Жид этот был вертопрах, невежда, болтун и глупец, понимавший только в своем ремесле; для начала он поздравил меня с тем, что именно меня, и никого другого, избрали ему в товарищи. Вместо ответа я предложил ему половину своего обеда, но он отказался, говоря, что ест лишь чистую пищу и подождет славного домашнего ужина.
   — И когда вы намерены ужинать дома?
   — Нынче вечером. Вы сами видели: когда я спросил свою постель, мне отвечали, что об этом разговор будет завтра. Ясно как день, это значит, что мне нет нужды в постели. Или вы полагаете, что такого человека, как я, могут оставить без пищи?
   — Со мной обошлись точно так же.
   — Пусть так; но меж нами есть некоторое различие; и, между нами говоря. Государственные инквизиторы дали маху, что велели меня арестовать, и теперь, должно быть, в затруднении, как исправить свою ошибку.
   — Быть может, они назначат вам пенсию: такого человека, как вы, надобно беречь.
   — Очень справедливое суждение. Нет на бирже маклера, который бы приносил больше пользы, чем я, для торговли в нашем государстве, и пятеро Мудрецов получили от советов моих немалую выгоду. То, что меня посадили в тюрьму — событие необычайное, но вам повезло, для вас это удача.
   — Удача? Для меня? Каким образом?
   — И месяца не пройдет, как я вас отсюда вытащу. Я знаю, с кем поговорить и как поговорить.
   — Стало быть, я на вас рассчитываю.
   Этот безмозглый пройдоха почитал себя важной особой. Он пожелал сообщить, что обо мне говорят, стал пересказывать всевозможные разговоры самых больших дураков во всем городе и весьма мне наскучил. Я взял книгу, но он имел наглость просить меня не читать. Он страстно любил поговорить, но только о собственной персоне.
   Лампу зажечь я не осмелился; с приближением ночи согласился он съесть хлеба и выпить кипрского вина, а потом улегся на моем тюфяке, что служил постелью всем вновь прибывшим. Назавтра принесли ему еды из дома и постель. Гиря эта висела на мне месяца два или больше: секретарю Трибунала не раз пришлось говорить с ним, вытаскивая на свет божий мошеннические его делишки и заставляя расторгнуть незаконные сделки, какие он заключил, и только после был он приговорен к четверке . Он сам признавался, что купил у г-на Доминико Микели процентные бумаги, которые могли перейти к покупателю лишь после смерти отца г-на Микели, кавалера Антонио.
   — Продавец, правда, на этом потерял сто процентов, — сказал он, — но надобно принимать во внимание и то, что если б сын умер прежде отца, покупатель потерял бы все.
   В конце концов, поняв, что от скверного этого соседства не избавиться, решился я зажечь лампу; он обещал хранить тайну, но молчал лишь до тех пор, пока оставался со мною, ибо Лоренцо о лампе узнал, хотя и ничего не предпринял. Коротко говоря, человек этот был мне в тягость и мешал готовить побег.
   Еще он мешал мне развлекаться чтением; он был требователен, невежествен, хвастлив, суеверен, пуглив, временами впадал в отчаяние и разражался слезами и еще хотел, чтобы я испускал одобрительные вопли всякий раз, как он доказывал, что тюрьма дурно отражается на его честном имени; я заверил, что за свое доброе имя он может не тревожиться, и он принял мою колкость за похвалу. Он был скуп, но сознаваться в этом не желал; однажды, желая показать ему его скупость, я сказал, что когда бы Государственные инквизиторы давали ему по сотне цехинов в день, но в то же время открыли тюремные двери, он бы никуда не ушел, дабы не потерять сто цехинов. Ему пришлось согласиться, и он сам над собою смеялся.
   Как и все нынешние жиды, был он талмудист и всячески показывал передо мною, что приверженность его своей религии основана на глубоких познаниях. Он был сын раввина и потому сведущ в обрядах; правда, впоследствии, приглядываясь к роду человеческому, я понял, что вообще большинство людей полагают главным в религии благочиние.
   Жид сей был чрезвычайно толст и вечно лежал в постели; днем он спал, а потому случалось ему по ночам бодрствовать; я же, как ему было слышно, спал недурно. Однажды, когда я как раз сладко уснул, он вздумал меня разбудить.
   — ГОСПОДИ, — спросил я, — ну что вам нужно? Для чего вы разбудили меня? Коли вы кончаетесь, я вам прощаю.
   — Увы! дорогой друг, я не могу уснуть, сжальтесь надо мною и давайте немножко поболтаем.
   — И вы зовете меня «дорогой друг»? Мерзкий вы человек! Бессонница ваша, должно быть, сущая пытка, верю, и мне вас жаль; но если в другой раз вы вздумаете облегчить свои муки, лишая меня величайшего из благ, каким дозволяет утешаться природа в удручающем меня величайшем из несчастий, я встану с постели и вас придушу.
   — Простите великодушно, впредь я не стану вас будить, будьте надежны.
   Может, я и не придушил бы его, но что верно, это то, что в искушение такое он меня вводил. Узник, покоящийся в сладких объятиях сна, более не узник, и спящий раб не ощущает во сне цепей рабства, равно как не правят во сне короли. А значит, узник не может не почитать болтуна, что будит его, за палача, который лишает его свободы и возвращает в ничтожество; к тому же спящему узнику обыкновенно снится, что он на свободе, и греза эта заслоняет от него действительность. Я не мог нарадоваться, что не начинал трудов своих до появления этого человека. Он потребовал, чтобы в камере подметали, и прислуживавшие нам стражники, к веселью моему, объявили, что я от этого погибаю; но он был неумолим. Я притворился, что заболел от уборки, и если б я воспротивился, стражники не стали бы исполнять его приказа; но мне выгодней было явить снисходительность.
   В Страстную среду Лоренцо предупредил, что после Терцы поднимется к нам г-н Чиркоспетто Сегретарио, Осмотрительный секретарь: то было обычное его посещение по случаю Пасхи, каковым поселяет он мир и покой в душах тех, кто желает получить Святое причастие, а одновременно выслушивает все жалобы узников на тюремщика.
   — Вот, милостивые государи, ежели есть у вас какие на меня жалобы, так жалуйтесь, — заключил Лоренцо. — Оденьтесь в костюмы ваши, таково требование этикета.
   Я велел Лоренцо привести мне на следующий день исповедника.
   Итак, оделся я с ног до головы, а жид, облачившись, стал со мною прощаться: он нисколько не сомневался, что как только поговорит с Чиркоспетто, тот сразу отпустит его на свободу; предчувствие его, сказал он, из тех, что не обманывают. С тем я его и поздравил. Явился секретарь, дверь камеры открыли, и жид, выйдя из нее, упал на колени; в продолжение четырех или пяти минут доносились до меня одни лишь рыдания и вопли, но секретарь не проронил ни слова. Жид возвратился в камеру, и Лоренцо велел мне выходить. Стоял мороз, и я со своей восьмимесячной бородой и в костюме, придуманном любовью и назначенном для июльской жары, являл собою в тот день фигуру скорее комическую, нежели внушающую сострадание. От страшного холода трясся я, словно тень от заходящего солнца, и был этим весьма недоволен единственно по той причине, что секретарь мог подумать, будто я дрожу от страха. Из камеры я вышел согнувшись, а потому нужда в поклоне отпала; выпрямившись, взглянул я на него без гордыни и без подобострастия, стоя недвижно и молча; Чиркоспетто также не двинулся и не произнес ни слова; немая эта сцена длилась минуты две. Убедившись, что я ничего не скажу, он на полдюйма склонил голову и удалился. Я возвратился в камеру, разделся и лег в постель, чтобы согреться. Жид был удивлен, отчего не сказал я ни слова секретарю; но молчание мое было много более красноречиво, нежели его собственные трусливые вопли. Узнику, подобному мне, в присутствии судьи своего следует лишь отвечать на вопросы, не более.
   На следующий день явился ко мне исповедник-иезуит, а в Страстную субботу священник из собора Св. Марка причастил меня святых тайн. Исповедь моя показалась миссионеру излишне краткой, и, выслушав ее, почел он за благо, прежде чем отпустить мне грехи, долго меня увещевать.
   — Молитесь ли вы Богу? — спросил он.
   — Молюсь с утра до вечера и с вечера до утра, даже тогда, когда ем и сплю, ибо в том положении, в каком я нахожусь, все происходящее в душе моей, все мои волнения, нетерпение, даже заблуждения ума моего не могут быть не чем иным, как молитвой пред лицом мудрости Господней, ибо один он видит мое сердце.
   Своеобычное мое учение о молитве иезуит встретил легкой улыбкой и отплатил метафизической речью такого свойства, какое нимало не сходствовало с моим. Я опровергнул бы все, когда бы он, искусный в своем ремесле, не сумел удивить меня настолько, что сделался я меньше блохи. Вот какое пророчество он произнес:
   — Именно мы, — сказал он, — научили вас религии, какую вы исповедуете, а потому отправляйте ее по-нашему, молитесь Богу, как мы вас учили, и знайте: выйдете вы отсюда лишь в день святого вашего покровителя.
   Сказав так, отпустил он мне грехи и удалился. Слова его произвели на меня действие невероятное; я пытался забыть их — но напрасно; я произвел смотр всем святым, каких обнаружил в календаре.
   Иезуит тот был духовник г-на Фламинио Корнера, старого сенатора, а в то время — Государственного инквизитора. Сенатор был известный сочинитель, великий политик, человек очень набожный, ему принадлежали благочестивейшие и необыкновенные творения, писанные по-латыни. Слава его была безупречна.
   Известие о том, что я выйду из тюрьмы в день своего святого покровителя, переданное человеком, каковой, быть может, знал это наверное, исполнило меня ликования — оттого, что, как я узнал, у меня есть святой покровитель и я ему небезразличен; но чтобы ему молиться, мне надобно было знать — кто он? Сам иезуит, когда б и знал, не мог бы мне этого сказать, ибо разгласил бы тайну. Посмотрим, смогу ли я угадать, сказал я себе. То не мог быть Св. Иаков Компостелльский, чье имя я ношу: в его-то праздник мессер гранде и ворвался ко мне в дверь. Взяв календарь, изучил я ближайших святых и обнаружил Св. Георгия, святого весьма почтенного, но о котором я никогда даже не вспоминал. Тогда обратился я к Св. Марку: праздник его наступал двадцать пятого числа, и я, как венецианец, мог полагаться на его заступничество; я обратил к нему свои мольбы, но напрасно. Праздник минул, а я остался там же, где и раньше. Я выбрал другого Св. Иакова, брата Иисуса Христа — его празднуют вместе со Св. Филиппом; но снова обманулся. Тогда положился я на Св. Антония, каковой, как говорят в Падуе, совершает в день тринадцать чудес, — и снова напрасно. Так, переходя от одного к другому, постепенно привык я к мысли, что ждать заступничества святых — дело пустое, и убедился, что полагаться, мне надобно на единственного святого — на мой засов-эспонтон. Однако ж пророчество иезуита сбылось. Как увидит читатель, вышел я из тюрьмы в день Всех святых, и коли был у меня заступник, то праздник его, без сомнения, приходился на этот день, ибо тогда празднуются все.
   Тремя-четырьмя неделями позже Пасхи избавили меня от жида; но домой беднягу не отправили, а приговорили к четверке, где пробыл он два года, а потом сослали до конца дней в Триест.
   Едва остался я один, как принялся за дело с величайшей поспешностью. Я должен был торопиться: мог явиться еще какой-нибудь гость и потребовать, чтобы в камере подметали. Я отодвинул кровать, зажег лампу и улегся на пол с эспонтоном в руках, расстелив рядом с собой салфетку, чтобы собирать в нее щепочки дерева, в которое вгрызался острым засовом; надобно было проделать отверстие в полу, ковыряя его железным прутом; когда начинал я работу, щепочки были не больше пшеничного зерна, но потом превратились в большие обломки дерева. Пол был из лиственничных досок шириною в шестнадцать дюймов; начал я со стыка двух досок; там не было ни гвоздей, ни железных скоб, и работа моя подвигалась равномерно. Потрудившись шесть часов, завязал я салфетку и отложил в сторону, собираясь назавтра вытряхнуть ее в глубине чердака, за кучей тетрадей. Объем щепок был в четыре или пять раз больший, нежели отверстия, из которого я их извлекал. Дуга окружности составляла приблизительно градусов тридцать, а диаметр ее был около десяти дюймов. Я поставил кровать на место, на следующий день вытряхнул салфетку и понял, что могу не бояться, что щепки мои кто-нибудь заметит.
   На второй день обнаружил я под первой доской, толщиною в два дюйма, другую, по моему представлению, такую же. Гостей мне не случалось принимать ни разу, но страх, что несчастье это может произойти, мучил меня, и в три недели сумел я совершенно изрубить три доски и обнаружил под ними каменную поверхность из кусочков мрамора, какую в Венеции именуют terrazzo marmorin . Такой пол встречается обыкновенно во всех венецианских домах, кроме домов бедняков. Даже знатные синьоры предпочитают иметь terrazzo , а не паркет. В унынии увидел я, что засов мой его не берет; как ни нажимал я на острие, как ни надавливал — оно скользило. Неожиданность эта повергла меня в тоску. Я припомнил, что Ганнибал, как пишет Тит Ливий, проделал проход сквозь Альпы, размягчая скалы уксусом и затем раскалывая их ударами меча; я всегда считал, что это невозможно — не потому, что кислота недостаточна сильна, а из-за невероятного количества уксуса, какое должно было быть у него в запасе. Я полагал, что Ганнибалу помог не уксус, acetum , а asceta , что на падуанской латыни могло означать ascia , молоток; ошибка могла случиться по вине переписчиков. И все же я вылил в углубление бутылку крепкого уксусу, и назавтра, благодаря то ли уксусу, то ли великому терпению, понял, что добьюсь своего: надобно было не разбивать кусочки мрамора, но острием инструмента моего процарапывать скреплявший их цемент; к большому своему удовольствию увидел я, что трудней всего подавалась поверхность; в четыре дня одолел я и этот пол, не повредив острия своего эспонтона. Грани его только еще красивей блестели.
   Под мраморной крошкой обнаружил я, как и ожидал, еще одну доску, должно быть, последнюю, то есть первую по порядку в кровле всего этого помещения, балки которой поддерживали потолок. Эту доску одолел с несколько большими трудностями — отверстие мое достигло уже десяти дюймов глубины. Всякую минуту поручал я себя милосердию Божьему. Вольнодумцы, полагающие, будто от молитвы нет никакого проку, сами не понимают, что говорят. Я знаю, что, помолившись ГОСПОДУ, всегда чувствовал себя сильней; одного этого довольно, чтобы доказать пользу молитвы, от чего бы не увеличивалась сила — непосредственно от БОГА, или же самая вера в него имела подобное физическое следствие.
   Двадцать пятого числа июня Венецианская республика единственная празднует день чудесного явления Св. Марка-евангелиста в церкви дожа в виде эмблемы — крылатого льва; событие это, случившееся в конце одиннадцатого века, указало мудрому Сенату, что время принести благодарность Св. Феодору, влияния коего оказалось недостаточно для содействия планам Сената в расширении границ, и признать покровителем города святого ученика апостола Павла, либо, согласно Евсевию, апостола Петра, посланца БОЖЬЕГО. В этот самый день в три часа пополудни лежал я на животе, совершенно голый и обливающийся потом и трудился над своею дырой, поставив в нее, чтобы было светлее, зажженную лампу, как вдруг в смертельном ужасе услыхал лязг засовов в дверях первого коридора. Что за минута! Я задуваю лампу, оставляю эспонтон свой в дыре, швыряю туда же салфетку, встаю, спешно ставлю козлы и доски кровати в альков, бросаю на них тюфяк и матрацы и, не успев постелить простыни, падаю замертво на кровать в тот самый миг, когда Лоренцо уже начал открывать мою камеру. Случись это секундой ранее, он бы застал меня врасплох. Лоренцо едва на меня не наступил, я вскрикнул, и он, согнувшись, попятился назад, за дверь, и произнес напыщенно:
   — Увы, БОЖЕ мой! мне вас жаль, сударь, жара здесь, как прямо в духовке. Вставайте и возблагодарите БОГА, он вам посылает отличное общество. Входите, входите, почтеннейший синьор , — пригласил он несчастного, что шел за ним следом.
   Палач этот не обращает ни малейшего внимания на мою наготу, и вот, огибая меня, входит почтеннейший , а я, сам не понимая, что творю, собираю простыни, швыряю их на постель и нигде не могу найти рубашки, надеть которую требовало приличие. Вновь прибывший решил, что попал в ад, и воскликнул:
   — Где я? Куда меня привели? Что за жара! Что за вонь! Кто здесь?
   Тут Лоренцо позвал его выйти и попросил меня надеть рубашку и идти на чердак; он сказал, что ему велено отправиться к узнику домой и принести постель и все, что тот прикажет, а до его возвращения можно гулять по чердаку, пока дверь камеры будет открыта и выветрится вонь, что идет всего лишь от масла. Каково же было мое удивление, когда я услыхал слова его, что вонь от масла! Воняло и в самом деле от лампы: я погасил ее, не сняв нагара. Лоренцо ни о чем не спросил; значит, он все знал, жид обо всем ему рассказал. Как я был счастлив, что тот не мог рассказать ничего больше! В тот момент закралось в мою душу даже некоторое уважение к Лоренцо.
   Я скорей взял другую рубашку и халат и вышел. Новый узник писал карандашом, что ему принести. Увидав меня, он первым произнес:
   — А вот и Казанова.
   Я в тот же миг узнал графа Фенароло, аббата из Бреши, обходительного человека лет пятидесяти, богатого и любимого во всяком хорошем обществе. Мы обнялись; я сказал, что ожидал повстречать здесь, наверху, кого угодно, только не его, и он не смог удержать слез; я плакал вместе с ним.
   Едва остались мы одни, я сказал, что предложу ему альков, как только прибудет его постель, но если угодно ему доставить мне удовольствие, то пусть он откажется от алькова и не просит, чтобы в камере подметали; причину я сообщу ему на досуге. Я объяснил, отчего воняет в камере маслом, он обещал все хранить в тайне и изъявил большую радость, что посадили его вместе со мною. По его словам, никто не знал, какое преступление я совершил, а потому всяк пытался его угадать. Говорили, будто я основал новую религию, другие уверяли, будто г-жа Меммо внушила Трибуналу, что я наставляю сыновей ее в атеизме. Утверждали, будто г-н Антонио Кондульмер, Государственный инквизитор, посадил меня в тюрьму за нарушение общественного порядка, ибо я освистывал комедии аббата Кьяри, и будто я специально собирался ехать в Падую, чтобы убить аббата.
   У всех обвинений этих были известные основания, и потому выглядели они правдоподобно; но все это был чистый вымысел. Религия занимала меня не настолько, чтобы я задумал основать новое учение; трое сыновей г-жи Меммо были столь умны, что скорее могли не поддаться соблазну, но ввести в него других; а г-н Кондульмер, если б решился посадить в тюрьму всех, кто освистывал аббата Кьяри, наделал бы себе множество лишних хлопот. Что же до самого аббата, каковой был прежде иезуитом, то я ему простил. Знаменитый падре Ориго, сам иезуит, научил меня, как за себя отомстить: я хорошо отзывался об аббате в большом обществе, окружающие в ответ на похвалы мои произносили сатиры, и я, не испытывая ни малейших неудобств, оказывался отомщен.
   Под вечер принесли аббату Фенароло постель, кресла, белье, ароматические воды, добрый обед и славного вина. Аббат до еды не дотронулся, я же пообедал с аппетитом. Кровать его поставили, не сдвигая моей, и дверь была заперта.
   Для начала вытащил я из дыры лампу и салфетку, что упала в кастрюльку и вымокла в масле. Я от души расхохотался. Когда причины, каковые могли привести к трагедии, вызывают происшествие малозначительное, поневоле засмеешься; я привел все в полный порядок и зажег лампу, весьма позабавив аббата историей о том, как ее изготовил. Ночь провели мы без сна, не столько из-за миллиона пожиравших нас блох, сколько из-за сотни интересных разговоров, которым не было конца. Вот как, по собственным его словам, попал он в тюрьму:
   — Вчера в двадцать часов мы трое — г-жа Алессандри, граф Паоло Мартиненго и я — уселись в гондолу и в двадцать один час прибыли в Фузине, а в двадцать четыре — в Падую, где собирались посмотреть оперу и сразу же вернуться назад. Во втором акте злой Гений заставил меня пойти в залу, где играли в карты; там увидал я графа фон Розенберга, венского посланника, в поднятой маске, а в десяти шагах от него г-жу Рудзини, муж которой как раз собирается ехать посланником Республики к Венскому двору. Я поклонился обоим и уже было вышел, как тут посланник сказал мне громко: «Вы счастливец, вы можете ухаживать за столь любезною дамой; в подобные минуты лицо, каковое я представляю, превращает прекраснейшую в мире страну, в каторгу для меня. Прошу вас, передайте ей, что в Вене законы, запрещающие мне разговаривать с нею, не будут иметь силы, и, повстречав ее в будущем году, я объявлю ей войну» . Г-жа Рудзини, заметив, что речь идет о ней, спросила, что сказал граф, и я повторил слово в слово. «Отвечайте ему, — велела она, — что я принимаю объявление войны: посмотрим, кто из нас лучше умеет сражаться ». Не подумав, что совершаю преступление, передал я графу ответ, простую любезность. После оперы съели мы цыпленка и в четырнадцать часов возвратились в Венецию. Я собирался уже лечь спать до двадцати часов, как тут явился n , слуга, и передал мне записку с повелением прибыть в девятнадцать часов в буссолу : чиркоспетто Бузинелло, секретарь Совета Десяти, желает мне что-то сказать. Удивленный приказом этим, ничего хорошего не сулившим, и весьма недовольный, что принужден ему повиноваться, явился я в назначенный час пред очи сего чиновника, а он, не говоря ни слова, велел отвести меня сюда.
   Не было ничего невинней подобного проступка; но есть на свете законы, каковые люди могут преступить нечаянно, и тем не менее будут виновны. Я поздравил аббата с тем, что ему известно, какое он совершил преступление, чем оно грозит и как посадили его в тюрьму; проступок его был весьма незначителен, и я объяснил, что продержат его со мною всего неделю, а затем велят на полгода уехать к себе в Брешу. Он искренно отвечал, что не верит, будто его могут здесь держать целую неделю: человек, что не считает себя виновным, никогда не может поверить, что его накажут. Я не стал разочаровывать его — но случилось именно так, как я предупреждал. Я был преисполнен решимости поддержать его и, сколько мог, утешить в великом потрясении, какое вызвал у него арест. Я проникся горем его настолько, что во все время, проведенное с ним, ни разу не вспомнил о своем собственном.
   Назавтра Лоренцо принес на рассвете кофе и обед для графа в большой корзине; аббат никак не мог взять в толк, как это можно вообразить, что человеку в такой час захочется есть. Нам дозволено было час гулять на чердаке, потом нас заперли снова. Блохи донимали нас, и из-за них он спросил, почему не позволяю я подметать в камере. Для меня нестерпима была мысль, что он может почесть меня свиньей либо кожу мою грубей, нежели его собственная; я все рассказал ему и даже показал. Он был удивлен и даже подавлен, что невольно принудил меня к столь важному признанию. Он ободрил меня, просил продолжать работу и, коли возможно, закончить отверстие в течение дня, дабы самому меня спустить и втянуть назад веревку: сам он не стремился усугубить вину свою побегом. Я показал ему модель приспособления, посредством которого, спустившись вниз, без сомнения, вытащу к себе простыню, что послужит мне веревкой; то была палочка, привязанная одним концом к длинной бечеве. Простыню я собрался закрепить на козлах своей кровати с помощью только этой палочки, пропустив ее под перекладиной с двух сторон через петлю веревки. Привязанная к палочке бечева должна была спускаться до пола в комнате Инквизиторов, и, оказавшись там, я потянул бы ее на себя. Он не усомнился в результате и поздравил меня; предосторожность эта была совершенно для меня необходима: если б простыня осталась, как есть, она бы первым делом бросилась в глаза Лоренцо, который поднимался к нам всегда через эту комнату; Лоренцо, не мешкая, пустился бы меня искать, а найдя, взял бы под стражу. Благородный мой товарищ пребывал в убеждении, что мне надобно приостановить работу — приходилось тем более опасаться неожиданностей, что потребовалось бы еще несколько дней, дабы завершить дыру, а она стоила бы Лоренцо жизни. Но разве могла замедлить ревностное мое стремление к свободе мысль, что свобода эта будет куплена ценою его жизни? Даже если б вследствие моего побега погибли все стражники в Республике, да и во всем государстве, я действовал бы точно так же. Любовь к отечеству воистину обращается в призрак для человека, которого отечество подавляет.
   Несмотря на мое доброе расположение духа, товарищ мой, случалось, впадал ненадолго в уныние. Он был влюблен в г-жу Алессандри, певицу и возлюбленную, либо супругу друга своего Мартиненго, и, похоже, пользовался взаимностью; но чем счастливей влюбленный, тем несчастней становится он, когда вырывают его из объятий предмета любви. Он вздыхал, слезы проступали в глазах его; он уверял, что женщина, которую он любит — средоточие всех добродетелей. Мне искренне было его жаль, и я не осмелился сказать ему в утешение, что любовь — всего лишь безделка: одни только глупцы обращают столь докучное утешение к влюбленным; да и неправда, что любовь всего лишь безделка.