Я прочел все, что породило необузданное и воспаленное воображение испанской девственницы — меланхолической, до крайности благочестивой, запертой в монастыре и имевшей в духовных наставниках невежд и льстецов. Всякое химерическое и чудовищное ее видение украшено было именем откровения; она была возлюбленной Пресвятой Девы и близкой ее подругой и получила от самого ГОСПОДА повеление создать жизнеописание божественной его матери; сведения и наставления, что были ей необходимы и какие нигде нельзя было прочесть, доставлял ей Святой Дух.
   Итак, свой рассказ о Божьей Матери начинала она не с момента ее рождения, но с пречистого и непорочного ее зачатия во чреве святой Анны. Эта Сестра Мария из Агреды была настоятельница монастыря ордена Кордельеров, который сама и основала в своем городе. Поведав во всех подробностях о деяниях великой героини своей за девять месяцев, что предшествовали ее рождению, она объявила, что в трехлетнем возрасте та подметала жилище свое, споспешествуемая тремя сотнями ангелов-слуг, которых приставил к ней Господь; водительствовал ими их ангельский князь Михаил, каковой летал от нее к Богу и от Бога к ней и исполнял их поручения друг к другу. Здравомыслящего читателя поражает в книге этой уверенность автора, фанатичного до крайности, в том, что здесь нет ни грани вымысла; вымыслу не под силу создать такое; все писано с полной верой. Это видения разгоряченного мозга, упоенного БОГОМ и без тени гордыни верующего, что все откровения его продиктованы не кем иным, как Святым Духом. Книга была напечатана с позволения Инквизиции. Я не мог прийти в себя от изумления. Творение сие не только что не усилило или не пробудило в душе моей ревностного усердия в вере, но, напротив, повергло меня в искушение почесть пустою выдумкой всю мистику, да и церковное учение тоже.
   Книга эта была такой природы, что после нее нельзя было избегнуть последствий. Читателю, чей разум более восприимчив и привержен чудесному, нежели у меня, грозит опасность, читая ее сделаться таким же визионером и графоманом, как сия девственница. В необходимости хоть чем-нибудь заняться провел я неделю в чтении этого шедевра, рожденного умом возбужденным и склонным к небылицам; я ничего не говорил своему дураку-тюремщику, но выносить этого больше не мог. Едва уснув, я немедля обнаруживал, какую чуму поселила в рассудке моем, ослабевшем от меланхолии и скверной пищи, сестра из Агреды. Когда, проснувшись, припоминал я свои невероятные сновидения, то хохотал до упаду; мне приходило желание записать их, и, будь у меня все необходимое, я, быть может, сотворил бы на своем чердаке сочинение еще полоумней того, какое послал мне г-н Кавалли. С тех пор я понял: заблуждаются те, кто полагает, будто рассудок человеческий довольно силен; сила его относительна, и когда бы человек получше себя изучил, он бы обнаружил в себе одну только слабость. Я понял: хотя и редко случается человеку сойти с ума, однако ж это и вправду очень легко. Разум наш подобен пороху — воспламенить его не составляет труда, но вспыхивает он, тем не менее, лишь когда к нему поднесут огня; или стакану — он разбивается тогда лишь, когда его разобьют. Книга этой испанки — верное средство свести человека с ума; но чтобы яд ее оказал свое действие, человека надобно заключить в Пьомби, в одиночную камеру, и лишить его всякого иного времяпрепровождения.
   В ноябре 1767 года случилось мне ехать из Памплоны в Мадрид, и кучер мой Андреа Капелло остановился пообедать в каком-то городке древней Кастилии; город был столь печален и уродлив, что мне пришло желание узнать, как он называется. О, как же я хохотал, когда мне сказали, что это и есть Агреда! Значит, сказал я себе, именно тут из головы той полоумной святой родился шедевр, какового, не имей я дела с г-ном Кавалли, мне бы никогда и не прочесть! Я стал расспрашивать об этой блаженной подруге матери создателя своего какого-то старого священника, и он, немедля преисполнившись ко мне величайшего почтения, показал то самое место, где она писала, и уверял, будто и отец, и мать, и сестра сей божественной жизнеописательницы — все были святые. Он сказал, что Испания хлопотала перед Римом о канонизации ее, наряду с преподобным Палафоксом. Так оно и было. Быть может, сей мистический град вдохновил падре Малагриду на его жизнеописание святой Анны, также продиктованное Духом Святым; однако бедный иезуит претерпел за это мученичество, а значит, когда Орден его возродится и обретет былое великолепие, его с бульшим основанием причислят к лику святых.
   Не прошло и девяти-десяти дней, как деньги у меня кончились. Лоренцо спросил, куда ему за ними сходить, и я отвечал кратко: некуда . Молчание мое злило этого жадного и болтливого невежду. Назавтра он сказал, что Трибунал положил мне пятьдесят сольдо в день, а он сам будет моим казначеем, станет отчитываться передо мною всякий месяц и расходовать деньги так, как я ему укажу. Я велел приносить мне дважды в неделю «Лейденскую газету», но он отвечал, что это запрещено. Семидесяти пяти лир в месяц хватало мне с избытком, ибо есть я больше не мог. Страшная жара и истощение от недостатка пищи вконец лишили меня сил. То было в самый разгар лета, чума его забери; лучи солнца раскаляли свинец, которым покрыта была крыша моей тюрьмы, с такой силой, что я чувствовал себя как в бане: сидел нагишом в креслах, а пот, выступавший на коже моей, стекал справа и слева на пол.
   В две недели, что провел я в тюрьме, мне ни разу не случилось сходить на низ; когда же наконец сходил, то думал, что умру от боли; я и не подозревал, что такая бывает. Происходила она от геморроя. Именно здесь нажил я эту лютую болезнь, и так от нее и не излечился; время от времени сей подарок на память заставляет меня вспомнить о том, откуда он взялся, и я нисколько им не дорожу. Физика не знает лекарств против многих болезней, зато уж доставляет нам верные средства этими болезнями обзавестись. Впрочем, геморрой мой принес мне почет в России, где я оказался десять лет спустя: там так носятся с этой болезнью, что я не осмеливался даже на нее жаловаться. Подобная же вещь случилась со мною в Константинополе — у меня был насморк, и в присутствии какого-то турка я пожаловался на нездоровье; турок промолчал, но про себя подумал, что такой пес, как я, насморка недостоин.
   В тот же день приступы озноба не оставили сомнений в том, что у меня лихорадка. Я не стал вставать и назавтра ничего Лоренцо не сказал; но на следующий день, обнаружив снова нетронутый обед, он спросил, как я себя чувствую.
   — Превосходно.
   — Неправда, сударь, ведь вы ничего не кушаете. Вы больны, и вы увидите, сколь великодушен Трибунал — вам бесплатно доставят лекаря, лекарства, лечение и хирурга.
   Тремя часами позже явился он в одиночестве, держа в руках свечу, и привел какую-то важную особу; внушительное выражение выдавало в ней лекаря. У меня был приступ лихорадки, от которой уже третий день кровь моя пылала огнем. Лекарь стал расспрашивать меня, и я отвечал, что с исповедником и врачом привык беседовать наедине. Он велел Лоренцо выйти, тот не пожелал, и доктор удалился со словами, что я в смертельной опасности. Именно этого я и желал. Еще я находил в поступке своем некоторое удовлетворение — ведь он мог явить безжалостным тиранам, державшим меня в тюрьме всю их бесчеловечность.
   Прошло четыре часа, и послышался лязг засовов. Держа факел в руках, вошел лекарь, а Лоренцо остался за дверью. Слабость моя была столь велика, что я воистину отдыхал. Когда человек по-настоящему болен, его не мучает скука. Я был безмерно рад, что негодяй, которого после объяснений его относительно железного ошейника я не выносил, остался снаружи.
   Не прошло и четверти часа, как лекарь уже все обо мне знал:
   — Если вы хотите выздороветь, надобно одолеть тоску, — сказал он.
   — Напишите мне рецепт, как это сделать, и отнесите единственному аптекарю, что сумеет изготовить лекарство. Коли г-н Кавалли подарил меня «Сердцем Христовым» да «Мистическим Градом», он скверный физик.
   — Вполне может статься, что два этих снадобья и произвели у вас лихорадку и геморрой; я вас не оставлю.
   Он собственными руками сделал мне весьма замысловатого лимонаду и, велев пить его почаще, удалился. Ночью я спал, и снились мне всякие мистические несуразицы.
   Назавтра, двумя часами поздней обычного, явился он ко мне вместе с Лоренцо и хирургом, каковой пустил мне кровь. Он оставил мне лекарство, велев принять его вечером, и бутыль бульону.
   — Я получил разрешение перенести вас на чердак, — сказал он. — Там не так жарко и не такая духота, как здесь.
   — Мне придется отказаться от этой милости: вы не знаете, сколько здесь крыс. Они непременно окажутся у меня в постели, а я их не выношу.
   — Как жаль! Я сказал г-ну Кавалли, что он едва не уморил вас своими книгами, и он просил вернуть их, а взамен посылает вам Боэция. Вот он.
   — Сочинитель этот лучше Сенеки, благодарю вас.
   — Оставляю вам клистирную трубку и ячменной воды; поразвлекайтесь клистирами.
   Четыре раза он навещал меня и поставил на ноги; аппетит вернулся ко мне, и к началу сентября я был здоров. Из всех моих подлинных горестей осталась лишь страшная жара, блохи и скука — ибо не мог же я читать Боэция в то время. Лоренцо сказал, что мне дозволено в то время, пока убирают постель и подметаю в камере — единственный способ уменьшить число пожирающих меня блох, — выходить из камеры и умываться на чердаке. То была настоящая милость. В эти восемь — десять минут шагал я стремительно по чердаку, и крысы в ужасе прятались по норам. В тот самый день, когда позволено мне было облегчить таким образом свою участь, Лоренцо дал мне отчет в деньгах. У него оставалось двадцать пять или тридцать лир, которые мне запрещалось положить в свой кошелек. Я отдал деньги ему, велев заказать по себе мессы. Благодарил он меня таким слогом, словно он и есть тот священник, какой станет эти мессы читать. Так же поступал я каждый месяц, но ни разу не видел ни одной расписку от священника; нисколько не сомневаюсь, что самая малая из несправедливостей, какую мог совершить Лоренцо, — это присвоить мои деньги, а мессы читать самому, в кабаке.
   Так я и жил, всякий день надеясь, что меня отошлют домой; всякий раз ложился я спать почти уверенный, что назавтра за мною придут и скажут, что я свободен; но надежды мои не сбывались, и тогда я рассуждал, что мне, должно быть, положен срок, и приходил к выводу, что отпустят меня не поздней 1-го октября, когда взойдут на царство новые Инквизиторы. Иными словами, я полагал, что заточение мое продлится столько же, сколько власть нынешних Инквизиторов: оттого-то и не видел я ни разу секретаря, каковой, когда б не было все решено, явился бы взглянуть на меня, убедить в том, что я совершил преступление, и огласить приговор. Рассуждение это представлялось мне безупречным, поскольку было естественным; но в Пьомби, где все противно естеству, то был скверный довод. Я воображал, будто Инквизиторы признали невиновность мою и собственную несправедливость, а потому, должно быть, держат меня здесь только для формы и чтобы не пострадало их доброе имя; но когда правление их закончится, они непременно должны выпустить меня на свободу. Я чувствовал даже, что могу простить им, забыть нанесенную мне обиду. Как могут они, говорил я себе, оставить меня здесь, на суд преемников своих, коли не смогут сообщить им ничего удовлетворительного, чтобы вынести мне приговор? Мне представлялось невозможным, чтобы они осудили меня и вынесли приговор, не сообщив мне о нем и не сказав причины моего заточения. Мне казалось, что права мои бесспорны, и рассуждал я соответственно; но все мои рассуждения не стоили ровно ничего против установлений Трибунала, ибо он непохож был ни на один из законных трибуналов, что существуют при всех правительствах мира. Когда наш Трибунал затевает процесс против преступника, он заранее уверен, что тот преступник: для чего ж тогда и разговаривать с ним? Когда же Трибунал уже вынес приговор, то для чего он станет сообщать преступнику дурные новости? Согласия от приговоренного не требуется; говорят, лучше сохранить ему надежду — ведь от того, что он все узнает, пребывание его в тюрьме не сократится ни на час; мудрый человек никому не дает отчета в своих делах, а все дела венецианского Трибунала — это чинить суд и расправу; виновный — это всего лишь механизм, которому для участия в деле нет никакой нужды в него вмешиваться; это гвоздь, которому, чтобы войти в доску, нет нужды ни в чем, кроме ударов молотка.
   Частично мне были известны эти привычки колосса, под пятою которого я оказался; но есть на свете вещи, о которых никогда нельзя судить наверное, если не испытал их сам. Если кому-то из читателей моих правила эти покажутся несправедливыми, я ему прощаю: по внешности они именно такими и представляются; но да будет ему известно, что порядки эти, единожды установленные людьми, превращаются в необходимость, ибо подобного свойства Трибунал без них существовать не может. Поддерживают их в силе сенаторы, каковых выбирают из самых именитых и славных в добродетели.
   (…)[35] В последнюю сентябрьскую ночь я не сомкнул глаз; мне не терпелось дождаться нового дня, я нисколько не сомневался, что окажусь на свободе. Царство безжалостных людей, посадивших меня в тюрьму, окончилось. Но вот настало утро. Лоренцо принес мне еду и не поведал ничего нового. Пять или шесть дней не мог я оправиться от ярости и отчаяния. Мне представлялось, что по каким-то неведомым мне причинам меня, может статься, решили держать здесь до конца дней. Но я посмеялся над ужасной это мыслью: я знал, что в моей воле выйти отсюда очень скоро, стоит лишь решиться, рискуя жизнью, добыть себе свободу. Либо я буду убит, либо доведу дело до конца.
   Deliberata morte ferocior[36], к началу ноября сложился у меня замысел силой покинуть камеру, в которой насильно же меня и держали; мысль эта овладела мною без остатка. Я стал искать, придумывать, изучать со всех сторон сотни способов добиться успеха в предприятии, каковое, должно быть, уже многие пытались осуществить прежде — но никто не сумел.
   В те же дни благодаря одному необычайному происшествию понял я, сколь плачевно состояние моей души.
   Стоял я на чердаке и глядел вверх, на слуховое окно; перед взором моим была и толстенная балка. Лоренцо с парой своих людей как раз выходил из темницы, как вдруг я увидел, что огромная балка не то чтобы закачалась, но повернулась вправо, и тут же, двигаясь медленными скачками, встала обратно на место; одновременно ощутил я, что теряю равновесие, и убедился, что это подземный толчок; удивленные стражники тоже сказали, что это землетрясение. Обрадовавшись такому природному явлению, я промолчал, но когда четыре-пять секунд спустя колебания повторились, не смог удержаться и произнес такие слова: un altra, un altra gran Dio, та piEQ \o(u;`)forte[37] . Стражники, перепугавшись этого, как им казалось, отчаянного бреда нечестивца и богохульника, в ужасе бежали. Позже, размышляя о своем поступке, я понял, что рассчитывал на возможность обрести свободу в том случае, если будет разрушен дворец дожей; дворец должен был обвалиться, а я, целехонький, живой, здоровый и свободный, выпасть из него прямо на красивую мостовую площади Св. Марка. Так начинал я сходить с ума. Толчок же имел происхождением то самое землетрясение, которое как раз тогда разрушило Лиссабон.


ГЛАВА XIII

Всяческие происшествия. Товарищи по темнице. Я готовлю побег. Меня переводят в другую камеру


   Читатель мой не сможет понять, как удалось мне бежать из подобного места, если я не подготовлю его и не опишу, как там все устроено. Тюрьма эта предназначена для содержания государственных преступников и располагается прямо на чердаке дворца дожей. Крыша дворца крыта не шифером и не кирпичом, но свинцовыми пластинами в три квадратных фута и толщиной в одну линию: отсюда и пошло название тюрьмы — Пьомби, Свинцовая. Войти туда можно только через дворцовые ворота, либо, как вели меня, через здание тюрем, по мосту, именуемому Мостом Вздохов; о нем я уже говорил. Подняться в Пьомби нельзя иначе, как через залу, в которой заседают Государственные инквизиторы; ключ от нее находится всегда у секретаря, привратник Пьомби, как только он спозаранку прислужит всем заключенным, непременно возвращает его секретарю. Прислуживают только на рассвете: позже снующие взад-вперед стражники слишком бросались бы в глаза множеству людей, у которых было дело до глав Совета Десяти — они всякий день восседают в соседней зале, именуемой «буссолою», тамбуром, а стражникам никак ее не обойти.
   Тюрьмы расположены наверху, по противоположным сторонам дворца: три, в том числе и моя, смотрят на закат, четыре — на восход солнца. У тех, что смотрят на закат, желоб, идущий по краю крыши, выходит во двор палаццо; у тех, что смотрят на восход, он расположен перпендикулярно каналу, называемому rio di palazzo . С той стороны камеры весьма светлы, и в них можно распрямиться во весь рост — и отличие от моей тюрьмы, каковая звалась il trave[38]. Пол темницы моей располагался точно над потолком залы Инквизиторов, где собираются они обыкновенно по ночам, после дневного заседания Совета Десяти, в который все трое входят.
   Обо всем этом я знал и прекрасно представлял, как все расположено, а потому, поразмыслив, рассудил, что единственный путь к спасению, на котором возможна удача, — это проделать дыру в полу моей тюрьмы; но для этого нужны были инструменты, а в месте, где всякое сношение с внешним миром запрещено, где не дозволены ни посещения, ни переписка с кем бы то ни было, достать их — дело непростое. У меня не было денег подкупить стражника, рассчитывать я мог только на себя самого. Даже если предположить, что тюремщик и двое его приспешников будут столь снисходительны, что позволят себя задушить (шпаги у меня не было), оставался еще один стражник, который, стоя у запертой двери на галерее, отпирал ее тогда лишь, когда товарищ его, желая выйти, произносил пароль. Бежать была единственная моя мысль; у Боэция не говорилось, как это сделать, и я перестал его читать. В уверенности, что способ бежать найдется, если только хорошенько подумать, думал я об этом днем и ночью. Я всегда верил: если придет в голову человеку некий замысел и если станет он заниматься только воплощением его, то, невзирая на любые трудности, непременно добьется своего; человек этот станет великим визирем, станет папой римским, он свергнет королевскую власть, если примется за дело вовремя — ибо человеку уже ничего не добиться, коли достиг он возраста, презренного для Фортуны: без ее помощи надеяться ему не на что. Надобно только рассчитывать на нее, пренебрегая в то же время ее превратностями; но сделать столь искусный расчет и есть самое трудное.
   В середине ноября Лоренцо объявил, что в руках мессера гранде оказался некий преступник, какового секретарь Бузинелло, новый circospetto , приказал поместить в самую скверную камеру, а стало быть, его посадят вместе со мною; когда же он возразил секретарю, добавил Лоренцо, что я почел за милость, когда поместили меня одного, тот отвечал, что за четыре месяца, проведенные здесь, я, должно быть, поумнел. Новость эта не огорчила меня, как не было неприятно и известие о назначении нового секретаря. Этот г-н Пьетро Бузинелло был славный человек: я знавал его в Париже, он тогда направлялся в Лондон в качестве Поверенного в делах Республики.
   Час спустя после колокола Третьего часа послышался скрежет засовов, появился Лоренцо, а вслед за ним двое стражников ввели за ручные цепи плачущего юношу. Закрыв его в моей камере, они удалились, не сказав ни слова. Я сидел на постели, и ему не было меня видно. Удивление его меня позабавило. На свое счастье, был он роста в пять футов, а потому стоял прямо и внимательно разглядывал мои кресла, думая, должно быть, что поставлены они для него. Заметив на подоконнике решетки Боэция, утирает он слезы, открывает книгу и с досадой бросает ее, возмущенный, видно, тем, что написана она на латыни. Он идет в левый угол камеры и обнаруживает там, к изумлению своему, всякие пожитки; приближается к алькову, полагая увидеть там постель, протягивает руку, натыкается на меня и просит прощения; я прошу его садиться — и вот мы уже знакомы.
   — Кто вы? — спрашиваю его.
   — Я родом из Виченцы, зовут меня Маджорин; отец мой — кучер семейства Поджана; пока мне не исполнилось одиннадцати лет, он посылал меня в школу, там я научился грамоте, потом поступил учеником к парикмахеру и в пять лет научился хорошо делать прически. Я поступил на службу к графу ** камердинером. Через два года вышла из монастыря единственная дочь графа, я стал причесывать ее и влюбился, и она в меня тоже. Поклявшись друг другу, что непременно поженимся, предались мы велению природы, и графиня забеременела. Ей восемнадцать, как и мне. От одной служанки не укрылось наше душевное согласие и беременность графини, и она объявила, что совесть и великое ее благочестие принуждают все рассказать отцу девушки; жена моя сумела заставить ее молчать и обещала, что на этой неделе откроет все отцу через духовника. Но к исповеди она не пошла, а предупредила обо всем меня, и мы решились бежать. Она запаслась изрядной суммой денег, взяла несколько бриллиантов своей покойной матери, и в эту ночь должны мы были ехать в Милан; однако после обеда призвал меня граф и дал какое-то письмо, сказав, что мне должно немедля отправиться сюда, в Венецию, и передать его тому, кому было оно адресовано, в собственные руки. Говорил он с такой добротой и так покойно, что я никак не мог заподозрить того, что случилось дальше. Я пошел за плащом и по дороге попрощался с женою, заверив ее, что дело совсем пустячное и завтра я к ней вернусь. Она потеряла сознание. Сразу по прибытии отнес я письмо по назначению, особа эта велела мне подождать ответа, и, получив его, отправился я в кабачок перекусить и собирался немедля ехать назад в Виченцу. Но когда я вышел из кабачка, меня взяли под стражу и отвели в караульню, и продержали там до тех пор, покуда не привели сюда. Полагаю, сударь, я могу считать юную графиню своей супругой.
   — Вы ошибаетесь.
   — Но так велела природа!
   — Природа, если ее слушаться, велит человеку совершать глупости, за которые потом сажают в Пьомби.
   — Так я в Пьомби?
   — И вы, и я.
   Тут он заплакал горючими слезами. Он был прелестный мальчик, искренний, честный, влюбленный до крайности, и в душе я прощал графине и возлагал вину на неосторожного отца — можно было найти женщину, чтобы причесывала дочь. Жалуясь и обливаясь слезами, говорил он об одной лишь своей бедняжке графине; мне было его бесконечно жаль. Он полагал, что кто-нибудь придет и принесет ему постель и еды, но я его разочаровал и оказался прав. Я дал ему поесть, но он не мог проглотить ни куска. Весь день напролет оплакивал он свою участь потому только, что не мог доставить утешение возлюбленной и не в силах был вообразить, что с нею теперь станется. В моих глазах она была уже невинна, и когда бы Инквизиторы проникли невидимками ко мне в камеру и слышали все, что поведал мне бедный мальчик, они, уверен, не только бы отпустили его, но, вопреки всем законам и обычаям, поженили бы влюбленных, а быть может, и посадили бы в тюрьму графа-отца, положившего солому у огня. Я отдал ему свой тюфяк: хотя он был чистоплотен, мне следовало опасаться сновидений влюбленного юноши. Он не сознавал ни того, сколь великий проступок совершил, ни того, что графу, дабы спасти честь семьи, невозможно было наказать его иначе чем втайне.
   Назавтра принесли ему тюфяк и обед за пятнадцать сольдо, каковые из милости назначил ему Трибунал. Я сказал тюремщику, что моего обеда достанет на обоих, а деньги, определенные Трибуналом этому мальчику, он может употребить, заказав по три мессы в неделю за его здравие. Лоренцо охотно взялся исполнить поручение, поздравил юношу с тем, что он оказался в моем обществе, и объявил, что мы можем по получасу в день гулять на чердаке. Я нашел, что прогулка эта весьма благотворна для моего здоровья — и для плана побега, каковой созрел у меня лишь одиннадцать месяцев спустя. В углу этого крысиного притона обнаружил я два сундука, вокруг которых разбросано было множество старой рухляди, а перед ними лежала большая куча тетрадей. Мне захотелось поразвлечься чтением, и я взял из них штук десять — двенадцать. Все это были процессы над преступниками; чтение оказалось весьма занятным, ибо то, что получил я дозволение прочесть, должно быть, держалось в свое время в великой тайне. Мне предстали невероятные ответы на вопросы касательно совращения девственниц, чересчур далеко зашедших любезностей мужчин, служивших в приютах для девиц, деяний исповедников, обративших во зло доверчивость покаянницы, школьных учителей, уличенных в мужеложстве, и опекунов, обманувших своих подопечных; там были дела двух — и трехвековой давности, их стиль и нравы доставили мне несколько часов наслаждения. Среди валявшегося на земле хлама увидел я грелку, котел, кочергу, щипчики, старые подсвечники, глиняный горшок и оловянный клистир. Какой-нибудь знаменитый узник, подумал я, удостоился в свое время разрешения пользоваться всей этой утварью. Еще я увидел что-то вроде засова — совершенно прямой прут толщиной в мой мизинец и длиной в полтора фута. Ни к чему из этого я не притронулся: не настало еще время на чем-то остановить выбор.