Климент Александрийский, ученый и философ, сказал он, говорит, что стыдливость, каковая должна обитать в голове женщины, на самом деле находится в ее рубашке, ибо как с них все снимешь, так тени стыдливости не увидишь.
   Мы застали трех девиц сидящими на софе в легких платьях и устроились напротив в креслах без подлокотников. Полчаса пред ужином прошли в веселых разговорах во вчерашнем вкусе и обильных поцелуях. Сшибка началась после ужина.
   Удостоверившись, что служанка не придет более мешать нам, мы отбросили стеснения. Сперва синдик извлек из кармана сверток с тонкими английскими чехлами, расхваливая это чудесное охранительное средство против беды, что может принести ужасные терзания. Оно было им знакомо, и они веселились, глядя, какую форму принимало надутое приспособление: но я сказал, что, разумеется, ставлю честь их выше даже красоты, но никогда не решусь познать с ними счастье, закутавшись в мертвую кожу.
   — Вот, — сказал я, доставая из кармана три золотых шарика, — что охранит вас от всех неприятных последствий. Пятнадцатилетний опыт позволяет уверить, что с этими шариками вам нечего опасаться и не нужны будут более сии жалкие чехлы. Почтите меня вашим полным доверием и примите от венецианца, обожающего вас, этот скромный дар.
   — Мы вам весьма признательны, — отвечала младшая из сестер, — но как пользоваться сим прелестным шариком, дабы уберечься от пагубной беременности?
   — Шарик должен всего-навсего находиться в глубине алтаря любви во время поединка Антипатическая сила металла препятствует зачатию.
   — Но, — заметила кузина, — маленький шарик легко может вылететь прежде времени.
   — Отнюдь, если действовать умело. Есть позиция, при которой шарик, влекомый собственной тяжестью, не может выскользнуть.
   — Покажите-ка нам ее, — сказал синдик, взяв свечу, чтобы посветить мне, когда я буду класть шарик.
   Очаровательная кузина зашла слишком далеко, чтоб отступить и отвергнуть столь желанное доказательство. Я уложил ее у изножья постели так, что шарик, который я засунул, был не в силах выпасть наружу, но он выпал после, и она заметила, что я сплутовал, но не подала виду. Она подхватила его рукой и предложила двум сестрам самим удостовериться. Они отдались с интересом и охотой.
   Синдик, не веря в силу шарика, не пожелал ему довериться. Он ограничился ролью зрителя, и жаловаться ему не пришлось. Передохнув полчаса, я продолжил празднество без шариков, уверив, что им нечего опасаться, и сдержал слово.
   При расставании я увидал, что девицы опечалены, им казалось, они в долгу передо мной. Они спрашивали синдика, осыпая его ласками, как угадал он, что я достоин быть посвящен в их великую тайну.
   Перед уходом синдик побудил девиц просить меня еще на день задержаться в Женеве ради них, и я согласился. Завтрашний день был у меня занят. Притом я изрядно нуждался в отдыхе. Синдик, наговорив множество любезностей, отвез меня в трактир.
   После глубокого десятичасового сна почувствовал я в себе силы пойти насладиться обществом любезнейшего г. де Вольтера, но великий человек пожелал в тот день быть насмешливым, колким и желчным. Он знал, что я завтра уезжаю.
   За столом он сперва объявил, что благодарит меня за подаренного ему, разумеется, с самыми благими намерениями, Мерлина Кокаи, но отнюдь не за похвалы, какие расточал я поэме, ибо я причиной тому, что он потратил четыре часа на чтение глупостей. Волосы мои встали дыбом, но я сдержался и весьма спокойно отвечал, что, быть может, в другой раз он сочтет ее достойной еще больших похвал, нежели мои. Я привел ему много примеров, когда одного прочтения бывает недостаточно.
   — Это правда, но вашего Мерлина я оставляю вам. Я поставил его к «Девственнице» Шаплена.
   — Которая нравится всем ценителям, хоть слог ее дурен. И поэма хороша, и Шаплен поэт истинный, его гений внятен мне.
   Мое признание, верно, пришлось ему не по нраву, и я должен был о том догадаться, когда он объявил, что поставит «Макароникон», что я ему дал, рядом с «Девственницей». Я знал также, что отвратная поэма с тем же названием, гуляющая по свету, слыла за его сочинение, но, поскольку он от нее открещивался, я думал, он не подаст виду, что слова мои ему неприятны; но отнюдь — он стал язвительно меня опровергать, и я сделался язвителен и сам. Я сказал, что заслуга Шаплена в умении сделать предмет приятным, не домогаясь расположения читательского нечестивыми мерзостями.
   — Так, — произнес я, — полагал мой учитель г. де Кребийон.
   — Вы ссылаетесь на великого судью. Но чему, скажите, мой собрат Кребийон учил вас?
   — Он научил меня менее чем в два года изъясняться по-французски. Дабы выразить ему мою признательность, я перевел его «Радамиста» на итальянский александрийским стихом. Я первым из итальянцев осмелился использовать сей размер.
   — Первым, прошу прощения, был мой друг Пьер Якопо Мартелло.
   — Нет, это я прошу прощения.
   — Черт! Да у меня в комнате стоят его сочинения, напечатанные в Болонье.
   — Вы могли читать только четырнадцатисложники без чередования мужских и женских рифм. При этом он полагал, что передает александрийский стих, его предисловие меня рассмешило. Вы, верно, его опустили.
   — Сударь, я весьма люблю читать предисловия. Мартелло доказывает, что его стих звучит для итальянского уха так, как александрийский для французского.
   — Он грубо ошибался; судите сами: у вас в мужских стихах двенадцать слогов, а в женских тринадцать, в мартеллианском стихе всегда четырнадцать, если только он не кончается на долгий слог, каковой в конце стиха всегда равен двум. Заметьте, что первое полустишие у Мартелло всегда состоит из семи слогов, тогда как во французском александрийском стихе их шесть, и только шесть. Либо ваш друг Пьер Якопо глух, либо на ухо нечист.
   — А вы, выходит, соблюдаете все наши правила, предписанные теорией?
   — Все, несмотря на трудности; ибо почти большая часть слов наших оканчивается кратким слогом.
   — Имел ли успех ваш новый размер?
   — Он не понравился, поскольку никто не умел читать стихов моих, но когда я самолично выступал с ними в обществе, то всегда торжествовал.
   — Вы не припомните какой-либо отрывок из вашего «Радамиста»?
   — Сколько угодно.
   Я прочел ему тогда ту же сцену, что прочел Кребийону за десять лет до того белым стихом, и мне показалось, что он поражен. Он объявил, что не замечает никаких трудностей, и это была для меня высшая хвала. В ответ он прочел мне отрывок из своего «Танкреда», тогда еще не напечатанного, которого потом по справедливости признали шедевром.
   И все бы кончилось промеж нами хорошо, но один стих из Горация, который я привел в подтверждение его слов, понудил его объявить, что Гораций был главным его наставником в театральном ремесле, ибо заповеди его не стареют.
   — Вы нарушаете только одну, — сказал я, — но как истинно великий муж.
   — Какую?
   — Вы не пишете «contentus paucis lectoribus»[84].
    Если б он, как я, сражался с суеверием, и он писал бы для всего мира.
   — Вы могли бы, мне кажется, избавить себя от непосильного бремени, ибо никогда вам его не победить, а, победив, скажите на милость, чем вы его замените?
   — Мне это нравится. Когда я освобождаю род людской от лютого зверя, терзающего его, надо ли спрашивать, кем я его заменю?
   — Он не терзает его, напротив, он необходим для самого его существования.
   — Любя человечество, я хотел бы видеть его счастливым и свободным, как я; а суеверие несовместно со свободой. Или вы находите, что неволя может составить счастье народное?
   — Так вы хотите, чтоб народ был господином?
   — Боже сохрани. Править должен один.
   — Тогда суеверие необходимо, ибо без него народ не будет повиноваться государю.
   — Никаких государей, ибо это слово напоминает о деспотии, кою я обязан ненавидеть так же, как рабство.
   — Чего тогда вы хотите? Если вам хочется, чтобы правил один, он не может быть никем иным, нежели государем.
   — Я хочу, чтоб он повелевал свободным народом, чтоб он был его главой, но не государем, ибо никогда он не будет править самовластно.
   — Аддисон ответит вам, что подобного государя, подобного правителя нет в природе. Я согласен с Гоббсом. Из двух зол надо выбирать меньшее. Без суеверия народ станет философом, а философы не желают повиноваться. Счастлив единственно народ угнетенный, задавленный, посаженный на цепь.
   — Если б вы читали мои сочинения, то обнаружили бы доказательства того, что суеверие — враг королей.
   — Читал ли я вас? Читал и перечитывал, и особливо, когда держался противоположного мнения. Ваша главная страсть — любовь к человечеству. Et ubi peccas[85]. Любовь ослепляет вас. Любите человечество, но умейте любить его таким, каково оно есть. Оно не способно принять благодеяния, коими вы желаете его осыпать; расточая их, вы делаете его несчастным, озлобляете пуще прежнего. Оставьте ему лютого зверя, зверь этот дорог ему. Я никогда так не смеялся, как при виде Дон Кихота, с трудом отбивающегося от каторжников, коих великодушно освободил.
    А свободны ли вы в Венеции?
   — Насколько сие возможно при аристократическом образе правления. Мы пользуемся меньшей свободой, нежели англичане, но мы довольны. Мое заключение, к примеру, было самым откровенным произволом, но я знал, что сам злоупотреблял свободой, мне временами казалось, что они были правы, отправив меня в тюрьму без должных формальностей.
   — Вот потому-то никто в Венеции не свободен.
   — Возможно, но согласитесь, чтобы быть свободным, достаточно чувствовать себя таковым.
   — Так просто вы меня не убедите. Даже аристократы, государственные мужи несвободны, ибо, к примеру, не могут без дозволения путешествовать.
   — Они сами поставили над собой закон, дабы оградить свое владычество. Сочтете ли вы несвободным жителя Берна, что подчиняется законам против роскоши? Ведь он сам законодатель.
   Чтоб сменить тему, он осведомился, откуда я приехал.
   — Я прибыл из Роша. Я был бы весьма огорчен, если б покинул Швейцарию, не повидав славного Галлера. Я почитаю долгом своим засвидетельствовать уважение ученым, моим современникам, вы остались на сладкое.
   — Г-н Галлер должен был вам понравиться.
   — Я провел у него три чудесных дня.
   — Поздравляю. Этот великий муж достоин преклонения.
   — И я так думаю; вы относитесь к нему по справедливости, и мне жаль его, ибо он не столь беспристрастен.
   — Ах, ах! Очень возможно, что оба мы ошибаемся.
   При сем ответе, удачном лишь стремительностью своей, все кругом зааплодировали.
   О литературе более не говорили, и я онемел, покуда г. де Вольтер не удалился; тогда я подошел к г-же Дени и спросил, не будет ли у нее каких поручений в Рим.
   Я уехал вполне довольный тем, что в последний день сумел урезонить такого атлета. Но у меня осталось к нему неприязненное чувство, которое десять лет кряду понуждало критиковать все, что доводилось читать старого и нового, вышедшего и выходящего из-под пера великого этого человека. Ныне я в том раскаиваюсь, хотя, перечитывая все, что я написал против него, нахожу хулы свои основательными. Лучше было бы молчать, уважить его и презреть собственные суждения. Я должен был понять, что, если бы не насмешки, обидевшие меня в третий день, я почитал бы его воистину великим. Одна эта мысль должна была принудить меня к молчанию, но человек во гневе почитает себя правым. Потомки, читая, причислят меня к сонму зоилов и, верно, не прочтут моих нынешних покорнейших извинений.
   Часть ночи и следующего дня я провел, записывая три свои беседы с ним, каковые сейчас изложил вкратце. Вечером синдик зашел за мною и мы поехали ужинать к его девицам.
   Пять часов, проведенных совместно, предавались мы всем безумствам, какие только мог я измыслить. Я обещал, расставаясь, навестить их на обратном пути из Рима, и сдержал слово. Я уехал из Женевы на другой день, отобедав с любезным моим синдиком; он проводил меня до Аннеси, где я провел ночь. Назавтра пообедал я в Экс-ле-Бене, намереваясь заночевать в Шамбери, но судьба тому воспротивилась.(…)



1763. МАРСЕЛЬ

1762 — 1763[86]

ТОМ IX




ГЛАВА III

Приезд в Марсель. Г-жа д’Юрфе. Мою племянницу радушно принимает г-жа Одибер. Я отделываюсь от брата и от Пассано. Перерождение. Отъезд г-жи д’Юрфе. Верность Марколины


   Племянница, сделавшись моею любовницей, распалила меня. Сердце кровью обливалось при мысли, что Марсель станет могилой нашей любви. Единственное, что я мог поделать, — ехать совсем малыми перегонами. Из Антиба мы за три часа добрались до Фрежюса и там остановились; я сказал Пассано, чтобы он ужинал вместе с моим братом и шел спать, а для себя и двух моих девочек я заказал изысканный ужин и тонкие вина. Мы засиделись за столом до полуночи, и часовая стрелка сделала полный оборот, пока я предавался любовным безумствам и спал; все то же самое было в Ле-Люке, Бриньоле, Обани, где я провел с ней шестую и последнюю восхитительную ночь.
   Сразу по приезде в Марсель повез я ее к г-же Одибер, отправив Пассано с братцем в «Тринадцать кантонов» и велев им взять номер, ничего не сказывая г-же д’Юрфе, которая уже три недели ожидала меня в этом трактире.
   У г-жи Одибер племянница моя и свела знакомство с Лакруа; та была женщина умная и ловкая, любила ее с детских лет, и племянница с ее помощью надеялась вымолить у отца прощение и воротиться в лоно семьи. Мы условились, что, оставив ее в карете вместе с Марколиной, я поднимусь к даме, с которой был знаком прежде, и разузнаю, где ей остановиться на то время, пока она будет предпринимать все должные шаги для счастливого осуществления своего замысла.
   Я поднимаюсь к г-же Одибер, которая, увидав меня в окно и любопытствуя, кто мог приехать к ней на почтовых, вышла навстречу. Припомнив, кто я такой, она согласилась переговорить со мною в комнате наедине и узнать, чего мне надобно. Я вкратце рассказываю ей все, как было: как несчастье принудило Кроче покинуть мадемуазель П. П., как мне посчастливилось выручить ее из беды, а затем свести в Генуе с одним человеком, который менее чем через две недели будет иметь честь просить ее руки у родителя ее, и как сейчас я рад, что могу исполнить приятный долг — передать на ее попечение это спасенное мною прелестное создание.
   — Так где ж она?
   — В моей карете, где занавески укрывают ее от прохожих.
   — Так приведите ее и предоставьте все хлопоты мне. Никто не узнает, что она у меня. Мне не терпится обнять ее.
   Я спускаюсь, велю ей надвинуть капюшон на глаза и препровождаю в объятия благоразумной подруги, наслаждаясь сей воистину театральной развязкой. Объятия, поцелуи, слезы радости с раскаянием пополам, даже я прослезился. Клермон принес ее пожитки из кареты, и я ушел, обещав наведываться каждый день.
   Я сажусь обратно в карету, сказав сперва кучеру, куда ехать дальше. То был дом достойнейшего старца, у которого я так счастливо приютил Розали. Я выхожу к нему, наспех уговариваюсь, чтобы Марколине отвели комнату, кормили ее, ухаживали за ней, как за принцессой. Он клянется, что приставит к ней собственную племянницу, уверяет, что из дому ей выходить не дозволит и никого не допустит в ее покои, кои тотчас мне показывает — весьма изрядные.
   Я помогаю ей выйти из кареты и приказываю Клермону следовать за нами с кофром.
   — Вот твой дом, — говорю я ей. — Я приду завтра удостовериться, не нужно ли тебе чего, и мы вместе поужинаем. Вот твои деньги, обращенные в золото, здесь они тебе не понадобятся, но побереги их — тысяча дукатов сделает тебя в Венеции почтенной дамой. Не плачь, милая Марколина, сердце мое навеки принадлежит тебе. Прощай, до завтрашнего вечера.
   Старик вручил мне ключ от дверей, и я погнал рысью в «Тринадцать кантонов». Там меня ждали и тотчас проводили в комнаты, каковые г-жа д’Юрфе велела отвести мне рядом со своими. Немедля явился Бруньоль и сказал, что госпожа велела мне кланяться и передать, что она одна и ей не терпится увидеть меня.
   Я нагнал бы тоску на читателя, если б стал в подробностях описывать наше свидание, ибо в суждениях бедной женщины, заморочившей себе голову самым что ни на есть лживым и призрачным учением, не было ни складу, ни ладу, а я лгал напропалую, не заботясь ни о правде, ни о правдоподобии. Я предавался без удержу любострастию, я любил эту жизнь и не считал зазорным попользоваться женскими бреднями — ведь она только того и желала, чтоб кто-нибудь ее одурачил. Я предпочитал, чтоб это был я, и ломал комедию. Первым делом она спросила у меня, где Кверилинт, и поразилась, узнав, что он в трактире.
   — Так, значит, он переродит меня! Прочь сомнения! Мой Гений еженощно твердит мне о том. Спросите Паралиса, достойны ли мои дары того, чтобы глава розенкрейцеров получил их из рук Серамиды.
   Что за дары, я не знал, попросить показать не мог и потому ответствовал, что их должно сперва освятить в планетарные часы, благоприятные обрядам, кои нам надлежало совершить, и до того самому Кверилинту не подобает видеть их. Услыхав это, она тотчас повела меня в соседнюю комнату, где извлекла из секретера семь свертков, кои розенкрейцер должен был получить как приношение семи планетам. В каждом свертке лежало семь фунтов металла, подвластного одной из планет, и драгоценный камень в семь каратов, подвластный ей же: алмаз, рубин, изумруд, сапфир, хризолит, топаз и опал.
   Решивши действовать таким образом, чтобы ничего из этого не попало в руки генуэзца, я объявил, что мы обязаны во всем слушаться Паралиса и приступить к освящению, поместив священные дары в нарочно изготовленный ларец. В день можно было освящать только один из них и начать следовало с Солнца. Была пятница, надлежало ждать до послезавтра, и я в субботу велел изготовить ларец с семью отделениями. За освящением мы проводили наедине с г-жой д’Юрфе по три часа в день и окончили обряды через неделю, в субботу. Все это время я сажал за стол с нами Пассано и моего братца, который не мог уразуметь ничего из ее речей и рта не открывал. Г-жа д’Юрфе почитала его за недоумка и полагала, что мы намереваемся вложить в его тело душу сильфа, дабы произвести на свет полубога-получеловека. Посвятив меня в свое открытие, она сказала, что постарается примириться с ним, только бы он после сей операции вел себя в присутствии ее как существо разумное.
   Я изрядно веселился, видя как братец в отчаянии от того, что его почитают недоумком, пытался разуверить г-жу д’Юрфе и сказать что-нибудь разумное, отчего выглядел в глазах ее еще большим олухом. Я смеялся при мысли о том, как плохо сыграл бы он эту роль, если б я наперед его о том попросил, но дуралею все на пользу, — маркиза для собственного удовольствия одела его с той скромной роскошью, какую мог бы себе позволить аббат, отпрыск наизнатнейшего французского рода. Но более всего обеды с г-жой д’Юрфе удручали Пассано, который должен был отвечать на ее возвышенные речи и, не зная, что сказать, всякий раз увиливал. Он боялся напиться, зевал, забывал о приличиях и правилах обхождения, кои полагается соблюдать за столом. Г-жа д’Юрфе говорила мне, что, верно, великое несчастье угрожает ордену, раз сей великий муж столь рассеян.
   Когда принес я маркизе шкатулку и всё вместе с ней приуготовил, дабы приступить в воскресенье к освящению, я получил от оракула повеление семь дней подряд спать в деревне, воздерживаться от связей с земными женщинами и каждую ночь, в час Луны, поклоняться ей в чистом поле, дабы самому приуготовиться к таинству перерождения, буде сверхъестественные силы помешают Кверилинту самому свершить его. Потому г-жа д’Юрфе не только не удивилась, что я не ночую в трактире, но благодарила меня за труды, призванные обеспечить счастливый исход операции.
   Итак, в субботу, на другой день по приезде в Марсель, я отправился к г-же Одибер, где увидел с радостью, что м-ль П. П. весьма довольна тем, сколь дружески приняла та к сердцу ее интересы. Она переговорила с ее отцом, призналась, что дочь его у нее и мечтает единственно заслужить его прощение и воротиться в лоно семьи, дабы стать супругой богатого молодого генуэзца, каковой может принять ее только из родительских рук, с таким почтением он относится к ее семье. Отец отвечал, что сам приедет за нею послезавтра, чтоб отвезти к сестре, жившей безотлучно в своем домишке в Сен-Луи, в двух малых лье от города. Она сможет спокойно дожидаться там жениха, не тревожась, что появление ее наделает шуму. М-ль П. П. удивлялась, что родитель не получил еще никаких от него известий. Я сказал, что навещать ее в Сен-Луи не буду, но мы непременно повидаемся после приезда г-на Н. Н., и я не покину Марсель, покуда не погуляю на свадьбе.
   Потом я отправился к Марколине — мне не терпелось ее обнять. Она радовалась, как дитя, и сказала, что почитала бы себя счастливой во всем, если бы могла изъясняться, понимать, что говорит прислуживающая ей добрая женщина. Я признал ее правоту, но не видел, как помочь делу; сыскать ей служанку, знавшую итальянский, было непросто. Она до слез расчувствовалась, когда я передал ей привет от племянницы и добавил, что уже завтра та сможет обнять своего отца. Она уже знала, что никакая она мне не племянница.
   Изысканный ужин напомнил мне о Розали, история которой доставила превеликое удовольствие Марколине, она сказала, что я, похоже, путешествую единственно для того, чтобы составить счастье бедных девиц — лишь бы они были хорошенькие. Марколина очаровала меня аппетитом, с каким она ела. В Марселе кормят отменно, только птица никуда не годная, но можно обойтись без нее; мы мирились с чесноком, который суют для вкуса куда надо и куда не надо. В постели Марколина была восхитительна. Уж восемь лет, как я не наслаждался венецианскими любовными сумасбродствами, а девица была само совершенство. Я смеялся над братом, который имел глупость влюбиться в нее. Выезжать я с ней не мог, но хотел, чтоб она развлекалась, и потому велел хозяину отпускать ее в театр со своей племянницей, а по вечерам готовить для меня ужин. На другой день я одел ее с головы до ног, купив все, о чем она только могла мечтать, чтобы ей блистать не хуже других.
   Назавтра она сказала, что спектакль бесконечно ей понравился, хоть она ровно ничего не поняла, а послезавтра удивила меня, объявив, что явился мой братец, уселся рядом с ней в ложе и наговорил ей столько грубостей, что, будь они в Венеции, она бы отхлестала его по щекам. Она решила, что он следит за ней и боялась всяческих неприятностей.
   Воротившись в трактир, прошел я сразу в его комнату и увидал у постели Пассано хирурга, собиравшего перед уходом инструменты.
   — Что все это значит? Вы нездоровы?
   — Я заработал нечто, что сделает меня вперед осмотрительнее.
   — Не поздно ли, в шестьдесят-то лет?
   — Самое время.
   — От вас мазью воняет.
   — Я не покину комнаты.
   — А что прикажете сказать маркизе, почитающей вас за величайшего из чернокнижников?
   — Видал я вашу маркизу… Оставьте меня в покое.
   Этот подлец никогда не разговаривал со мной таким тоном. Я сдержался и подошел к брату, тот брился.
   — Что это тебя вчера понесло в театр к Марколине?
   — Я хотел наставить ее на путь истинный, сказать, что не собираюсь быть при ней сводником.
   — Ты оскорбил ее и меня. Ты жалкий глупец, ты всем обязан юной этой прелестнице, когда б не она, я бы и не посмотрел в твою сторону — и ты смеешь докучать ей своими глупостями?
   — Я разорился ради нее, я не могу воротиться в Венецию, я жить без нее не могу, а вы ее у меня отняли. По какому праву вы завладели ей?
   — По праву любви, осел, и по праву сильного. И потому со мной она обрела счастье и не хочет со мной расставаться.
   — Вы приворожили ее, а потом поступите, как со всеми остальными. В конце-то концов, разве не волен я говорить с ней повсюду, где только встречу?
   — Не придется тебе с ней говорить. Я тебе это обещаю. Сказав так, сажусь я в фиакр и еду к адвокату, узнать, могу ли я отправить в тюрьму чужеземного аббата, который мне задолжал, хотя никакими бумагами я подтвердить этого не могу.
   — Раз он иностранец, вы можете оставить залог и держать его под арестом в трактире, где он находится, покуда он не заплатит или не докажет, что ничего вам не должен. Он вам много задолжал?
   — Двенадцать луидоров.
   — Тогда едем к судье, вы внесете двенадцать луидоров и тотчас получите право приставить к нему караульного. Где он остановился?
   — В том же трактире, что и я, и мне не с руки отдавать его там под стражу. Я хочу отправить его в трактир поплоше, в «Сент-Бом», и там приставлю к нему караульного. Вот вам двенадцать луидоров залога, езжайте за ордером, а в полдень увидимся.
   — Соблаговолите назвать свое имя и его.
   Проделав это, возвращаюсь я в «Тринадцать кантонов» и вижу, что брат оделся и собрался уходить.
   — Едем, — говорю, — к Марколине. Вы при мне объяснитесь.