Одним прекрасным утром, ближе к концу месяца, товарища моего увели. Как сказал Лоренцо, его приговорили к заключению в тюрьмах, именуемых четверкою . Находятся эти темницы в здании тюрем и принадлежат Государственным инквизиторам. Тамошним узникам милостиво даровано право звать, когда нужно, тюремщика; там темно, но есть масляные лампы — камеры целиком из мрамора, и пожара бояться не приходится. Много поздней я узнал, что продержали там беднягу Маджорина пять лет, а после еще на десять отправили на Цериго. Умер он там или остался жив, не знаю. Он был мне добрым приятелем: это стало заметно, когда я, оставшись один, снова впал в тоску. Однако ж право гулять каждый день полчаса по чердаку у меня не отобрали. Я изучил все, что там валялось. Один из сундуков полон был хорошей бумаги, папок, неочиненных гусиных перьев и клубков ниток; другой оказался заперт. Взор мой упал на кусок мрамора — черного, полированного, толщиною в дюйм, длиной в шесть и шириною в три; я взял его просто так, на всякий случай, и положил в камере под рубашки.
   Прошла неделя, как увели Маджорина, и Лоренцо объявил, что у меня, по всему судя, будет новый товарищ. По существу, тюремщик мой был попросту болтун, и оттого, что я никогда не задавал ему вопросов, начал выходить из терпения. Долг не велел ему болтать, а поскольку передо мною ему никак не удавалось выказать свою сдержанность, то он вообразил, будто я не расспрашиваю его потому только, что думаю, что он ничего не знает; уязвленный в своем самолюбии, он решил доказать мне, что я ошибаюсь, и стал молоть языком без всяких вопросов.
   Ему кажется, говорил он, что гости у меня будут частенько: в остальных шести темницах везде было по два человека, и не таких, каких можно отправить в четверку . Наступила длинная пауза, и он, не дождавшись, пока я спрошу, что означает сей почет, объяснил, что в четверке держат вперемешку людей самого разного разбора; всем им, хоть они об этом и не знают, уже вынесен приговор; те же, кто, подобно мне, заключены в Пьомби и доверены его заботам, продолжал он, все люди величайших достоинств, и преступления их таковы, что никакому любопытному о них и не догадаться.
   — Когда б вы только знали, сударь, каковы у вас товарищи по несчастью! Вот вы бы удивились, ведь о вас правду говорят, что вы человек умный; вы меня простите… Знаете, одного-то ума мало, чтобы сюда посадили. Вы меня понимаете… пятьдесят сольдо в день — это не шутка: простому горожанину дают три лиры, дворянину — четыре, а графу-чужеземцу — восемь: кому как не мне это знать, все через мои руки проходит .
   Тут он произнес сам себе похвальное слово, все из отрицательных свойств:
   — Я не вор, не предатель, не обманщик, не скупец, я не злой, не жестокий, как предшественники мои, а как выпью пинту лишнюю, так становлюсь лучше некуда; если б меня отец отправил в школу, я бы научился грамоте и стал, быть может, мессером гранде; но тут уж не моя вина. Сам г-н Андреа Дьедо меня уважает, а жена моя, ей всего двадцать четыре года, это она вам каждый день поесть готовит, так она разговаривает с ним запросто, и он ее к себе пускает без всяких церемоний, даже когда еще в постели — такой милости он ни одного сенатора не удостаивает. Я вам обещаю: все, кто у нас в первый раз окажутся, все у вас будут, правда, ненадолго, потому что секретарь как узнает от них самих все, что ему знать нужно, так и отправляет их по назначению либо в четверку, либо в какую крепость, либо в Левант, либо, если это иностранцы, из пределов государства — ведь наше правительство вообще не считает себя вправе распоряжаться подданными других государей, если только они не состоят у него на службе. Милосердие Трибунала беспримерно, сударь; нет другого такого на свете, чтобы столько мягкости проявлял к своим узникам; кто-то считает, что жестоко запрещать людям писать и принимать гостей, так это глупости, потому, что писанина да визиты — пустая трата времени; вы скажете, вам делать нечего, но нам-то, остальным, есть чем заняться.
   Такой приблизительно речью удостоил меня этот палач; сказать по правде, она меня позабавила. Я понял, что будь он поумней, так был бы и злее, и решил обратить глупость его себе на пользу.
   Назавтра привели мне нового товарища, с которым обошлись в первый день так же, как с Маджорином. Я убедился, что мне нужна еще одна костяная ложка — в первый день вновь прибывшего оставляли без еды, и мне приходилось о нем заботиться.
   Этому человеку я вышел навстречу сразу, и он отвесил мне глубокий поклон. Еще больше почтения, нежели мой рост, внушила ему борода, каковая выросла у меня уже на четыре дюйма. Лоренцо частенько давал мне ножницы, чтобы постричь ногти на ногах; но за стрижку бороды мне грозили самые страшные кары. Человек ко всему привыкает.
   Вновь прибывший был мужчина лет пятидесяти, одного со мною роста, слегка сутулый, худой, с большим ртом и крупными нечистыми зубами; у него были маленькие карие глазки, длинные рыжие брови, на голове круглый черный парик, вонявший маслом; одет он был в костюм грубого, серого сукна. Он согласился разделить со мною обед, но держался настороже и во весь день не произнес ни слова. Я последовал его примеру. Но на следующий день он стал себя вести по-другому. На рассвете принесли ему собственную постель и простыни в мешке. Маджорин, когда бы не я, не смог бы даже переменить рубашку. Тюремщик спросил у соседа моего, что он желает на обед, и денег, чтобы его купить.
   — У меня нет денег.
   — У вас, такого богача, нет денег?
   — Ни единого сольдо.
   — Отлично. Тогда я вам сейчас принесу полтора фунта солдатских сухарей и горшок отличной воды. Как положено.
   Прежде чем удалиться, он принес еду, и я остался наедине с этим привидением.
   Он вздыхает, мне становится его жаль, и я нарушаю молчание.
   — Не вздыхайте, сударь, пообедаете со мной; но, полагаю, вы совершили большую ошибку, попав сюда без денег.
   — Есть у меня деньги; нельзя только, чтобы эти гарпии об этом узнали.
   — Хороша прозорливость, из-за которой вы сидите на хлебе и воде! Могу ли спросить вас: известна ли вам причина вашего заточения?
   — Да, сударь, известна, а чтобы вам ее понять, расскажу коротко о себе.
   Зовут меня Згуальдо Нобили. Я сын крестьянина; отец обучил меня грамоте и после смерти оставил мне домик и немного прилегающей к нему земли. Родина моя — Фриули, в сутках езды от Удине. Десять лет назад решился я продать маленькое свое владение, оттого что ураган, именуемый Corno , чересчур часто разорял его, и поселился в Венеции. За дом получил я восемь тысяч лир в славных цехинах. Мне рассказывали, что в столице блаженной нашей Республики все честные люди пользуются истинной свободой и что человек изобретательный, имея мой капитал, может здесь жить в полнейшем достатке, давая деньги в рост. Я был уверен в бережливости своей, рассудительности и знании жизни, а потому решил заняться именно этим ремеслом. Сняв маленький домик в квартале canal regio . Королевского канала я обставил его, поселился там один и за два весьма покойных года разбогател на десять тысяч лир, из которых тысячу истратил на свое обзаведение, ибо не хотел ни в чем знать нужды. Я не сомневался, что пройдет немного времени, и я стану в десять раз богаче. В это время ссудил я два цехина одному жиду под заклад множества книг в хороших переплетах. Среди них обнаружил я «Мудрость» Шаронову. Читать я никогда не любил, и не читал ничего, кроме церковных книг; но эта книга Мудрости показала мне, сколь счастливы умеющие читать! Вы, сударь, быть может, не знаете этой книги, она великолепна; прочитав ее, всякий поймет, что читать другие уже нет необходимости, ибо в ней содержится вся мудрость, какую надобно знать человеку; она очищает от всех с детства усвоенных предрассудков, избавляет от страха перед загробной жизнью, раскрывает глаза, указует путь к счастью и приобщает учености. Непременно обзаведитесь этой книгою, а всякого, кто вам скажет, что она запрещена, можете почитать за дурака.
   Из речи этой я понял, что за человек передо мною: я читал Шарона, хоть и не знал, что его перевели. Но каких только книг не переводят в Венеции! Шарон был большой почитатель Монтаня и задумал превзойти свой образец, но это ему не удалось. Он облек в педантическую форму многое из того, что Монтань располагает в беспорядке и что, будучи мимоходом обронено великим человеком, не привлекает взора цензуры;
   Шарон же был священник и богослов, и осудили его по заслугам. Читают его мало. Дурак итальянец, что перевел его, не знал даже, что слово «мудрость» будет по-итальянски «sapienza»: Шарон имел наглость назвать книгу свою так же, как царь Соломон. Товарищ мой продолжал свой рассказ:
   — Избавленный Шароном от угрызений совести и всех прежних заблуждений, повел я дело свое так, что в шесть лет нажил девять тысяч цехинов. Вы не должны удивляться: в богатом этом городе карты, разврат и безделье всех повергают в разорение и денежную нужду, и люди мудрые лишь пользуются мотовством безумцев.
   Три года назад свел со мною знакомство некто граф Сериман, каковой, признав во мне человека благоразумного, просил взять у него пятьсот цехинов, пустить их в оборот и отдать ему половину прибыли. Потребовал он от меня всего лишь простую расписку, в которой я обязался вернуть данную мне сумму по первому требованию. В конце года я отдал ему семьдесят пять цехинов, что составило пятнадцать процентов, и он дал мне в них расписку, но остался недоволен. Он был не прав: у меня было довольно денег, и его цехины я в оборот не пускал. На второй год я из чистого великодушия поступил точно так же; но тут разговор наш принял скверный оборот, и он потребовал вернуть всю сумму. Я отвечал, что вычту из нее те сто пятьдесят цехинов, что он от меня уже получил; однако он вошел во гнев и потребовал немедля полюбовной сделки и возвращения всей суммы. Ловкий адвокат взялся защищать меня и выгадал эти два года; три месяца назад мне предлагали уладить дело, но я отказался. Однако, опасаясь, как бы не учинили надо мною насилия, обратился я к аббату Джустиниани, управляющему делами маркиза де Монталлегре, испанского посланника, и он снял мне домик во владениях посольства, где можно было не бояться неожиданностей. Я с радостью отдал бы графу Сериману его деньги, но теперь я желал возместить те сто цехинов, в которые мне обошелся затеянный им против меня процесс. Неделю назад приходил ко мне мой адвокат вместе с адвокатом графа, и я показал им двести пятьдесят цехинов в кошеле: их я готов был отдать, и ни сольдо больше. Удалились они оба недовольные. Три дня назад аббат Джустиниани известил меня, что посланник благоволил дозволить Государственным инквизиторам послать ко мне своих людей и описать мое имущество. Я не знал, что могут твориться подобные вещи. Я поместил все деньги свои в надежное место и храбро ожидал этих людей. Я никак не ожидал, что посланник позволит им схватить меня, но меня схватили. На рассвете явился ко мне мессер гранде и потребовал триста пятьдесят цехинов, а когда я отвечал, что у меня нет ни сольдо, взял меня под стражу; и вот я здесь.
   Выслушав его повесть, задумался я над тем, сколь гнусного негодяя поместили вместе со мною и сколь великую честь негодяй этот мне оказал, полагая меня себе подобным и увидев по мне человека, способного восхититься всем тем, что он рассказал. В дурацких его речах, что держал он три дня кряду, беспрестанно цитируя Шарона, нашел я подтверждение пословице: Guardati da colui chenonha letto che un libro soloБойся того, кто прочел всего одну книгу . Шарон превратил его в безбожника, и он запросто этим хвастал. На четвертый день, спустя час после Терцы , явился за ним Лоренцо и велел спуститься вниз побеседовать с секретарем. Тот быстро оделся, причем вместо своих туфель надел мои, а я и не заметил. Спустившись вместе с Лоренцо, получасом позже он вернулся в слезах, вытащил из туфель своих два кошеля с тремястами пятьюдесятью цехинами и в сопровождении Лоренцо понес их секретарю; потом снова поднялся, забрал свой плащ и ушел. Поздней Лоренцо сказал, что его отпустили восвояси. На следующий день пришли за его пожитками. Я и теперь думаю, что секретарь заставил его признаться в том, что деньги у него при себе, под угрозой пытки: в качестве угрозы пытка еще на что-то годится.
   В первый день 1756 года получил я новогодние подарки, Лоренцо принес мне халат на лисьем меху, шелковое ватное одеяло и медвежью полость для ног: холод стоял столь же отчаянный, как и жара, что претерпел я в августе месяце. Передавая мне дары, Лоренцо сказал, что секретарь велел положить мне шесть цехинов в месяц, дабы мог я покупать книги, какие захочу, а также и газету, и что подарок прислал мне г-н де Брагадин. Я попросил у Лоренцо карандаш и написал на клочке бумаги: «Благодарю Трибунал за сострадание и г-на де Брагадина за добродетель ».
   Надобно побывать в моем положении, чтобы понять, какие чувства пробудило в душе моей это происшествие; в порыве чувствительности простил я своим гонителям и почти оставил замысел побега. Сколь податлив человек под гнетом несчастья и унижения! Лоренцо сказал, что г-н де Брагадин предстал перед тремя Инквизиторами и, плача, на коленях молил их сжалиться и, коли нахожусь я еще в числе живых, передать мне этот знак неизменной его любви; растроганные Инквизиторы не смогли ему отказать. Я не мешкая написал на бумаге названия всех книг, какие хотел получить.
   В одно прекрасное утро, гуляя по чердаку, приметил я случайно длинный засов, что лежал на полу, и понял, что он мог бы послужить оружием для нападения и защиты; я поднял его, отнес в камеру и положил под одежду, рядом с куском черного мрамора. Едва оставшись один, я долго тер конец засова о мрамор и понял, что это отличный точильный камень: на конце, какой я тер, образовалась грань.
   В подобном деле я был новичок, мне стало любопытно; кроме того, меня одушевляла надежда завладеть предметом, должно быть, строжайше здесь запрещенным; еще двигало мною тщеславное желание изготовить оружие без всяких необходимых для того инструментов и даже негодование из-за предстоящих трудностей — точить засов приходилось мне в полутьме, на высоте груди, камень невозможно было закрепить иначе, как зажав его в левой руке, масла, дабы увлажнить его и легче заострить, как мне хотелось, железный прут, у меня тоже не было, и использовал я только собственную слюну; но за две недели выточил я восемь пирамидальных граней, завершавшихся на конце отличным острием. Грани были длиною в полтора дюйма. Получился у меня восьмиугольный стилет столь правильной формы, что лучше не сделал бы и хороший кузнец. Нельзя даже вообразить, какие муки и заботы я перенес, каким пришлось мне запастись терпением, чтобы исполнить этот тяжкий труд, не имея другого инструмента, кроме никак не укрепленного камня; то была для меня такая пытка, quam siculinon invenere tyranni[39]. Я не мог пошевелить правой рукой и, кажется, вывихнул плечо. Когда вскрылись пузыри, ладонь моя превратилась в сплошную рану — но, невзирая на боль, я не прекращал работы, мне хотелось довести ее до совершенства.
   Гордый своим творением и так и не решив, зачем и как я мог бы его использовать, задумал я спрятать его в какое-нибудь такое место, где бы его не нашли даже при обыске; я решил положить его в солому, которой были набиты мои кресла, но не сверху, где можно было, подняв подушку, заметить неровную выпуклость, а перевернув кресла вверх ножками: я засунул внутрь весь засов, да так хорошо, что обнаружить его можно было, только зная, что он там. Так ГОСПОДЬ готовил мне все необходимое для побега, каковой должен был стать если не чудом, то событием, достойным удивления. Признаюсь, я горд, что бежал; но гордость моя происходит не от того, что мне удалось это сделать — здесь большая доля везения, но от того, что почел я это осуществимым и имел мужество привести свой замысел в исполнение.
   Три или четыре дня размышлял я о том, какое могу сделать употребление моему засову, превратившемуся в эспонтон толщиною в трость и длиною в двадцать дюймов; игольное острие его ясно доказывало — чтобы заточить железо, необязательно превращать его в сталь. Наконец я понял, что мне остается одно: проделать отверстие в полу под кроватью.
   Я не сомневался, что подо мною находится та самая комната, где видел я г-на Кавалли, и что комнату эту всякое утро отпирают; я не сомневался, что как только отверстие будет готово, я без труда соскользну вниз посредством простынь, из которых сделаю что-то вроде веревки и закреплю верхний ее конец за ножку кровати. В комнате этой я спрячусь под большим столом Трибунала, а наутро, как только увижу, что дверь открыта, выйду и укроюсь в надежном месте, прежде чем успеют послать за мною погоню. Мне пришло в голову, что Лоренцо, быть может, оставлял на часах в этой комнате кого-то из своих стражников, так что мне придется его сразу убить, вонзив в глотку эспонтон. Придумано все было хорошо; но пол камеры мог оказаться и двойным, и тройным, дело могло занять и месяц, и два; весьма нелегко было найти способ помешать стражникам на столь долгий срок делать в камере уборку. Если бы я им запретил подметать, у них бы возникли подозрения, тем более что прежде, пытаясь избавиться от блох, я потребовал, чтобы убирали каждый день; метла сама открыла бы им дыру, а я должен был быть в совершенной уверенности, что этой беды не случится.
   А пока я запретил у себя подметать, не объясняя причины. Восемь — десять дней спустя Лоренцо спросил, почему я не даю убираться, и я отвечал, что пыль, поднимаясь с поля, попадает ко мне в легкие и может вызвать туберкулез.
   — Мы станем поливать пол водой, — возразил он.
   — Ни в коем случае: от сырости может случиться полнокровие.
   Но еще через неделю он распорядился, чтобы у меня убрали; он велел вынести кровать из камеры и под тем предлогом, что почистить нужно везде, зажег свечу. Я понимал, что поступок его вызван подозрениями, но выказал полнейшее равнодушие. Тогда же замыслил я способ укрепить мой замысел. На следующее утро поранил я палец, запачкал носовой платок и стал ожидать Лоренцо, не поднимаясь с постели.
   — У меня случился приступ кашля, — объявил я ему, — и такой сильный, что в груди лопнула вена и пошла, как видите, кровь; велите послать за лекарем.
   Доктор явился, назначил мне кровопускание и прописал лекарство. Я сказал, что беда случилась со мною из-за Лоренцо, которому вздумалось подметать. Лекарь пустился упрекать его и рассказал, что по этой самой причине только что скончался от болезни груди один юный парикмахер; по его словам, пыль, если ее вдохнули, нельзя выдохнуть назад. Лоренцо клялся, что хотел оказать мне услугу и что не велит больше подметать до конца своей жизни. В душе я хохотал: когда б я даже подговорил лекаря, ему бы ничего лучше не сказать. Стражники, присутствовавшие при этом наставлении, были счастливы и к числу своих благодеяний прибавили еще одно: подметать только в тех камерах, к обитателям которых они относились скверно.
   Когда доктор удалился, Лоренцо просил у меня прощения и уверял, что все остальные узники, хоть он и велит подметать у них в комнатах каждый день, чувствуют себя хорошо. Комнатами он называл камеры.
   — Но дело это важное, — продолжал он, и я им объясню, как это важно, ведь я ко всем отношусь, как к собственным чадам.
   Да и кровопускание мне было необходимо; я перестал страдать бессонницей и излечился от судорог, что приводили меня в ужас.
   Я выиграл очень важное очко; но время начинать мое предприятие еще не пришло. Стоял холод, и если б я взялся за эспонтон, у меня бы неизбежно замерзли руки. Затея моя требовала ума предусмотрительного, полного решимости избежать всего, что возможно без труда предвидеть, храброго и отважного, ибо во всем, что было предусмотрено, но не произошло, следовало полагаться на случай. Положение человека, вынужденного так действовать, прискорбно; но верный и искусный расчет учит, что, добиваясь всего, expedit[40] ставить на карту все.
   Нескончаемые зимние ночи наводили на меня тоску. Девятнадцать томительных часов принужден я был проводить в совершенных потемках; а когда на улице стоял туман, что в Венеции не такая уж редкость, света, падавшего из окна через отверстие в двери, не хватало, чтобы осветить книгу, и я не мог читать. А когда я не мог читать, то думал только о своем побеге; мозг же, постоянно занятый одной и той же мыслью, может ввергнуться в безумие. Владей я масляной лампой, я был бы счастлив; я поразмыслил, как ее заполучить, и, к великой своей радости, придумал способ сделать это хитростью. Чтобы изготовить лампу, мне нужны были ее составные части. Мне нужен был горшок, нитяные или ватные фитили, масло, кремень, огниво, спички и трут. Горшком могла послужить глиняная кастрюлька; у меня такая была, мне в ней варили яйца с маслом. Я объявил, что от салата, заправленного обычным маслом, мне дурно, и велел купить себе луккского масла. Из стеганого своего одеяла добыл я довольно ваты, чтобы наделать фитилей. Я притворился, будто меня мучит сильнейшая зубная боль, и сказал Лоренцо, что мне надобно пемзы; что это такое, он не знал, и я заменил пемзу кремнем, объяснив, что если его на день замочить в крепком уксусе, а потом приложить к зубу, то действие он окажет то же самое — утишит боль. Лоренцо отвечал, что уксус у меня отменный, а камень я могу положить туда сам, и бросил мне туда три-четыре штуки. Огнивом должна была мне послужить стальная пряжка на ремне штанов. Оставалось добыть лишь серы да трут, и я готов был лопнуть от злости, не зная, откуда их взять. Но, подумав хорошенько, я при помощи фортуны обзавелся и ими. Вот как это было.
   У меня было прежде что-то вроде кори, от которой, когда она подсохла, остался на руках лишай, и зуд его весьма меня беспокоил; я велел Лоренцо спросить у доктора лекарства против этого лишая. Назавтра принес он мне записку, показав ее сначала секретарю; лекарь написал: Один день выдержать диету, смазать четырьмя унциями миндального масла, и кожа будет здорова; либо смазать мазью из серного цвета, но это средство опасное .
   — Мне все равно, опасное или нет, — сказал я Лоренцо, — купите мне этой мази и принесите завтра; или дайте серы, масло у меня есть, я сам сделаю мазь; есть у вас спички? Дайте немного.
   Он вынул из кармана все спички, какие у него были, и отдал мне. Сколь легко утешить скорбящего!
   Два или три часа кряду размышлял я о том, чем бы заменить трут — единственное, чего мне недоставало и что я не знал, под каким предлогом спросить. И тут я вспомнил, что велел своему портному сделать мне на тафтяном костюме под мышками прокладку из трута и покрыть ее вощеной тканью, чтобы не проступало пятно пота, которое, особенно летом, портит в этом месте всякий костюм. Костюм лежал передо мною, совершенно новый; сердце мое колотилось — портной мог забыть мой приказ; я колебался между страхом и надеждой. Довольно было сделать два шага, чтобы все стало ясно — но я не смел: мне было страшно, что не найду трута и придется распроститься со столь милой надеждой. Наконец, решившись, подхожу я к дощечке, где лежал костюм, и вдруг, посчитав себя недостойным подобной милости, падаю на колени и молю БОГА, чтобы портной не забыл моего приказания. После жаркой молитвы разворачиваю я свое одеяние, отпарываю вощеную ткань и обнаруживаю трут. Я был рад несказанно. Теперь было бы естественно возблагодарить БОГА: ведь я пустился на поиски трута, положившись на его благость; так я и поступил, и излил сердце.
   Обдумав после сей благодарственный молебен, нашел я его вовсе не глупым; напротив, размышляя о том, как молился я вседержителю, отправляясь на поиски трута, почел я себя дураком. Я бы никогда не поступил так прежде, чем попасть в Пьомби, не поступил бы и теперь; но когда тело лишено свободы, притупляются и свойства души. БОГА подобает просить о милостях, а не о том, чтобы он творил чудеса и переворачивал вверх дном природу. Я должен был быть уверен: если портной не положил трута под мышками, я его не найду, а если положил, то найду непременно. Чего ж я тогда хотел от создателя? Первой своей молитвой я хотел сказать только одно: Господи, сделай так, чтобы я нашел трут, даже если портной забыл его положить, а если он положил трут, то не вели ему исчезнуть. Впрочем, какой-нибудь богослов вполне мог бы счесть молитву мою благочестивой, святой и весьма разумной, ибо основанной, сказал бы он, на силе веры; и он был бы прав, как прав и я сам, не богослов, полагая ее нелепой. Напротив, мне не было нужды становиться великим богословом, дабы счесть похвальной благодарственную молитву. Я возблагодарил БОГА за то, что портному не отказала память, и, согласно всем установлениям святой философии, признательность моя была справедлива.
   Едва оказался я обладателем трута, как немедля налил масла в кастрюльку, зажег фитиль — и предо мною была лампа. Что за удовольствие знать, что благодеянием этим ты обязан лишь самому себе! и преступить один из жесточайших запретов! Ночи перестали для меня существовать. Прощай, салат; я очень его любил, но не жалел о нем; мне представлялось, что масло создано единственно для того, чтобы давать нам свет. Сверлить пол решил я начинать в первый понедельник поста, ибо в суматохе карнавала следовало всякий день ожидать гостей. Я не ошибся. В прощеное воскресение услыхал я в полдень лязг засовов; явился Лоренцо, а с ним толстяк, в каковом я немедля признал жида Габриеле Шалона, славного своим искусством помогать молодым людям добывать себе денег скверными делишками; мы были знакомы и обменялись приличествующими случаю приветствиями. Общество этого человека доставляло мне не самое большое удовольствие, но приходилось терпеть. Дверь заперли. Он велел было Лоренцо сходить к нему домой за обедом, постелью и всем необходимым, но тот отвечал, что об этом они поговорят завтра.