Мой Бог! Все изменилось вдруг:
   Юпитер закивал согласно, /Король
   Плутон кокеткам лучший друг, / г-н де Булонь
   Венера судит самовластно / Помпадур
   Марс нацепил себе клобук /герцог де Клермон, аббат де Сен-
   Жермен-де-Пре
   Ну а Меркурий взял кирасу / Маршал де Ришелье
   Славный кардинал де Берни провел десять лет в изгнании «procul negotiis»[65], но в несчастии, как я сам узнал от него в Риме лет через пятнадцать. Говорят, лучше быть министром, чем королем, но, «caeteris paribus»[66], я нахожу, что нет ничего глупее этого изречения, если, как полагается, примерить его к себе. Это все равно, что уверять: зависимость предпочтительней независимости. Кардинала ко двору не вернули — не было случая, чтоб Людовик XV вернул отставленного от дел министра; но после смерти Редзонико он принужден был поехать на конклав и остался до конца жизни посланником в Риме.
   В ту пору г-же д’Юрфе пришла охота познакомиться с Жан-Жаком Руссо, и мы отправились к нему с визитом в Монморанси, прихватив ноты, которые он превосходно переписывал. Ему платили вдвое больше, чем любому другому, но он ручался, что не будет ошибок. Тем он и жил.
   Мы увидали человека, который рассуждал здраво, держался просто и скромно, но ничто, ни внешность его, ни ум, не поражали своеобычностью. Особой учтивостью он не отличался. Он был не слишком приветлив, и этого было достаточно, чтобы г-жа д’Юрфе сочла его невежей. Видели мы и женщину, о которой уже были наслышаны. Но она едва на нас взглянула. Мы воротились в Париж, смеясь над странностями философа. Но вот точное описание визита, что нанес ему принц де Конти, отец нынешнего, которого звали в ту пору граф де ла Марш.
   Принц, сама любезность, нарочно является один в Монморанси, чтобы провести день в приятной беседе с философом, уже тогда знаменитым. Он находит его в парке, заводит разговор, изъясняет, что пришел к нему отобедать и провести целый день, поговорить вволю.
   — Ваше Высочество, кушанья у меня самые простые, но прикажу поставить еще один прибор.
   Он уходит, возвращается и, погуляв с принцем часа два-три, ведет его в гостиную, где накрыт стол. Принц видит на столе три прибора.
   — Кого еще вы намереваетесь посадить за стол? — вопрошает он. — Я полагал, что мы будем обедать вдвоем.
   — Ваше Высочество, это мое второе я. Она не жена мне, не любовница, не служанка, не мать, не дочь, она для меня все.
   — Я верю вам, друг мой, но я пришел единственно, чтоб пообедать с вами, а посему оставляю вас наедине с вашим всем. Прощайте,
   Вот какие глупости совершают философы, когда, желая быть оригинальными, чудят. Та женщина была мадемуазель Ле-Вассер, которую он удостоил чести носить свое имя — почти точную анаграмму ее собственного.
   В те дни видел я провал комедии французской, именуемой «Дочь Аристида». Автором ее была г-жа де Графиньи. Достойная женщина с горя скончалась через пять дней после премьеры. Аббат Вуазенон был донельзя опечален: он побудил ее представить пьесу на суд публики и, возможно, помог в написании ее — равно как «Перуанских писем» и «Сении». В ту самую пору мать Редзонико умерла от радости, узнав, что сын ее стал папой. Сие доказывает, что женщины чувствительней нас, но слабей здоровьем.(…)
   Зачарованный подобной жизнью и нуждаясь для поддержания ее в 100 тысячах ливров ренты, я частенько ломал голову над тем, как упрочить свое положение. Прожектер, с коим свел я знакомство у Кальзабиджи, показался мне посланцем богов, что обеспечит мне доход даже свыше моих желаний. Он поведал, какие баснословные барыши приносят шелковые мануфактуры и чего может добиться состоятельный человек, который рискнет завести фабрику набивных шелковых тканей на манер пекинских. Он доказал мне, что шелка наши отменные, краски яркие, рисовальщики поискусней азиатов и это не дело, а клад. Он убедил меня, что если запросить за ткани, что красивей китайских, цену на треть меньшую, они пойдут в Европе нарасхват, а заводчик, несмотря на дешевизну, все равно заработает сто на сто. Он изрядно меня заинтересовал, сказав, что сам рисовальщик и художник и готов показать образцы, плоды своих трудов. Я предложил ему прийти назавтра ко мне обедать, захватив образцы; сперва посмотрим их, потом поговорим о деле. Он пришел, я взглянул — и был поражен. Золотая и серебряная листва превосходила красотой китайский шелк, что так дорого продавался в Париже и повсюду. Я заключил, что дело это нетрудное, — если приложить рисунок к ткани, то мастерицам, которых я найму и буду оплачивать поденно, останется только раскрашивать, как им объяснят, и изготовят они столько штук, сколько я захочу, в зависимости от их числа.
   Идея стать хозяином мануфактуры пришлась мне по душе. Я тешил себя мыслью, что подобный способ обогащения заслужит всяческое одобрение у правительства. Но я все же решил ничего не предпринимать, не разведав всего как следует, не узнав доходов и расходов, не взяв на жалование и не заручившись помощью верных людей — на них я бы мог всецело положиться и оставить себе только присматривать за всем и следить, чтобы каждый был при деле.
   Я пригласил своего знакомца пожить у меня недельку. Я хотел, чтоб он при мне рисовал и раскрашивал ткани всех цветов. Он резво со всем управился и все мне оставил, сказав, что если я сомневаюсь в стойкости красок, то могу их как угодно испытывать. Образчики эти я пять или шесть дней таскал в карманах, и все знакомые восхищались их красотой и моим проектом. Я решился завести мануфактуру и спросил совета у моего знакомца, который должен был стать управляющим.
   Решив снять дом за оградой Тампля, я нанес визит принцу де Конти, который, горячо одобрив мое предприятие, обещал протекцию и всяческие послабления, каких я только мог желать. В доме, что я снял всего за тысячу экю в год, была большая зала, где должны были трудиться работницы, занимаясь каждая своим делом. Другая зала предназначалась под склад, а прочие — под жилье для старших служащих и меня, если вдруг взбредет мне такая охота.
   Я поделил дело на тридцать паев, пять отдал художнику-рисовальщику, будущему управляющему, двадцать пять оставил за собой, дабы переуступить компаньонам в зависимости от их вкладов. Один пай пошел врачу, который поручился за складского сторожа, что переехал в особняк со всем своим семейством, а сам я нанял четырех лакеев, двух служанок и привратника. Пришлось отдать еще один пай счетоводу, который привел двух конторщиков; он также поселился в особняке. Я управился скорее, чем в три недели, многочисленные столяры сколачивали шкафы для лавки и мастерили все прочее в большой зале. Управляющему предоставил я найти двадцать красильщиц, коим должен был платить по субботам; завез в лавку двести — триста штук прочной тафты, турского шелка и камлота белого, желтого и зеленого, дабы наносить на них рисунок; отобрал я их сам и платил за все наличными.
   Мы с управляющим прикинули, что если сбыт наладится только через год, то надобно 10 тысяч экю; столько у меня было. Я всегда мог продать паи по двадцать тысяч франков, но надеялся, что этого делать не придется, ибо рассчитывал на 200 тысяч ренты.
   Я знал, конечно, что если сбыта не будет, то я разорюсь, но чего мне было бояться? Я видел, как хороши ткани, слышал от всех, что я не должен так дешево их отдавать. На дом менее чем в месяц ушло около 60 тысяч, и каждую неделю я обязался выкладывать еще 1200. Г‑жа д’Юрфе смеялась, решив, что я пускаю всем пыль в глаза, дабы сохранить инкогнито. Изрядно порадовал меня — а должен был напугать — вид двадцати девиц всех возрастов, от восемнадцати до двадцати пяти лет, скромниц, по большей части хорошеньких, внимательно слушавших художника, обучавшего их ремеслу. Самые дорогие стоили мне всего двадцать четыре су в день, и все слыли честными; их отбирала святоша, жена управляющего, и я с радостью доставил ей это удовольствие в уверенности, что обращу ее в сообщницу, если мне вдруг какую-нибудь захочется. Но Манон Баллетти задрожала, узнав, что я стал владельцем сего гарема. Она долго на меня дулась, хотя и знала, что по вечерам все они идут ужинать и спать к себе домой.(…)


ГЛАВА XI

Мои мастерицы. Г-жа Баре. Меня обкрадывают, сажают, выпускают. Я уезжаю в Голландию. «Об уме» Гельвеция


   Я жил жизнью счастливого человека, но счастлив не был. Большие расходы предвещали беду. Могла бы выручить мануфактура, но война подкосила торговлю. У меня в лавке было четыреста штук готовых тканей — и никакой надежды сбыть их до заключения мира; столь вожделенный мир никак не наступал, и надо было ставить точку. Я написал Эстер, чтобы она убедила отца войти со мной в долю, прислать своего приказчика и оплатить половину расходов. Г-н Д. О. отвечал, что если я согласен перевезти мануфактуру в Голландию, он все возьмет на себя, а мне будет выплачивать половину доходов. Я любил Париж и отказался.
   Я много тратил на домик в Малой Польше, но губили меня иные траты, чудовищные, никому не ведомые. Разобрала меня охота познакомиться покороче с работницами, в коих находил я всяческие достоинства; но я был нетерпелив, торговаться не желал, и они заставили меня дорого заплатить за любопытство. Все брали пример с первой и, увидав, что пробудили во мне желание, требовали дом с обстановкой. Дня через три каприз проходил, новенькая всегда казалась мне притягательней своей предшественницы. Ту я больше не видал, но продолжал содержать. Г-жа д’Юрфе, почитая меня богачом, мне не препятствовала; она была счастлива, что я, советуясь с Духом, помогал ей совершать магические обряды. Манон Баллетти терзала меня ревностью и справедливыми попреками. Она не понимала, почему я до сих пор не женился, коли вправду ее люблю; она уверяла, что я обманываю ее. В ту пору мать ее, иссохнув, умерла на ее и моих руках. За десять минут до кончины она завещала мне дочь. От чистого сердца поклялся я взять ее в жены, но, как говорится в подобных случаях, судьба рассудила иначе. Три дня оставался я с несчастными, разделяя их скорбь.
   В те самые дни жестокая болезнь свела в могилу любовницу друга моего Тиреты. За четыре дня до смерти она выставила его, дабы позаботиться о душе, и подарила дорогой перстень и двести луи. Тирета, испросив у нее прощения за все, уложил пожитки и принес мне в Малую Польшу грустную весть. Я поселил его в Тампле, а спустя четыре недели, одобрив намерение его отправиться искать счастья в Индии, дал рекомендательное письмо к г. Д. О. в Амстердам. Менее чем в две недели тот доставил ему место писаря на корабле Индийской компании, отплывавшем в Батавию. Тирета непременно бы разбогател, если б вел себя примерно; но он впутался в заговор, был принужден спасаться и испытать многие несчастья. От одного из его родичей узнал я в 1788 году, что он теперь в Бенгалии, весьма богат, но не может изъять свои капиталы, дабы воротиться на родину и жить счастливо. Не знаю, что с ним сталось.
   В начале ноября явился в мануфактуру мою придворный служитель герцога д’Эльбефа, с дочкой своей, дабы купить отрез на подвенечное платье. Прелестное ее личико ослепило меня. Дочка выбрала штуку блестящего атласа, и я увидал, как легко и радостно стало у нее на душе, когда отец обрадовался, узнав цену; но, услыхав от приказчика, что надо покупать всю штуку, она так опечалилась, что мне сделалось донельзя больно. Так было заведено в лавке — продавать штуками. Я сбежал в кабинет, дабы не делать исключения из правил, и ничего бы не случилось, когда б дочка не попросила управляющего проводить ее ко мне. Она вошла в слезах и безо всяких околичностей объявила, что я богат и могу сам купить штуку, а ей уступить несколько локтей на платье. Я взглянул на отца, всем своим видом просившего извинения за дочкину дерзость — так ведут себя только дети. Я отвечал, что ценю прямоту, и приказал отрезать сколько нужно на платье. Дочка звонко расцеловала меня и вконец приворожила, а отец давился от смеха, так ему все казалось забавным. Уплатив за ткань, он пригласил меня на свадьбу.
   — Я выдаю ее замуж в воскресенье, — сказал он, — будет ужин, танцы, вы мне окажете честь. Имя мое Жильбер, я контролер в доме герцога д’Эльбефа, улица Сен-Никез.
   Я обещал прийти.
   Я пришел, но ни есть, ни танцевать не мог. Весь вечер я был в исступлении от красоты юной Жильбер, да и как мне было найти верный тон в этом обществе? Там были одни герцогские служители с женами и дочерьми, я не знал никого, никто меня не знал, я сидел дурак дураком. На подобных сборищах умник частенько кажется глупцом. Все поздравляли новобрачную, она благодарила, и особливо смеялись, если кто чего не дослышал. Муж, тощий и грустный, восхищался, что жена так ловко веселит компанию. Не ревность вызывал он во мне, но жалость, ясно было, что женился он по расчету. Мне пришла охота порасспросить новобрачную, и случай подвернулся — она села со мной после контрданса. Она принялась благодарить меня, ведь ее красивое платье расхваливали все наперебой.
   — Но я уверен, что вам не терпится скинуть его, я знаю, что такое любовь.
   — Странно: все в один голос твердят о любви, но этого самого Баре представили мне всего неделю назад, прежде я о нем и не слыхала.
   — А почему вас выдают замуж столь поспешно?
   — Отец все делает скоро.
   — Ваш муж, верно, богат?
   — Нет, но может разбогатеть. Послезавтра мы откроем лавочку, будем торговать шелковыми чулками на углу улицы Сент-Оноре и Прувер. Надеюсь, вы будете покупать у нас чулки.
   — Будьте покойны, я обещаю вам сделать почин, пусть даже придется провести ночь у дверей вашей лавки.
   Она прыснула, позвала мужа, все рассказала, и он с благодарностью отвечал, что это принесет им счастье. Он уверил меня, что его чулки ни за что не распушатся.
   Во вторник спозаранку подождал я на улице Прувер, когда лавочка откроется, и вошел. Служанка спрашивает, что мне угодно, и просит зайти позже, хозяева-то спят.
   — Я подожду здесь. Принеси мне кофе.
   — Не такая я дура, чтобы вас одного в лавке оставить.
   Она была права.
   Наконец спускается Баре, ругает ее, что не разбудила, посылает сказать жене, что я здесь, раскладывает предо мною товары, показывает жилеты, перчатки, панталоны, покуда не спускается его жена, свежая, как роза, сияющая ослепительно белой кожей, и, прося прощения, что не одета, благодарит, что сдержал слово.
   Роста Баре была среднего, от роду ей было семнадцать лет; хотя и не писаная она была красавица, но один Рафаэль мог бы вообразить и запечатлеть на холсте подобную прелесть — она сильней, нежели красота, воспламеняет созданное для любви сердце. Глаза ее, смех, всегда полуоткрытый рот, внимание, с каким она слушала, пленительная нежность, природная живость, отсутствие кокетства и бездна очарования, силу которого она, казалось, не сознавала, — все ввергало меня в исступление; я восторгался этим шедевром природы, владельцем коего случай или низменный расчет сделали человека жалкого, тщедушного, невзрачного, которого гораздо больше занимали чулки, чем сокровище, что подарил ему Гименей.
   Набрав чулок и жилетов на двадцать пять луидоров и увидав, как зарделось от радости личико прекрасной галантерейщицы, я сказал служанке, что дам ей шесть франков, когда она доставит мне покупки в Малую Польшу. Я удалился, влюбленный по уши, но никакого плана не составил, мне это показалось весьма трудным сразу после свадьбы.
   На следующее воскресенье Баре сам принес мне покупки. Я протянул ему шесть франков для служанки, он сказал, что не считает зазорным оставить их себе. Я предложил ему позавтракать свежими яйцами и маслом и поинтересовался, отчего он не взял с собою жену. Он отвечал, что она его о том просила, но он не осмелился, боясь вызвать мое недовольство. Я уверил его, что, напротив, нахожу ее очаровательной.
   — Вы слишком добры.
   Когда я вихрем проносился мимо лавочки в карете, то на ходу посылал ей поцелуй, ибо чулок мне не требовалось, да и не хотелось смешиваться с ветрогонами, что вечно толпились у прилавка. О хорошенькой торговке уже судачили в Пале-Рояле и Тюильри, мне приятно было слышать, что она корчит скромницу, поджидая какого-нибудь простофилю.
   Дней через восемь — десять, увидав, что я еду со стороны Нового моста, она машет мне рукой. Я дергаю за шнурок, она просит меня войти. Супруг с бесконечными расшаркиваниями объявляет мне, что хотел мне первому показать панталоны разных цветов, которые только что получил. Они были в Париже в большой моде. Ни один щеголь не мог выйти утром из дому иначе как в панталонах. Когда юноша хорошо сложен, это вправду красиво, но панталоны должны быть по фигуре, ни длинны, ни коротки, ни широки, ни узки. Я велел заказать на меня три-четыре пары, обещав заплатить вперед. Он уверил, что у него все размеры имеются, и просил подняться наверх примерить, велев жене помочь мне.
   Момент был решительный. Я поднимаюсь, она за мной, я прошу прощения, что мне придется раздеться, она отвечает, что охотно мне поможет, представив, что она мой слуга. Я тотчас соглашаюсь, расстегиваю пряжку на туфлях и позволяю торговке стянуть с меня за низ штаны, освобождаюсь от них со всей осторожностью, чтоб не расстаться с подштанниками. Она сама примеряла мне панталоны, снимала их, коль они не годились, оставаясь все время в рамках приличий: на протяжении сей приятной процедуры заставлял себя соблюдать их и я. Она нашла, что четыре пары мне хороши, и я не осмелился перечить. Она стребовала с меня шестнадцать луидоров, я отсчитал их и сказал, что буду рад, коль она не сочтет за труд доставить их мне, когда ей будет удобно. Она поспешила вниз, дабы порадовать мужа и доказать, что умеет торговать. Когда я спустился, он сказал, что принесет панталоны в ближайшее воскресенье вместе с женушкой, а я отвечал, что еще большее удовольствие доставит он мне, если останется обедать. Он возразил, что у него в два часа неотложное дело и он может принять приглашение, только если я соглашусь его отпустить, а в пять он непременно вернется за женой. Я сказал, что он волен поступать, как хочет, поскольку до шести я свободен. Так и порешили — к превеликому моему удовольствию.
   В воскресенье супруги сдержали слово. Я тотчас приказал никого не пускать и, горя от нетерпения, велел подать обед в полдень. Изысканные блюда и тонкие вина развеселили чету, и муж сам предложил жене одной возвращаться домой, если он вдруг задержится.
   — Ну тогда я отвезу ее в шесть часов, сделав кружок по бульварам, — сказал я ему.
   Решено было, что она под вечер будет ждать его дома, и он удалился, донельзя довольный, обнаружив у двери извозчика и узнав, что тому заплачено за весь день. И вот я наедине с сокровищем, которым буду владеть до вечера.
   Едва муж вышел за порог, я поздравил жену, что ей достался такой покладистый супруг.
   — Характер у него отменный, вы, должно быть, счастливы с ним.
   — Счастлива? Вашими бы устами… Тут на душе должно быть покойно, а у мужа столь слабое здоровье, что я должна заботиться о нем, как о больном, да еще долги, что наставляют нас на всем экономить. Мы пришли пешком, чтоб сберечь двадцать четыре су. Доходов от лавочки без долгов бы хватило, а так не хватает. Мы мало продаем.
   — Да у вас уйма покупателей, как ни проезжаю, вечно в лавке народ толпится.
   — Это не покупатели, а бездельники, охальники, распутники, вечно пошлостями мне докучают. У них ни гроша за душой, и мы смотрим в оба, чтоб они чего не стянули. Если б мы стали в долг отпускать, они бы всю лавочку опустошили. Чтоб их отвадить, приходится грубить, но все попусту. Их ничем не проймешь. Когда муж в лавке, я ухожу, но он часто отлучается. Денег нет, и торговля идет худо, а мы должны по субботам платить мастерам. Нам придется их рассчитать — срок векселя подошел. В субботу надобно заплатить 600 франков, а у нас только 200.
   — Странно, что сразу после свадьбы вы так нуждаетесь. Родитель ваш должен был знать все наперед, да ведь и приданое за вами не могли не дать.
   — Приданое мое — 6000 франков, 4000 наличными. На них муж открыл лавочку и уплатил долги. У нас товаров в три раза больше, чем мы должны, но капитал без оборота мертв.
   — Ваши речи огорчают меня; коли не заключат мира, боюсь, день ото дня печалей будет больше, да и хлопот прибавится.
   — Да, ведь когда муж поправится, у нас могут дети пойти.
   — Как! Здоровье не позволяет ему исполнять супружеские обязанности?
   — Именно, но меня это не заботит.
   — Не понимаю. Не может мужчина рядом с вами хворать, если только он не при смерти.
   — Он не при смерти, но признаков жизни не подает. Словцо рассмешило меня, и от восторга я стал ее обнимать, да все нежнее, ибо она, покорная, как овечка, ничуть не противилась. Я ободрил ее, обещав, что пособлю с векселем, который надо было учесть в субботу, повел в будуар, где все было готово для развязки любовной истории.
   Она сперва свела меня с ума, не препятствуя ни ласкам моим, ни любопытству, а потом, к моему изумлению, приняла вид, отличный от того, что предвещает величайшее наслаждение.
   — Как, — вскричал я, — мог ли я ожидать отказа, когда читал в ваших глазах, что вы разделяете мою страсть?
   — Глаза мои вас не обманули, но что скажет муж, найдя меня отличной от той, что я была вчера?
   Увидав мое недоумение, она побуждает меня удостовериться.
   — В моей ли власти распоряжаться плодами Гименея, покуда законный супруг не отведал их хоть единожды?
   — Нет, ангел мой, нет, я жалею, я обожаю тебя, приди в мои объятья и не бойся. Плод будет цел, но это уму непостижимо.
   Три часа предавались мы сотням сладостных безумств, изобретенных, что бы там не говорили, для разжигания страсти. Баре поклялась, что будет моей, как только убедит мужа, что он уже выздоровел, и большего я добиться не мог. Покатав по бульварам, я высадил ее у дверей и сунул ей в руку сверток с двадцатью пятью золотыми.
   Я влюбился в нее так, как никогда еще, казалось мне, не влюблялся; три или четыре раза в день проезжал я мимо лавочки, не обращая внимания на кучера, твердившего, что такие крюки вконец замучат лошадей. Мне нравилось, как она посылает воздушные поцелуи, как внимательно смотрит, не едет ли карета. Мы условились, что она подаст мне знак остановиться, только когда муж разрушит преграду, препятствующую нашему счастью. Роковой день вскоре наступил. По ее знаку я остановился. Встав на ступеньку кареты, она велела мне ждать ее в церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа. Сгорая от любопытства, что она скажет, еду туда, и через четверть часа она приходит, накинув на голову капюшон, садится в карету, просит отвезти ее в торговые ряды во Дворец Правосудия, ей надо кое-что купить. У меня были свои дела, но «amare et sapere vix deo conceditur»[67]. Я велю кучеру ехать на площадь Дофина. Плакал мой кошелек, но того требовала любовь.
   Во Дворце она заходила во все лавочки, куда пригожая торговка зазывала ее, величая принцессой. Мог ли я спорить? Ей так хотелось взглянуть на драгоценности, уборы, украшения, что стремительно выкладывали перед нами, услыхать медоточивые речи: «Вы хоть одним глазком посмотрите, краса моя ненаглядная. Ах, как вам они идут. Они для малого траура, к послезавтра их осветлят» . Тут Баре, оборотившись ко мне, соглашалась, что вещь действительно чудесная, если только не слишком дорогая, а я охотно поддавался на обман и убеждал ее, что не может быть слишком дорого то, что ей нравится. Но пока она выбирала перчатки и митенки, злодейка судьба подстроила встречу, о которой мне пришлось пожалеть четыре года спустя. Цепь событий никогда не обрывается.
   Я увидал слева интересную девочку лет двенадцати-тринадцати и уродливую старуху, презрительно смотревшую на пряжки со стразами, которыми та любовалась; она, казалось, грустила, что не может их купить. Я слышу, она говорит старухе, что до смерти хочет пряжек. Старуха вырывает их у нее из рук и порывается уйти. Торговка говорит малышке, что отдаст пряжки задешево, но та отвечает, что ей все равно. Выйдя из лавки, она низко приседает перед моей принцессой, а та называет ее «королевишной», говорит, что она красива, как ангел, и целует в обе щеки. Она спрашивает у старухи ее имя, та отвечает: м-ль де Буленвилье, ее племянница.