— Доченьке Маргарите, наоборот, такие размышления неведомы, — продолжал злословить Пуспен. — Откуда, в ее-то три года?
   — Мал золотник, да дорог. Она принесет Людовику хороший куш, — пропел Фролло. — Артуа, свободное графство, Мэкон и Аукруа, Сален, Бар-сюр-Сена и Нойе, как поговаривают. Мне бы хватило и одной только доли от этого.
   — Ага, чтобы проиграть ее в карты или кости за одну ночь! — съязвил Пуспен. — Только этим вы и известны, приятель Фролло.
   Но перескакивающие с одного на другое мысли Жеана Фролло перенеслись уже далеко, и он выразил свое недовольство громкими криками:
   — Мистерию — и ко всем чертям фламандцев!
   Его друзья и заждавшаяся толпа подхватили кличь, чтобы скандировать его хором все громче и громче. Нетерпение грозило перейти в гнев, а гнев — вылиться в незамедлительное неистовство. Высокому белокурому мужчине, у которого, несмотря на его юность, уже был изборожден морщинами лоб, удалось отвлечь толпу от потасовок, объявив пьесу «Праведный суд пречистой девы Марии».
   — Очень хорошо, месье Чернильные Кляксы, только дайте ж, наконец, своим словам ход! — прорычал Жоаннес Фролло дю Мулен. — Меня очень интересует, разучились ли вы искусству стихоплетства на службе у моего брата?
   — Этот человек работал у вашего брата, архидьякона[17]? — уточнил я.
   Фролло утвердительно кивнул:
   — Месье Пьер Гренгуар, должно быть, написал ему увесистый роман.
   — О чем?
   Белокурый бесенок пожал плечами:
   — Что-то научное, ничего стоящего, что бы заинтересовало молодого школяра.
   Наконец, хотя высокие мужи из Фландрии все еще не ступили на украшенные трибуны, и правда раздалась громкая музыка Четверо актеров вышли на сцену, чтобы разыграть представление. Их игра и речь актеров не вызвали такого большого интереса, как яркие костюмы. Не было ничего удивительного, что публика тут же отвлеклась, когда сорок восемь фламандских посланников взошли на трибуны, а за ними показался парижский магистрат. Их представил привратник, кричавший изо всех сил во время представления:
   — Мэтр Жак Шармолю, королевский прокурор в духовном суде!
   — Жеан де Гарлэ, ротмистр, исполняющий должность начальника ночной стражи города Парижа!
   — Мессир Галио де Женуалак, рыцарь, сеньор де Брюссак, начальник королевской артиллерии!
   — Мэтр Дре-Рагье, инспектор королевских лесов, вод и французских земель Шампани и Бри!
   — Мессир Луи де Гравиль, рыцарь, советник и камергер короля, адмирал Франции, хранитель Венсепского леса!
   — Мэтр Дени де Мерсье, смотритель убежища для слепых в Париже!
   Громогласный орган привратника и жалобные голоса актеров отважно боролись за благосклонность публики, которая должна была повернуться снова к сцене, как только последнее место на почетной трибуне будет занято. Так оно и произошло бы, но тут поднялся предводитель фламандских посланников, чулочник из Гента по имени Жак Коппеноль с обращением к собравшейся публике. Он прошелся по бездарной мистерии, польстил парижским горожанам, обращаясь к ним «дворяне» и предложил отметить праздник шутов по гентско-му обычаю и избрать самую отвратительную рожу Папой шутов. Тут же начались оглушительные аплодисменты, а безмолвный Пьер Гренгуар признал свое представление окончательно провалившимся. Горожане так решили — и имели на то право. Ведь это был их спектакль — праздник шутов.

Глава 3
Квазимодо

   Возмущенные неожиданным и грубым поворотом праздника, многие из высоких мужей покинули Большую залу Дворца правосудия. Но другие, в первую очередь Жак Коппеноль, остались на своих местах, чтобы своим удивлением, криком, смехом и хлопаньем в ладоши или свистом дать оценку бесчисленным рожам и гримасам. Свои физиономии просовывали в обрамленное камнем отверстие красивой дверной розетки все без исключения кандидаты на титул Папы шутов. Местом состязания стала маленькая часовня напротив большого мраморного стола. Претенденты и претендентки — ибо могли избрать и Папессу — должны были просто забраться на две бочки, прислоненные к двери, и продемонстрировать, на какие гримасы и ужимки способны их лица.
   Громче всего толпа кричала и стонала при явлении, которое словам-то нелегко поддается — как волшебство первой влюбленности или возбуждение голодного нищего, внимательно следящего глазами за тем, как достают из печи дымящийся хлеб. Лица, просовывавшиеся сквозь отверстие розетки, имели меньше общего с человеческими, нежели морды иных из ужасных химер на соборе Парижской Богоматери, насчет которых можно было лишь надеяться, что они действительно сделаны из камня.
   Искаженная пародия на человеческое лицо создавала впечатление, будто обезумевший скульптор получил удовольствие, обезображивая все, что можно было до неузнаваемости изменить на одной физиономии. Центром этой заросшей путаницы был мощный, расплющенный нос, истинный рычаг, который нависал над подковообразной пастью. Она скрывала в себе редкие криво стоящие зубы различной величины. Один был таким огромным, что нависал над растрескавшимися губами, словно кабаний клык, даже когда дьявольская пасть была закрыта. На первый взгляд складывалось впечатление, что создание располагало только одним глазом: левым, кажущимся совсем крошечным, но зато под косматой рыжей бровью. Лишь после выяснялось, что правый глаз тоже присутствовал, но скрывался за разросшейся гигантской бородавкой, отчего не мог принести своему владельцу никакой пользы, так что тот преспокойно мог быть назван одноглазым. Его подбородок был раздвоен, словно ударом топора, который нанес безумный творец морды демона своему созданию в редкий светлый момент. Бесформенный череп представлял бы собой тоже некое порицание, не будь он сердобольно покрыт плотным слоем свалявшихся от грязи рыжих косм.
   — О боже! — захрипел я во всеобщем стоне. — Кто или что это!
   — Это звонарь из Собора Парижской богоматери, — ответил Жоаннес дю Мулен и позабавился моим замешательством. — Воистину, это Квазимодо, мой брат!
   Его брат? Прежде чем я успел потребовать объяснений у белокурого бесенка, он уже пробрался в залу, сопровождаемый своими друзьями. Они окунулись в толпу, напиравшую на маленькую часовню и славившую громкими криками своего Папу шутов.
   — Квазимодо, Квазимодо!
   — Звонарь — самый отвратительный из всех, ужаснее, чем сам дьявол!
   — Квазимодо — дьявол!
   — Нет, он Папа!
   — А есть какая-то разница?
   Пока я смотрел, как воодушевленный народ стащил это странное существо с бочек, я вспомнил, что уже слышал сие не менее странное имя — «Квазимодо». А слышал я его именно этим утром — от мэтра Филлиппо Аврилло, сердобольного целестинца.
   Теперь, когда звонарь представил народу все свое существо, он произвел еще более гротескное впечатление. Казалось, сошедший с ума творец в приступе бешенства, из ненависти ко всему человеческому изуродовал не только лицо, но все тело своего создания. Квазимодо таскал горб на своих плечах — да такой большой, что он выпирал из груди. Бедра казались настолько вывихнутыми и сросшимися, что ноги его могли сходиться только в коленях. Обычный способ передвижения не подходил этому невероятному существу, вместо этого оно было обречено на непривычное, раскачивающееся шарканье. Парадоксальным образом в этих беспомощных движениях скрывалась некоторая проворность — на нечеловеческий, звериный манер. К этому добавлялась недюжинная сила, что было видно по мощным рукам и ногам. И тело было почти одинаковых размеров в ширину и высоту.
   Горбуна едва ли можно было сравнить с какой-нибудь буквой. Будто бы один из этих проклятых печатников собрал вместе все литеры и взял от каждой буквы ее очертания. С кривыми ногами и бесформенным телом он, скорее, походил на громоздкую «W», которая в процессе жизни утратила ясность линий.
   То, как он силен, звонарь доказал, когда Робен Пуспен вышел перед звонарем и стал передразнивать его, смеяться прямо в отвратительное лицо. Квазимодо схватил наглого школяра за пояс и бросил на десять шагов через залу, что, похоже, не стоило ему ни малейшего усилия. Я не знал, плакать ли мне над чудовищем или смеяться над Папой шутов в красно-фиолетовом, обшитом серебряными колокольчиками камзоле.
   Затем месье Коппеноль осмелился подойти к нему и положил в восхищении руку ему на плечо. Он похвалил превосходное уродство Квазимодо, с которым он достоин быть Папой не только в Париже, но и в Риме.
   — Для разнообразия, — смеялся фламандец, — тогда на Святом Престоле посидел бы кто-то, у кого изуродовано тело, а не душа!
   Когда Квазимодо ничего не ответил на приглашение Коппеноля пропустить с ним стаканчик, а неподвижно стоял, я понял, что имел в виду мэтр Аврилло, говоря о глухих. Возможно, это единственная благодать, которую Творец даровал Квазимодо — не слышать, как другие насмехаются и потешаются над ним.
   Фламандец сообразил не так быстро и повторил свое приглашение, при этом он попытался увлечь за собой звонаря. Горбун, почувствовавший себя подталкиваемым, впал в ярость и так страшно заскрежетал зубами, что Коппеноль отскочил от него в сторону. Немедленно и все остальные отступили назад, признавая тем самым, что имеют дело не с шутом, а с чудовищем.
   Они короновали своего Папу картонной тиарой, натянули на него епитрахиль из имитации сусального золота (как и митра), всунули в косолапую руку кривую палку, покрашенную золотой краской, и подтолкнули его занять место в не менее пестро раскрашенном паланкине. Двенадцать членов Братства шутов подняли паланкин, и Квазимодо смотрел вниз на своих подданных с некоторым комично-ужасающим чувством набожности и удовлетворения. Под насмешливое пение, которое на все лады восхваляло бесчисленные уродства Квазимодо, странная процессия двинулась в путь, чтобы по старой традиции прошествовать сперва по галереям и залам Дворца правосудия, а под конец — по улицам и площадям Парижа.
   Я присоединился к процессии. Возможно, я почувствовал, что появление горбуна что-то значит для меня, возможно, я не хотел терять из виду Жеана Фролло, который возглавлял процессию. С его помощью, как я надеялся, я получу столь желаемое место у архидьякона собора Парижской Богоматери. Мне не давала покоя мысль, что мой будущий патрон — брат горбуна, — но голодный желудок сильнее встревоженной головы.
   Процессия увеличивалась с каждой минутой, к ней присоединялись цыгане и пройдохи, нищие и горожане, они прибывали по улицам острова Сите. Нищих вел их король, неотесанный Клопен Труйльфу, который полулежал-полусидел в запряженной двумя шелудивыми псами повозке, размахивал винным бурдюком и столь же громко, сколь и фальшиво пел под звуки музыкантов, которые придавали процессии праздничную ноту. Не только публика, но и небольшой оркестр покинул Пьера Гренгуара и предпочел праздничное развлечение назидательной мистерии.
   Во главе парада маршировал пестрый цыганский народ — под свою собственную своеобразную музыку, иногда дикий, а иногда меланхоличный ритм. Били в балафосы и тамбурины. Предводитель цыган был удалым малым по имени Матиас Хунгади Спикали, которого они величали «герцогом Египта и Богемии» или просто «герцогом Египетским». Морщинистая желтая кожа говорила о многих беспокойных годах, но душа его не казалась слишком уж старой — в темных глазах горел дикий огонь. Он проехал верхом на великолепной белой лошади, украшенной почти так же пестро, как сам всадник, с высоко поднятой головой впереди мужчин, женщин и детей своего маленького шумного народа, окруженный своими баронами, которые придерживали его стремена и вели коня под уздцы.
   Когда странная праздничная вереница перебралась по мосту Нотр-Дам в Город, уже давно наступили сумерки, и тревожный отсвет огня лежал на правом берегу Сены. Как говорится, в День волхвов небо раскрывается, и Троица становится видна, у того, кто ее увидит, есть три желания.
   Но не от Бога исходил свет пламени, а с Гревской площади, куда стремилась наша процессия по улице де ла Ваннери. Ограниченная с южной стороны рекой, а трех других — высокими узкими и мрачными домами, которые стояли на сваях для защиты от воды, Гревская площадь образовывала трапецию, чьи очертания расплывались в мерцающем отсвете огня Трех волхвов. Казалось, все было охвачено огненным танцем, даже установленная в центре Гревской площади виселица и ее младший брат, позорный столб. И тем более девушка, приковавшая к себе взоры собравшейся толпы. И мои — да еще как!
   В чем творец лишил ужасного Квазимодо красоты, тем вдвое и втрое наделил это порхающее создание. Стройная, хрупкая она казалась выше ростом, чем была на самом деле. Черные волосы с вплетенными пестрыми лентами обрамляли лицо, еще находившееся во власти очарования юности, но уже скоро обещавшее жгучую красоту взрослой женщины. Чарующему существу, которое летало по площади быстро, как оса, и воспламеняло взглядами сердца мужчин в толпе, минуло не больше шестнадцати лет. Она была цыганкой, нимфой, богиней!
   Пока я следил за ее танцем, ритм которого отбивали нежные девичьи руки на тамбурине, воспоминания об Антуанетте Фрондо поблекли со скоростью, граничившей с волшебством. Поистине, цыганка со жгучими глазами излучала свое особенное волшебство. С каждым поворотом обнаженных, бархатных плеч. С каждым движением голых ножек, которые все более соблазнительно выглядывали из-под пестрой пышной юбки. С каждым огненным взглядом ее больших черных глаз, который поражал меня или я воображал себе, что он предназначался мне. С каждым мгновением я увлекался все сильнее незнакомкой, красавицей, чаровницей. Может ли такое быть — любовь, увлечение, страсть, вспыхнувшая всего за считанные секунды от одного взгляда?
   Да! Да, если это взгляды такого ангельского создания. Так я чувствовал тогда и заметил теперь краем глаза, что сотни мужчин, которые вместе со мной стояли у костра, были точно также возбуждены. Голод и хлопоты о месте у отца Клода Фролло были позабыты. В тот миг существовали только танец, девушка, любовь.
   Матиас Хунгади Спикали, герцог Египетский[18], давно осадил белого скакуна. И его глаза остановились на танцовщице, но не только с восторгом, как мне показалось. Что-то еще скрывалось в его взгляде, — возможно, гордость.
   С моих губ, как с сотни других, сорвался вопрос:
   — Кто эта фея?
   — Эсмеральда, — услышал я, как кто-то сказал с благоговением. — Это Эсмеральда, египтянка.
   — Она должна быть королевой Египта, — добавил я, не отрывая свой взгляд от вращающегося сказочного существа. — Новая Клеопатра, не меньше.
   — А вы бы предпочли быть ее Юлием Цезарем? — с явной иронией обратился ко мне сосед напротив.
   — Даже ее Марком Антонием! — со страстью подхватил я и обернулся, но только так, чтобы не потерять Эсмеральду из виду.
   Насмешник оказался никем иным как Пьером Гренгуаром, горемычным поэтом, который волей-неволей присоединился к праздничному шествию. Та крохотная доля разума, которая остается у человека при всем очаровании и увлеченности, помогла мне понять, что эта встреча — единственная возможность узнать подробности о моем патроне.
   — Вы же работали у отца Клода Фролло, архидьякона собора Парижской Богоматери. Не могли бы вы мне сказать…
   Неожиданный грохот проглотил мои слова и привлек внимание Гренгуара. Фигура в темной простой рясе духовного лица отделилась от толпы зрителей, сбила танцовщицу с ног со словами «Кощунство! Бесстыдство!», прыгнула к палантину и вырвала у колоритного Папы шутов его сверкающий золотом пастуший посох.
   Я испугался не столько произошедшего, сколько лица нападавшего: глубоко посаженные глаза сверкали из-под высокого широкого лба, который уже избороздили первые морщины. Хотя человеку не было и сорока, его череп был уже лыс, и лишь на висках росли пряди редких седеющих волос. В свете огня его лицо казалось еще более диким и дьявольским. Оно напомнило мне страшное лицо, которым наделил мой ночной кошмар Иоганна Гутенберга.
   — Смотри! — воскликнул Гренгуар. — Да это мой учитель герметики, отец Клод Фролло, архидьякон. — Какого черта ему нужно от этого отвратительного кривого?
   Итак, это был архидьякон собора Парижской Богоматери. Сбитый с толку, я следил, как охваченный гневом Квазимодо спрыгнул с опущенного паланкина и нарисовался перед духовником, словно хотел проглотить его в следующий момент. Уже несколько слабонервных женщин отвернулись, когда другие, — и женщины и мужчины — кровожадно раскрыли глаза пошире.
   Но Квазимодо опустился перед священником на вывихнутые колени и смиренно опустил бесформенную голову, покорно позволяя, чтобы Клод Фролло сломал и швырнул в огонь кривую палку, сорвал с головы картонную тиару и разорвал епитрахиль из сусального золота. Квазимодо не только терпел все это, он даже сложил руки в мольбе перед Фролло — как просящий прощения.
   Лишь теперь я припомнил слова Жеана Фролло и понял, почему звонарь пощадил священника. Больше рассуждая вслух, нежели обращаясь к другим, я пробормотал:
   — Ну, да, архидьякон — брат Квазимодо!
   — Что вы там говорите? — Гренгуар с отчуждением смотрел на меня в упор. — Отец Клод Фролло вовсе не брат этого создания. Он его отец!
   Тут я окончательно запутался. То, что между архидьяконом и звонарем имелась особенная связь, было очевидно. Они разговаривали друг с другом без слов, какую пользу слова могли принести глухому? Сдержанным, едва заметным жестом пальца отец сделал строгое замечание сыну — или старший брат младшему. Квазимодо согнул в жалобной позе свое массивное тело и, казалось, хотел провалиться сквозь землю.
   Клод Фролло даровал ему прощение прикосновением к плечу и велел подняться. Когда Квазимодо захотел последовать за ним как послушный пес, братство шутов очнулось от замешательства. Не желая позволить вот так просто увести своего Папу, разочарованные преградили архидьякону путь с угрожающими жестами. Некоторые занесли сжатые кулаки над священником, чтобы задать ему хорошую трепку.
   Одно движение пальца архидьякона — и горбун возник перед чернью, выступил вперед и заиграл чудовищными мускулами. Облизал языком кабаний клык. Гневным звериным шипением, дикими взглядами и угрожающими жестами сильных кулаков он быстро разогнал толпу. Затем Квазимодо проследовал за Фролло в маленькую, темную улочку и растаял в вечерних сумерках.
   Я обернулся и хотел было попросил у Гренгуара объяснения, но поэт так же исчез, как и прекрасная танцовщица. Происшествие отрезвило толпу, и она растаяла как снег в лучах весеннего солнца. Даже Жеана Фролло нигде не было видно. Помня о разъяренном звонаре, я посчитал, что не нужно следовать за архидьяконом, чтобы расспрашивать его о месте. Мне пришлось отложить свои дела на завтрашний день и провести следующую ночь на холодных камнях — вдобавок, еще и с пустым желудком. Париж явно невзлюбил меня.

Глава 4
Я — убийца

   Костер на Гревской площади потух. Остаток жара, который еще отдавали угли, жадно поглощался холодом наступающей январской ночи. Я побрел к мосту Норт-Дам по площади со стороны берега, где качались на волнах оставленные в холодной воде корабли и лодки, чтобы переночевать еще раз в тени Собора. Мне не удалось ступить на мост. Вооруженные всадники, за которыми следовала длинная вереница музыкантов, оттеснили меня.
   Под звуки труб, флейт, барабанной дроби и развивающихся на ветру пестрых вымпелов процессия тянулась с острова Сены. Она не уступала толпе Папы шутов ни численностью, ни пестротой и шумом. Это были фламандцы, которые засвидетельствовали свое почтение Университету и Старому Городу и теперь хотели осчастливить этим и Новый Город. Мелькнуло знакомое лицо, когда посланники проходили уже мимо меня. В рядах сопровождающих их парижан я обнаружил дородного целестинца Филиппо Аврилло. Странной переваливающейся походкой он семенил за благородными и поэтому конными парижанами, — почти сопротивляясь, как корова по дороге на бойню. Его круглая голова раскачивалась в стороны, вытаращенные глаза, похоже, искали проход в толпе, но другие братья миряне плотно обступили его.
   Воспоминание об его сострадательных убеждениях обещало перспективу крова и приличного ужина. Так как он шагал в самом центре толпы, мне не оставалось ничего иного, как присоединиться к процессии; я хотел дождаться удобного случая и вернуться к щедрому предложению, которое целестинец сделал мне утром.
   Шествие качнулось влево и потянулось по площади Сен-Жак, где плотно друг к другу стояли уже закрытые в это время лавки парижских писарей. Мысль о моих жестокосердных коллегах, у которых сейчас наверняка набит желудок, а во рту — вкус хорошего вина, пронзила меня. И еще сильней я осознал, что совсем недавно у меня была хорошая, беззаботная жизнь, а теперь я борюсь за то, чтобы окончательно не превратиться в нищего.
   Фламандское посольство обошло мягким полукругом башни и стены Гран-Шатле[19], резиденцию Жака д’Эстутвиля, прево[20] и виконта Парижа, образовало оборонительный плацдарм построенного из камня моста Менял и деревянного Мельничьего моста. Уже три века назад было построено это мощное укрепление, чтобы защищать остров Сите от нападений с правого берега Сены. Оно было тюрьмой и местом заседания суда прево. Последний вышел для приветствия фламандских гостей во двор своего замка. Его рыхлое, несмотря на молодость, тело было с трудом облачено в камзол, шитый золотом и усыпанный драгоценными камнями, и парадным мечом сбоку. Парижане в процессии расступились, чтобы дать дорогу фламандцам. Это был для меня шанс поговорить с мэтром Аврилло.
   Казалось, он уже и позабыл о нашей встрече. Когда я встал перед ним, его взгляд скользнул по мне. Я испугался того, что прочитал в его глазах: страх, ужас. Лишь когда я положил ему на плечи свои руки, он узнал меня.
   — Ах, это вы. Вас посылает само небо, возможно… — снова страх, пожалуй, даже паника мелькнула в его глазах, когда она кинул взгляд мне за плечо. — Нет, слишком поздно, они меня убьют!
   Целестинец впал в безумство? Громкое и резкое ржание коня сзади отвлекло меня от этой мысли. Он принадлежал французу, горожанину, не благородному человеку. Я знал его, как и его крапчатого рысака. Утром, когда я шел возле Отеля-Адьё, я чуть было не попал под копыта белого в яблоках коня. И снова казалось, будто всадник не мог справиться со своей животиной. Попытка освободить площадь для фламандцев взволновала коня. Он испугался, встал на дыбы и едва (так это выглядело со стороны) не сбросил своего хозяина. Однако, когда скотина снова стояла на всех четырех ногах на земле, опасность не миновала. Животное вырвалось из-под управления, пустилось быстрым галопом и направилось прямиком на меня и мэтра Аврилло. Мне даже показалось, что горожанин намеренно направил своего коня в нашу сторону.
   Я отпрыгнул влево и хотел потянуть за собой целестинца. Тот же в страхе сделал неловкое движение в другую сторону. При этом избежал моей протянутой руки — но не взбесившегося коня в яблоках. Громко фыркающее животное сбило духовного брата с ног и остановилось лишь перед капитальной стеной Шатле.
   С тревогой я склонился над мэтром Аврилло, который неподвижно лежал на земле. Я увидел кровь на его одежде, и это не предвещало мне ничего хорошего. Надежда появилась, когда он приоткрыл веки, затем рот. Он хотел что-то сказать, но лишь кровавая пена вырывалась из его рта и окропила меня. Без сомнения, ему было нельзя ничем помочь: копыто раздавило его внутренности.
   Из последних сил он схватил мою руку и всунул что-то в нее.
   — Тайна… у вас… — его голос задрожал и затих. С сильно дрожащим лицом он приблизил свои кровавые губы к моему левому уху и прохрипел едва понятно единственное слово. Я ничего не понял: прозвучало что-то похожее на «баранка» или «благодарю».
   Последнее имело какой-то смысл. Он благодарил за то, что я хотел его спасти. Я растрогался, и горячие волны умиления прошлись по моему телу. Что за доброе сердце было у целестинца, коли даже последнюю минуту перед смертью он посвятил другому!
   Что он имел в виду под тайной, я так и не понял, это осталось для меня загадкой. Голова Аврилло бессильно откинулась назад и повернулась в сторону. Глаза, широко раскрытые и стеклянные, неподвижно смотрели в пустоту. Его дыхание затихло.