного спектакля, как при наказании Квазимодо. Если Маншо действительно был жнецом, то он без сомнения, заслужил наказание. Но невинный?
Ужасная мысль преследовала меня, подобно хищной птице, чьи острые когти не выпускают больше ничего: вероятно, единственной причиной тому, почему я не мог отвести взгляд от Николя Маншо, было то, что мне нравился этот спектакль. Муки однорукого доставляли мне удовольствие?! Отвращение, которое, как я думал, испытывал — это только отговорка, защитная стена, которую я воздвиг глубоко в своем сознании?!
Если это так, то катары правы. Тогда человек был плох, он греховен с головы до ног. От мяса на костях, да вплоть до самой глубины души, он был пронизан злом. И потом было бы хорошо освободить человечество от самого себя. Разве это были дреговиты, которые всегда имели преимущество? Боролся ли я с человеком, настраивая себя против отца Фролло, который хотел справедливости?
Голос Тортерю перекрыл крики страдающего и мрачное видение моих мыслей. Оба помощника палача повернули лебедку, подняли наверх превратившееся в покрытую пузырями красную массу мяса сваренного и в очередной раз полили его холодной водой. Потом они опять схватили деревянные рукоятки пускового механизма и опустили Маншо сантиметр за сантиметром в котел.