Отправившись к г-ну де Брагадину, рассказываю я ему обо всем и требую мести. С живостью представляю я ему все доводы, отчего честная хозяйка моя вправе желать удовлетворения, соразмерного оскорблению, — ведь законы утверждали, что всякая семья, чье поведение безупречно, может жить в спокойствии. Произнес я все это в присутствии обоих друзей его и увидел, что все трое в задумчивости. Мудрый старик обещал мне дать ответ после обеда.
   За обедом де Лаэ не проронил ни единого слова, и все они были печальны. Я отнес их грусть на счет дружбы, что они питали ко мне. Весь город не уставал дивиться привязанности ко мне трех этих почтенных людей. По общему мнению, она не могла возникнуть естественным путем — а значит, не обошлось здесь без колдовства. Трое друзей были благочестивы до крайности, я же был самый большой в Венеции вольнодумец. Добродетель может снисходить к пороку, но не любить его: так говорили все.
   После обеда г-н де Брагадин пригласил меня и обоих друзей своих, от которых не было у него никаких секретов, в свой кабинет и с величайшим хладнокровием объявил, что мне должно думать не о том, как отомстить за обиду, учиненную мессером гранде дому, где я живу, но о том, чтобы найти надежное убежище.
   — Чемодан с солью, — продолжал он, — всего лишь предлог. Приходили за тобой и искали тебя. Ангел-хранитель уберег тебя, теперь спасайся. Мне пришлось быть восемь месяцев Государственным инквизитором, и я знаю, каким образом совершаются предписанные трибуналом аресты. Из-за ящика соли двери не выламывают. Может статься, тебя не нашли нарочно. Поверь мне, сын мой, отправляйся немедля в Фузине, а оттуда скачи на почтовых без остановки во Флоренцию и оставайся там, покуда я не напишу, что ты можешь вернуться. Бери мою четырехвесельную гондолу и отправляйся. Если у тебя нужда в деньгах, возьми пока сто цехинов. Осторожность гласит, что тебе надо уехать.
   Я отвечаю, что не чувствую за собой вины и потому трибунал мне не страшен, а значит, признавая всю благоразумность совета, последовать ему я не могу. Г-н де Брагадин возражает, что трибунал Государственных инквизиторов может признать меня виновным в преступлениях, неизвестных мне самому. Он предлагал мне спросить оракула, надобно ли мне последовать совету его или нет, но я отказываюсь и говорю, что оракула вопрошаю только в тех случаях, когда у меня есть сомнения. Наконец выдвигаю я последний довод: уехав, я покажу, что боюсь, а значит, что виноват, ибо невинный не знает угрызений совести и уж тем более не испытывает страха.
   — Если безмолвие есть главная черта великого сего трибунала, — говорил я, — то после моего отъезда вы так и не узнаете, правильно я поступил или нет. Благоразумие, каковое, по мнению Вашего Превосходительства, велит мне бежать, станет помехой и к возвращению моему на родину. Так что ж, разве должен я навеки с нею расстаться?
   Тогда он попытался уговорить меня переночевать, хотя бы в этот день, у него, в моих покоях — и мне и поныне стыдно, что я отказал ему в этом удовольствии.
   Стража не может войти в дом патриция без прямого приказа трибунала; но трибунал никогда не дает подобных приказаний.
   Я отвечал, что если и останусь ночевать у него, предосторожность эта доставит мне покой только ночью; если приказ об аресте моем отдан, днем меня найдут, где бы я ни находился,
   — В их власти арестовать меня, — заключил я, — но бояться мне не пристало.
   Тогда добрый старик сказал, что мы, быть может, больше не свидимся; взволнованный, я заклинал его не огорчать меня. Он с минуту задумался над моей мольбой, а потом, улыбнувшись, заключил меня в объятия и произнес девиз стоической философии: Fata viam inveniunt[31].
   Расцеловав его со слезами, я удалился, но предсказание его сбылось: больше мы с ним не виделись. Умер он спустя одиннадцать лет. Когда я выходил из дома его, в сердце моем не было ни тени страха — одна только печаль из-за долгов. У меня недостало духу отправиться на Мурано и забрать у М. М. пятьсот цехинов, которые мне немедля пришлось бы уплатить тому, кто накануне их у меня выиграл; я предпочел отправиться к кредитору и просить его неделю подождать. Сделав это, возвратился я к себе и, утешив, как мог, хозяйку и поцеловав дочку, лег спать. Был поздний вечер 25 июля 1755 года.
   На рассвете в комнату мою вошел мессер гранде. Проснуться, увидеть его и услышать из уст его вопрос, я ли Джакомо Казанова, было делом минуты. Не успел я отвечать, что имя, названное им, действительно принадлежит мне, как он велел отдать ему все записи мои, относящиеся и до меня самого, и до других, одеваться и следовать за ним. Я спросил, чьим именем отдает он мне этот приказ; именем трибунала — отвечал он.


ГЛАВА XII

В тюрьме Пьомби. Землетрясение


   От слова «Трибунал» душа моя окаменела; во мне осталась лишь телесная способность исполнять приказания. Бюро мое было открыто, бумаги лежали на столе, за которым я писал, и я сказал мессеру гранде, что он может их забрать. Кто-то из людей его поднес мешок, он сложил туда бумаги и объявил, что я должен еще отдать ему переплетенные рукописи, каковые должны у меня быть; я показал, где они лежат, и тут ясно понял, что оправщик камней Мануцци был презренный шпион, каковой втерся ко мне в дом и, пообещав купить для меня бриллианты и, как я говорил, перепродать мои книги, донес, что книги эти у меня есть. То был «Ключ Соломонов», «Зекор-бен», «Пикатрикс» и обширное наставление по влиянию планет, какое позволяло с помощью благовоний и заклинаний вступать в беседу с демонами всякого чина. Те, кто знал, что у меня есть такие книги, полагали меня чародеем, и я ничего не имел против. Мессер гранде забрал и книги, что лежали у меня на ночном столике, — Ариосто, Горация, Петрарку, «Философа-ратоборца», рукопись, что дала мне Матильда, «Картезианского привратника» и книжечку соблазнительных поз Аретино: о ней тоже донес Мануцци, ибо мессер гранде специально спросил и ее. У шпиона этого был облик честного человека — свойство в его ремесле необходимое; сын его сделал в Польше состояние, женившись на некоей Опеской, которую, говорят, уморил; но сам я об этом ничего не знаю и даже не верю, хоть он и вполне на это способен.
   Итак, пока мессер гранде пожинал урожай из моих записок, книг и писем, я одевался — механически, ни быстро, ни медленно; потом умылся, побрился, К. Д. причесала меня, я надел кружевную рубашку и свой прелестный костюм, все это не задумываясь и не произнося ни слова, и не выпускавший меня из виду мессер гранде не осмелился возражать против того, что я одеваюсь, словно на свадьбу.
   Выйдя из комнаты, увидел я с удивлением в зале три или четыре десятка стражников. Какая честь! Дабы взять под стражу мою особу, сочли необходимым отправить столько людей, а ведь согласно аксиоме ne Hercules quidem contra duos[32] довольно было послать двоих. Странно: в Лондоне все жители храбры, но если нужно кого-то арестовать, посылают одного человека, а в милом моем отечестве, где все трусы, посылают тридцать. Быть может, причина в том, что трус, принужденный нападать, боится больше того, на кого нападает, а тот оттого же становится храбрецом — и в самом деле, в Венеции не редкость, что человек защищается в одиночку против двух десятков сбиров и, поколотив их всех, спасается бегством. В Париже я однажды помог одному своему другу вырваться из рук сорока таких прохвостов и обратить их в бегство.
   Мессер гранде усадил меня в гондолу и сам сел рядом, оставив при себе лишь четверых стражников; остальных он отослал. Привез он меня к себе и запер в комнате. Он предлагал мне кофе, но я отказался. В комнате провел я четыре часа и все время спал, разве что просыпался каждые четверть часа, дабы облегчиться от лишней жидкости; явление сие весьма необыкновенно, ибо недержанием я не страдал, жара стояла невыносимая, и я к тому же не ужинал; но тем не менее наполнил я уриною два больших ночных горшка. Прежде мне уже случалось убедиться, что неожиданное притеснение действует на меня как сильный наркотик, но только теперь я узнал, что, достигая высшей степени, служит оно и мочегонным. Оставляю решение проблемы этой физикам. В Праге, шесть лет назад, выпустив в свет рассказ о побеге моем из Пьомби, я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание происшествия этого свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению. А потом, никакое это не свинство; ничего в этом нет ни грязного, ни вонючего, а что свойством этим подобны мы свиньям, так подобны мы и в еде и питье, которых свинством еще никто не называл.
   По всему сдается, что одновременно с разумом моим, явственно угасавшим от ужаса и утрачивавшим способность мыслить, и телу моему приходилось, словно под прессом, избавляться от большой части жидкости, каковая в постоянном своем круговороте приводит в действие наши мыслительные способности: вот отчего нежданный ужас и потрясение могут вызвать смерть прямо на месте и. Боже нас сохрани, отправить нас в Рай, вынув душу из жил.
   Зазвонил колокол Третьего часа, Терца , и тут вошел ко мне начальник стражи и сказал, что получил приказ отправить меня в Пьомби, Свинцовую тюрьму . Я последовал за ним. Мы сели в другую гондолу и, сделав длинный крюк по малым каналам, оказались в Большом и вышли на тюремную набережную. Поднявшись по многим лестницам, прошли мы по высокому мосту с перилами, что через канал, именуемый rio di palazzo, дворцовым , соединяет тюрьмы с дворцом дожей. После моста миновали мы галерею, вошли в какую-то комнату, потом в другую, и там начальник стражи показал меня незнакомцу в одеждах патриция, каковой, оглядев меня, произнес:
   — Е quello; mettetelo in deposito[33].
   Сия особа был секретарь гг. Инквизиторов, circospetto (осмотрительный) Доменико Кавалли ; он, видно, стыдился говорить по-венециански в моем присутствии — приказ посадить меня в тюрьму произнес он на тосканском наречии. Тогда мессер гранде передал меня тюремному сторожу, что ожидал тут же со связкой ключей в руках; в сопровождении сторожа и двух стражников поднялся я по двум маленьким лестницам, прошел через одну галерею, потом через другую, отделенную от первой запертой дверью, потом через еще одну, в конце которой была дверь; сторож открыл ее другим ключом, и я оказался на большом, грязном и отвратительном чердаке длиною в шесть саженей и шириною в две; через высокое слуховое окно падал слабый свет. Я уже принял было этот чердак за свою тюрьму — но нет: человек этот, надзиратель, взял в руки толстый ключ, отворил толстую, обитую железом дверь высотой в три с половиною фута и с круглым отверстием посредине восьми дюймов в диаметре, и велел мне входить. В ту минуту я внимательно разглядывал железное устройство в виде лошадиной подковы, приклепанное к толстой перегородке; подкова была в дюйм толщиною и с расстоянием в шесть дюймов между параллельными ее концами. Пока я пытался понять, что бы это могло быть, он сказал мне с улыбкой:
   — Я вижу, сударь, вы гадаете, для чего этот механизм? Могу объяснить. Когда Их Превосходительства велят кого-нибудь удушить, его сажают на табурет спиной к этому ошейнику и голову располагают так, чтобы железо захватило полшеи. Другие полшеи охватывают шелковым шнурком и пропускают его обоими концами вот в эту дыру, а там есть мельничка, к которой привязывают концы, и специальный человек крутит ее, покуда осужденный не отдаст Богу душу: хвала Господу, исповедник остается с ним до самого конца.
   — Весьма изобретательно; полагаю, сударь, вы и есть тот человек, кому выпала честь крутить мельничку.
   Он промолчал. Росту во мне было пять футов девять дюймов, и мне пришлось сильно нагнуться, чтобы войти r дверь; сторож запер меня и спросил через решетку, что мне угодно на обед; получив ответ, что я еще об этом не думал, и заперев все двери, он удалился.
   Удрученный и ошеломленный, облокачиваюсь я на решетку на уровне груди. Решетка была в два фута длины и ширины, из шести железных прутьев толщиною в дюйм; пересекаясь, образовывали они шестнадцать квадратных отверстий, в пять дюймов каждое. Камера была бы довольно освещена через нее, когда б не четырехугольная балка в полтора фута шириною, несущая кровлю: упираясь в стену под слуховым окном, что находилось почти напротив меня, она загораживала проникающий на чердак свет. Склонив голову — потолок был всего в пять с половиной футов высотою, — обошел я свою ужасную тюрьму и почти на ощупь определил, что она образует квадрат в две сажени длиной и шириною; четвертая стена камеры выдвигалась в сторону: решительно, там был альков и могла бы находиться кровать; но я не обнаружил ни кровати, ни какого-либо сиденья, ни стола, ни вообще обстановки, кроме лохани для естественных надобностей и дощечки в фут шириною, что висела на стене на высоте четырех футов. На нее положил я свой красивый шелковый плащ, прелестный костюм, который столь скверно обновил, и шляпу с белым пером, отделанную испанским кружевом. Жара стояла необычайная. Все существо мое пребывало в изумлении, и я отошел к решетке — единственному месту, где мог я облокотиться и отдохнуть; слухового окна мне видно не было, но виден был освещенный чердак и разгуливающие по нему крысы, жирные, как кролики. Мерзкие животные, самый вид которых был мне отвратителен, подходили, не выказывая ни малейшего страха, к самой моей решетке. При мысли, что они могут забраться ко мне, кровь застыла у меня в жилах, и я скорей закрыл внутренним ставнем отверстие в середине двери. Потом, впав в глубочайшую задумчивость, простоял неподвижно восемь часов кряду, не шевелясь, не произнося ни звука и по-прежнему облокотившись на решетку.
   Пробило двадцать один час; я забеспокоился: никто не появлялся, не спрашивал, хочу ли я есть; мне не несли ни кровати, ни стула, ни хотя бы хлеба с водой. Аппетита у меня не было, но никто, казалось мне, не мог об этом знать; еще никогда не случалось мне ощущать такой горечи во рту, как сейчас; однако ж я пребывал в уверенности, что до захода солнца кто-нибудь придет непременно. Только услыхав, что пробило уже двадцать четыре часа, стал я как одержимый вопить, бить ногами в дверь и ругаться; вся эта тщетная возня, которую понуждало производить необычайное мое положение, сопровождалась громкими криками. В яростных этих упражнениях провел я более часа, но никто не явился на мои бурные вопли, и не было никаких признаков тому, что кто-то их слышал, а потому закрыл я впотьмах решетку, боясь, как бы крысы не прыгнули ко мне в камеру. Повязав голову носовым платком, я растянулся на полу. Столь безжалостное забвение казалось мне невероятным — хотя бы даже решено было меня уморить. Не долее минуты размышлял я над тем, чем заслужил подобное обращение: ведь мне непонятна была даже причина ареста. Я был большой вольнодумец, обо всем говорил смело и думал об одних только наслаждениях, а потому не мог считать себя виноватым; однако ж я видел, что обращаются со мной как с преступником, и теперь избавлю читателя от описания всего, что, охваченный яростью, возмущением, отчаянием, произносил я и думал о подавлявшей меня ужасной деспотии. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий пол, на котором я лежал, не помешали мне уснуть: организм мой нуждался в сне, а когда организм принадлежит человеку молодому и здоровому, он умеет доставить себе все необходимое без всякого участия разума.
   Разбудил меня полночный колокол. Ужасно пробуждение, когда заставляет оно пожалеть о пустяке — о грезах сновидений! Прошло целых три часа, а я, к удивлению своему, не ощутил никакого неудобства. Не двигаясь, лежа, как лежал, на левом боку, протянул я правую руку за носовым платком, который, помнилось мне, положил в том месте. Шаря вокруг себя рукою, я вдруг — о Боже! натыкаюсь на другую руку, холодную как лед! Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы мои встали дыбом. Во всю жизнь душа моя не знала подобного страха, никогда я и не думал, что могу его испытать. Верных три или четыре минуты не мог я не только двинуться, но и думать. Придя немного в себя, я милостиво позволил себе предположить, что рука, которой я, казалось, коснулся, не более чем плод воображения; в твердом этом убеждении протягиваю я снова руку в том же направлении — и нахожу ту же руку, сжимаю ее в ужасе и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь; но, собравшись с мыслями, прихожу я к выводу, что, покуда спал, рядом со мною положили труп, — я нисколько не сомневался, что когда ложился на пол, там ничего не было. Воображению моему рисуется сразу тело какого-нибудь невинного бедняги, а быть может, и моего друга, которого, удавив, положили рядом со мною, дабы, пробудившись, нашел я перед собою пример участи, к какой надлежало мне готовиться. От подобной мысли я прихожу в ярость; в третий раз протягиваю я руку и, ухватившись за мертвеца, хочу встать, дабы притянуть его к себе и удостовериться в ужасном происшествии, но как только хочу опереться на левый локоть, та самая рука, что я сжимал в своей, вдруг оживает, отодвигается — и в тот же миг, к великому своему изумлению, я понимаю, что держал в правой руке всего лишь свою собственную левую, каковая под действием мягкой, податливой и шелковистой постели, на которой отдыхала бедная моя особа, отнялась, онемела и утратила подвижность, чувствительность и теплоту.
   Приключение было забавно, но меня не развеселило. Напротив, оно доставило мне пищу для самых черных мыслей. Я обнаружил, что там, где я нахожусь, ложное представляется правдивым, а значит, реальность должна казаться грезой; что способность к пониманию здесь вполовину утрачивается, а неверная фантазия приносит разум в жертву либо зыбкой надежде, либо мучительному отчаянию. В этом отношении я с самого начала стал держаться настороже и впервые за тридцать лет жизни призвал на помощь философию — семена ее давно покоились в моей душе, но до сих пор мне не представилось случая их обнаружить и найти им употребление. Полагаю, большая часть людей так и умирает, ни разу в жизни не подумав. Я просидел на полу до восьми часов, до предрассветных сумерек; солнце должно было встать в девять с четвертью. Мне не терпелось дождаться утра: безошибочное, как мне казалось, предчувствие говорило, что меня отошлют домой; я пылал жаждой мщения и не скрывал этого от себя. Мне представлялось, будто я во главе мятежного народа свергаю правительство и истребляю аристократов; всех стирал я в порошок и, не довольствуясь тем, чтобы предать притеснителей моих в руки палачей, сам учинял резню. Таков человек: ему и в голову не приходит, что это язык не разума, но величайшего врага его — гнева.
   Мне пришлось ждать меньше, чем я готовился, — вот уже и причина, чтобы утихла ярость. В восемь часов с половиной скрежет засовов в коридорах, что вели к моей темнице, нарушил незыблемую тишину этого ада для живых. Перед решеткой моей предстал тюремщик и спросил, достало ли мне времени подумать, чего я желаю на обед . Счастье, когда наглость низкой твари скрывается под маскою насмешки. Я отвечал, что желаю рисового супу, вареной говядины, жаркого, хлеба, воды и вина. Дуралей явно ждал жалоб и, не услышав их, удивился. Он ушел, но через четверть часа вернулся с недоумением, отчего не хочу я получить постель и все, что мне нужно.
   — Коли вы надеетесь, что вас сюда посадили всего на одну ночь, то вы ошибаетесь, — заявил он.
   — Тогда принесите мне все, что считаете необходимым.
   — Куда мне пойти? Вот вам бумага и карандаш, напишите все, чего вы хотите.
   Я написал, где ему взять для меня постель, рубашки, чулки, халат, домашние туфли, ночные колпаки, кресла, стол, расчески, зеркала, бритвы, носовые платки, мои книги, что забрал мессер гранде, чернила с перьями и бумагу. Мошенник, когда я прочел ему список, — сам он читать не умел, — велел мне вычеркнуть оттуда книги, чернила, бумагу, зеркало, бритву, ибо правила Пьомби запрещали их иметь, и спросил денег, дабы купить мне обед. У меня было с собою три цехина, один я отдал ему. Он ушел с чердака, а еще через час, как я слышал, удалился совсем. Позже я узнал, что в этот час прислуживал он другим семерым заключенным, чьи темницы находились здесь, наверху, на удалении одна от другой, дабы помешать узникам сообщаться между собою.
   К полудню явился тюремщик, а с ним пятеро стражей, назначенных прислуживать государственным преступникам. Темницу мою открыли и внесли мебель, что я велел, и обед. Кровать водрузили в альков, обед — на маленький столик. Прибор мой весь состоял из одной костяной ложки, какую тюремщик купил на мои деньги: вилки, ножи, равно как и все металлические предметы, были тут запрещены.
   — Извольте сказать, — произнес он, — что вам угодно на обед завтра: я могу приходить сюда только однажды в день, на заре. Почтеннейший секретарь велел передать вам, что книги, какие вы просили, запрещены, и он пришлет вам те, что подобает.
   — Поблагодарите его за то, что он сделал мне милость и поместил меня одного.
   — Я передам ваше поручение, но насмешничать вам негоже.
   — Я вовсе не смеюсь: полагаю, лучше быть одному, нежели в обществе тех злодеев, какие, должно быть, здесь сидят.
   — Что вы, сударь! Злодеев? Мне было бы очень жаль, если б случилось по-вашему. Здесь находятся одни только порядочные люди, которых, однако, по известным только Их Превосходительствам причинам следует удалить от общества. Вас поместили одного, чтобы пуще наказать, и вы хотите, чтобы я передавал ваши благодарности?
   — Я этого не знал.
   Что невежда этот был прав, понял я со всей очевидностью несколько дней спустя. Мне стало ясно, что человек, которого заперли в одиночестве и лишили возможности себя занять каким бы то ни было делом, который сидит один в полутемном помещении и не видит, не может видеть чаще, чем раз в день, того, кто приносит ему поесть, и даже не может ходить, выпрямившись во весь рост, — человек этот несчастнейший из смертных. Он жаждет попасть и в ад, коли в него верит, — лишь бы оказаться в обществе других людей. Со временем дошел я до того, что с радостью бы встретил убийцу, сумасшедшего, вонючего больного, хоть медведя. От одиночества в Свинцовой тюрьме впадают в отчаяние; но знают это только те, кто его испытал. Если узник причастен изящной словесности, дайте ему письменный прибор и бумаги: горе его станет на девять десятых меньше.
   Когда тюремщик удалился, я, поставив стол ближе к отверстию в двери, чтобы на него падало хоть немного света, уселся и решил пообедать в скудных лучах, льющихся из слухового окна; но смог проглотить только немного супу. Я был болен, и неудивительно: ведь уже сорок пять часов я ничего не ел. Весь день провел я в кресле, не испытывая больше ярости и в ожидании завтрашнего дня настраивая дух свой на чтение милостиво мне обещанных книг. Ночью не смог я уснуть; на чердаке неприятно шуршали крысы, а часы собора Св. Марка били всякий час так, что, казалось, висели прямо в моей камере. И еще невыносимо страдал я и мучился от одного обстоятельства, о котором вряд ли многие из читателей моих имеют понятие: миллионы блох, жадных до крови моей и кожи, прокусывали ее с неведомым мне прежде ожесточением и радостно впивались в мое тело; проклятые насекомые доводили меня до судорог, вызывая непроизвольные сокращения мышц и отравляя мне кровь.
   На рассвете явился Лоренцо (так звали тюремщика), распорядился, чтобы убрали мою постель, подмели и убрали камеру, а один из сбиров его принес мне воды умыться. Я хотел было выйти на чердак, но Лоренцо сказал, что это запрещено. Он дал мне две толстых книги; я не стал их открывать, опасаясь, что не смогу сдержать первый порыв возмущения, какое могли они у меня вызвать, и шпион его заметит. Оставив мне пропитание и разрезав два лимона, Лоренцо удалился.
   Я проглотил быстро суп, пока он не остыл, поместил одну из книг напротив света, льющегося из слухового окна через отверстие в двери, и увидел, что без труда смогу читать. Гляжу на заглавие и читаю: Град Мистический Сестры Марии де Хесус по прозванию из Агреды . Имя это я слышал впервые. Другую написал какой-то иезуит, его имя я забыл[34]. Он устанавливал новый предмет для поклонения, особого и непосредственного — сердце Господа Нашего Иисуса Христа. Согласно этому сочинителю, из всех частей тела божественного нашего посредника между небом и людьми особо следовало почитать именно эту: нелепая идея безумца и невежды; с первой же страницы чтение это привело меня в ярость, ибо мне представлялось, что сердце — внутренность не более почтенная, нежели, например, легкое. Мистический град дольше задержал мое внимание.