Страница:
Петр наконец обалдел — и, в общем, довольно основательно. Он не мог оторвать глаз от бутылочки — абсолютной копии только что разбитой.
— У Вас, значит, много таких бутылочек?
— Может быть, может быть, — пропел Станислав Леопольдович и так подозрительно счастливо рассмеялся, что Петр засомневался, а был ли сам Станислав Леопольдович действительно уверен в удаче, запуская руку в шкаф. Между тем тот опять поскучнел — видимо, что-то в этом эксперименте все-таки не устраивало его — и, не глядя на Петра, спросил: — Как теперь Вы намерены действовать?
— Очень осторожно, — на полной искренности сказал Петр, взял в руки бутылочку и отправился на кухню к мраморному умывальнику.
— Ну, с богом, — настигло его уже на пороге.
Однако в этот раз горячая вода не потребовалась. Притертая пробка поддалась легко — оказалось достаточно снять с нее какую-то тонкую пленку. А на столе уже стояли совсем маленькие рюмочки, таких маленьких Петр не видел никогда. Ликеру хватило только на один раз — правда, рюмочки были наполнены до краев.
— Это надо пить очень медленно, — предупредил Станислав Леопольдович и немножко хитро добавил: — Лучше все делать медленно. Очень и очень медленно. — Тут он пригубил ликеру и поставил рюмочку на стол. Петр поступил так же.
Вкус ликера не исчезал долго. Пожалуй, это был слишком крепкий ликер: от него немела гортань. Потом слизистую начало покалывать — и только спустя некоторое время ощущались, почти неуловимо чередуясь, горечь и сладость, задерживавшиеся постепенно на более продолжительный срок.
— А Вы всегда один жили?
— Ну, у меня есть Анатолий. Раньше был Козлов и другие. А еще раньше я жил с одной прекрасной дамой. Я очень любил ее. Мы прожили… дай бог памяти, всего лет десять. Двести с лишним лет назад.
— Понятно. — Надо было слышать эту интонацию Петра!
— Неподражаемая интонация, — оценил Станислав Леопольдович. — Кстати, я все чаще думаю о том, что любить — это значит преувеличивать.
Петр кивнул, устыдившись интонации своей и давясь чрезмерным глотком спасительного чая. Непростая он штучка, этот Станислав Леопольдович, очень непростая.
У дверей послышалось царапанье. Станислав Леопольдович едва успел повернуть замок, как на грудь ему прямо-таки упала недюжинная собака.
— У нас гость, — сказал Станислав Леопольдович. Анатолий смело подошел к Петру и протянул лапу.
— Привет, — поздоровался Петр, уважительно эту лапу пожав. Пес один раз качнул огромным хвостом и пошел пить чай из блюдца возле канапе. Станислав Леопольдович стоял над ним с двумя чайниками и ждал, когда блюдце опустеет. Блюдце опустело почти сразу и тотчас же было наполнено вновь.
— А сами Вы чаю не пили, — заметил Петр.
— Я ликер пил, — оправдался хозяин.
Петр взглянул на рюмочку Станислава Леопольдовича и усомнился: вид у нее был нетронутый. Тогда он поднял свою и произнес: — Авось приманенная радость…
— Еще заглянет в угол наш, — без долгих раздумий откликнулся хозяин, несколько все же ошарашив Петра, для которого эта цитата из Баратынского была полной случайностью: ее занесло в память на одной давней вечеринке бог знает когда.
— Вот уж не ожидал, что Вы тоже знаете… — не очень-то вежливо констатировал Петр и услышал потрясающий ответ: — Я все знаю, -будничным совершенно голосом.
Относиться к этому Петр не стал никак. Анатолий допил чай и развалился возле дивана, не глядя ни на кого. А Петр допил ликер, не дожидаясь Станислава Леопольдовича. Теперь следовало попрощаться, поблагодарить и уйти.
— Мне не хочется уходить от Вас, — вместо всего этого сказал Петр и не ушел.
— Очень рад, — серьезно, с жутковатой даже серьезностью, отвечал Станислав Леопольдович. — Да и ситуация еще не исчерпана. Если бы Вы знали, насколько не исчерпана…
— Мне спросить, насколько?
— Во-о-от насколько! Станислав Леопольдович, смеясь, широко развел руки. — Дайте-ка Вашу ладонь. Петр протянул руку ладонью вверх.
— Все уже не так, — сказал Станислав Леопольдович.
— Хиромантия?
— Я ветеринар, — напомнили в ответ. — А Вас интересует эта область — хиромантия, евгеника, гороскопы?
— Не так чтобы…
— Ну да, конечно. Вы ведь практик, лингвист.
— Послушайте, Станислав Леопольдович! Не слишком ли много Вы обо мне знаете для первой встречи? — Петру становилось уже просто страшно.
— А что я знаю? — со всевозможным простодушием.
— Ну, имя вот… и еще это, как его… род занятий… что я лингвист, например!
И опять смех. Мягкий, успокаивающий, убаюкивающий смех. — Я старый-старый, — это уже отсмеявшись, всерьез. — И потом, я уже говорил, что живу внимательно и медленно. Стало быть, успеваю заметить кое-что. Скажем, в троллейбусе сумка Ваша прямо у меня перед носом моталась, а оттуда тетрадь торчала — с надписью по корешку: Грамматика. Петр Ставский. Так что у всего бывают простые объяснения. И зря Вы паникуете, голубчик. Знаете, телепередача такая есть — «Это вы можете» называется? Уверяю Вас: это и Вы можете. И никакой мистики.
Нельзя сказать, что признание Станислава Леопольдовича успокоило Петра до конца, — правда, отлегло, что называется, но общее ощущение аномальности ситуации в целом осталось. Было нечто такое в поведении Станислава Леопольдовича, что не поддавалось осмыслению, ускользало, улетучивалось — ну да ладно.
— Знаки, знаки… — бурчал, однако, тот. — Подлинные знаки — вот чего мы напрочь не умеем воспринимать. Казалось бы, все уже яснее ясного и сердце знает: подан знак, ан нет! Не верит, соглашаться не хочет, сопротивляется. Что же мы так толстокожи-то, а? Вы вот — почему так толстокожи?
В ответ на темный… темноватый этот монолог Петр тут же почему-то вспомнил цыганку с бульвара, благополучно выпавшую из его сознания на все это время, и спросил, боясь своего вопроса:
— Вы… Может быть, Вы что-то конкретное имеете в виду?
— Ах, да ничего конкретного я в виду не имею, — беспечно отозвался хозяин. — Я ведь вообще говорю… ingsgesamt, так сказать. А у Вас что-нибудь конкретное на памяти?
— Цыганка у меня на памяти. И сын ее. — Только не смотреть, не смотреть в это время на Станислава Леопольдовича: сейчас хозяин выдаст себя как человек «оттуда» (откуда, боже мой?). Но скучное-скучное, вялое-вялое в ответ:
— Цыга-анка… Ну их к лешему, этих цыган, знаете ли. Кто их поймет! Странный народ, не обращайте внимания.
— На что не обращать внимания? — Вот он и пойман, милейший хитрован этот. А ну-ка, еще раз: — На что не обращать внимания, Станислав Леопольдович? — И — глаза в чай.
— Да на цыганок, на гадалок, на фокусников, на заклинателей змей… Видите ли, ручное все это.
— Какое? — несколько обалдел Петр, вообще не поняв определения.
— Ручное. Hand made, не по-русски говоря. Впрочем, у Вас второй язык…
— Английский, — успокоил Петр. — Только у нас второй язык плохо преподают. Почему hand made?
— Да кто ж их знает почему? Так они предпочитают, должно быть.
— Не понимаю я, — сдался Петр.
— А не все нужно понимать, — просто реагировал Станислав Леопольдович. — Есть и непонятные вещи. Много непонятных вещей.
— Для Вас — тоже?
— Конечно. Для всех. Я вот не понимаю, например, как это — телефон? Или, допустим, — телевизор! Вы можете мне объяснить? Петр помотал головой и улыбнулся.
— А Вы, между прочим, в первый раз улыбнулись. Поздравляю Вас. Теперь я спокоен. То есть спокоен, что Вы спокойны.
Надо было сказать эту фразу, чтобы и в самом деле покой пришел в душу Петра. Он смотрел на Станислава Леопольдовича, на милое мудрое лицо его и не понимал теперь уже себя. Чего дергаться? Зачем искать скрытого смысла в простых словах будничного этого человека? Ну, с причудами… ну, с хитрецой — старик как старик. Хорошо, экстравагантный старик. Но ведь «явно-не-Воланд», что, в общем, с самого начала ясно. И даже не из свиты Воланда. Из другой свиты. Или вовсе не из свиты. Сам-по-себе-старик. Замечательный.
— Вы замечательный, — сказал Петр, глядя теперь уже прямо в глаза Станиславу Леопольдовичу.
— Замечательный? — И снова этот смех — нет, уникальный все-таки смех… легкий, как бабочка!
— Мне надо спросить Вас, Станислав Леопольдович… — а тот плывет куда-то, и над ним появляется еще один Станислав Леопольдович — такой же, как этот, только чуть выше и правее, и, может быть, чуть хитрее и чуть забавнее…
— Вы перешли бы на диванчик, — слышит Петр откуда-то издалека, как будто из Австралии или из Новой даже Зеландии… из-новехонькой-зеландии-такой; и вот он с трудом передвигает ноги, и его клонит, клонит куда-то. Последнее, что застревает в его сознании, — странное определение «троллейбусный старичок».
— Петр, голубчик, Вам, наверное, домой пора, Вы проспали четыре часа.
И Петр открывает глаза. Он укутан пледом; клетка белая — клетка черная. Прислонившись к дивану, посапывает рядом с ним пес Анатолий. У стола сидит троллейбусный старичок и смотрит на них прозрачными глазами.
— Десятый час, — говорит он. — Около одиннадцати только будете на «Соколе».
— На «Соколе»? — и опять привкус мяты во рту: откуда он знает? Сна — ни в одном глазу.
— Ничего-то Вы, голубчик, не помните, — качает головой Станислав Леопольдович. — Вы же сами перед сном мне сказали, что на «Соколе» живете!
— Простите, я уснул… конфуз такой, — 6ормочет Петр, опуская ноги (в сапогах на диван!) на пол. Привкус мяты проходит, с появлением воспоминания «явно-не-Воланд». — Мы ведь так и не поговорили как следует. Что же это я…
— Поговорим еще, будет время. Вы ведь придете?
И Петр понимает ясно: он придет. Он придет не один раз. Он будет заходить сюда часто. Как к себе домой.
— Я приду… если я Вам не слишком… неинтересен.
— Мне, честно говоря, никто не интересен. Но в данном случае не в этом дело. Я, видите ли, как-то уже полюбил Вас, что ли, — трудно объяснить. Смею надеяться, что и я Вам не интересен — в смысле… как бы это сказать… «встречи-с-интересным-человеком»! Вы лучше, голубчик, забудьте обо всем, что я тут Вам наговорил. Это я так, под настроение. Все ведь под настроение. Если бы мы встретились с Вами вчера или, скажем, завтра, я бы наговорил чего-нибудь другого. Может быть, тогда я не был бы уже ветеринаром, и собаку мою звали бы не Анатолий, и второй бутылочки в платяном шкафу не оказалось бы.
— Понимаю, — нечестно ответил Петр.
— Или еще поймете, — подмигнул Станислав Леопольдович.
— Тогда я пойду, пожалуй… Только вот… телефон мой я хочу Вам оставить — мало ли что.
— Так Вы дали уже — перед сном. — В руках Станислава Леопольдовича — клочок бумаги, на котором действительно записан телефон Петра.
— Ага, — глупо говорит он, одеваясь в темной прихожей, куда хозяин и заспанный Анатолий выходят его провожать.
И вот он спускается по лестнице — лестница тоненько эдак поскрипывает, — делает два шага по снежному тротуару, оборачивается. Станислав Леопольдович, заслонив грудь ладонью, кричит ему из форточки:
— Вы знайте, что Ваша душа бессмертна!
Вернуться? Спросить обо всем? То есть что же… уличить? Вспомнить подробности дня: моя сумка была застегнута на молнию и ничего из нее не торчало, я не говорил, что живу на «Соколе», не оставлял своего телефона! Не было, не было всего этого, в своем же я пока уме!.. «Поговорим еще, будет время», — откликается вдруг в нем. Время, конечно, будет: все только начинается… И Петр крикнул:
— До завтра!
У метро машинально сунул руку в карман, да ведь денег-то нет! Денег нет — есть бумажка. Вынул, развернул. Увидел пятачок и сопроводительную записочку: «Память тренируйте, голубчик. Это Вам на метро». Подпись: «С. Л.». А жутко не стало — стало легко. И Петр взглянул на небо — перед тем как войти в метро.
Глава ВТОРАЯ
— У Вас, значит, много таких бутылочек?
— Может быть, может быть, — пропел Станислав Леопольдович и так подозрительно счастливо рассмеялся, что Петр засомневался, а был ли сам Станислав Леопольдович действительно уверен в удаче, запуская руку в шкаф. Между тем тот опять поскучнел — видимо, что-то в этом эксперименте все-таки не устраивало его — и, не глядя на Петра, спросил: — Как теперь Вы намерены действовать?
— Очень осторожно, — на полной искренности сказал Петр, взял в руки бутылочку и отправился на кухню к мраморному умывальнику.
— Ну, с богом, — настигло его уже на пороге.
Однако в этот раз горячая вода не потребовалась. Притертая пробка поддалась легко — оказалось достаточно снять с нее какую-то тонкую пленку. А на столе уже стояли совсем маленькие рюмочки, таких маленьких Петр не видел никогда. Ликеру хватило только на один раз — правда, рюмочки были наполнены до краев.
— Это надо пить очень медленно, — предупредил Станислав Леопольдович и немножко хитро добавил: — Лучше все делать медленно. Очень и очень медленно. — Тут он пригубил ликеру и поставил рюмочку на стол. Петр поступил так же.
Вкус ликера не исчезал долго. Пожалуй, это был слишком крепкий ликер: от него немела гортань. Потом слизистую начало покалывать — и только спустя некоторое время ощущались, почти неуловимо чередуясь, горечь и сладость, задерживавшиеся постепенно на более продолжительный срок.
— А Вы всегда один жили?
— Ну, у меня есть Анатолий. Раньше был Козлов и другие. А еще раньше я жил с одной прекрасной дамой. Я очень любил ее. Мы прожили… дай бог памяти, всего лет десять. Двести с лишним лет назад.
— Понятно. — Надо было слышать эту интонацию Петра!
— Неподражаемая интонация, — оценил Станислав Леопольдович. — Кстати, я все чаще думаю о том, что любить — это значит преувеличивать.
Петр кивнул, устыдившись интонации своей и давясь чрезмерным глотком спасительного чая. Непростая он штучка, этот Станислав Леопольдович, очень непростая.
У дверей послышалось царапанье. Станислав Леопольдович едва успел повернуть замок, как на грудь ему прямо-таки упала недюжинная собака.
— У нас гость, — сказал Станислав Леопольдович. Анатолий смело подошел к Петру и протянул лапу.
— Привет, — поздоровался Петр, уважительно эту лапу пожав. Пес один раз качнул огромным хвостом и пошел пить чай из блюдца возле канапе. Станислав Леопольдович стоял над ним с двумя чайниками и ждал, когда блюдце опустеет. Блюдце опустело почти сразу и тотчас же было наполнено вновь.
— А сами Вы чаю не пили, — заметил Петр.
— Я ликер пил, — оправдался хозяин.
Петр взглянул на рюмочку Станислава Леопольдовича и усомнился: вид у нее был нетронутый. Тогда он поднял свою и произнес: — Авось приманенная радость…
— Еще заглянет в угол наш, — без долгих раздумий откликнулся хозяин, несколько все же ошарашив Петра, для которого эта цитата из Баратынского была полной случайностью: ее занесло в память на одной давней вечеринке бог знает когда.
— Вот уж не ожидал, что Вы тоже знаете… — не очень-то вежливо констатировал Петр и услышал потрясающий ответ: — Я все знаю, -будничным совершенно голосом.
Относиться к этому Петр не стал никак. Анатолий допил чай и развалился возле дивана, не глядя ни на кого. А Петр допил ликер, не дожидаясь Станислава Леопольдовича. Теперь следовало попрощаться, поблагодарить и уйти.
— Мне не хочется уходить от Вас, — вместо всего этого сказал Петр и не ушел.
— Очень рад, — серьезно, с жутковатой даже серьезностью, отвечал Станислав Леопольдович. — Да и ситуация еще не исчерпана. Если бы Вы знали, насколько не исчерпана…
— Мне спросить, насколько?
— Во-о-от насколько! Станислав Леопольдович, смеясь, широко развел руки. — Дайте-ка Вашу ладонь. Петр протянул руку ладонью вверх.
— Все уже не так, — сказал Станислав Леопольдович.
— Хиромантия?
— Я ветеринар, — напомнили в ответ. — А Вас интересует эта область — хиромантия, евгеника, гороскопы?
— Не так чтобы…
— Ну да, конечно. Вы ведь практик, лингвист.
— Послушайте, Станислав Леопольдович! Не слишком ли много Вы обо мне знаете для первой встречи? — Петру становилось уже просто страшно.
— А что я знаю? — со всевозможным простодушием.
— Ну, имя вот… и еще это, как его… род занятий… что я лингвист, например!
И опять смех. Мягкий, успокаивающий, убаюкивающий смех. — Я старый-старый, — это уже отсмеявшись, всерьез. — И потом, я уже говорил, что живу внимательно и медленно. Стало быть, успеваю заметить кое-что. Скажем, в троллейбусе сумка Ваша прямо у меня перед носом моталась, а оттуда тетрадь торчала — с надписью по корешку: Грамматика. Петр Ставский. Так что у всего бывают простые объяснения. И зря Вы паникуете, голубчик. Знаете, телепередача такая есть — «Это вы можете» называется? Уверяю Вас: это и Вы можете. И никакой мистики.
Нельзя сказать, что признание Станислава Леопольдовича успокоило Петра до конца, — правда, отлегло, что называется, но общее ощущение аномальности ситуации в целом осталось. Было нечто такое в поведении Станислава Леопольдовича, что не поддавалось осмыслению, ускользало, улетучивалось — ну да ладно.
— Знаки, знаки… — бурчал, однако, тот. — Подлинные знаки — вот чего мы напрочь не умеем воспринимать. Казалось бы, все уже яснее ясного и сердце знает: подан знак, ан нет! Не верит, соглашаться не хочет, сопротивляется. Что же мы так толстокожи-то, а? Вы вот — почему так толстокожи?
В ответ на темный… темноватый этот монолог Петр тут же почему-то вспомнил цыганку с бульвара, благополучно выпавшую из его сознания на все это время, и спросил, боясь своего вопроса:
— Вы… Может быть, Вы что-то конкретное имеете в виду?
— Ах, да ничего конкретного я в виду не имею, — беспечно отозвался хозяин. — Я ведь вообще говорю… ingsgesamt, так сказать. А у Вас что-нибудь конкретное на памяти?
— Цыганка у меня на памяти. И сын ее. — Только не смотреть, не смотреть в это время на Станислава Леопольдовича: сейчас хозяин выдаст себя как человек «оттуда» (откуда, боже мой?). Но скучное-скучное, вялое-вялое в ответ:
— Цыга-анка… Ну их к лешему, этих цыган, знаете ли. Кто их поймет! Странный народ, не обращайте внимания.
— На что не обращать внимания? — Вот он и пойман, милейший хитрован этот. А ну-ка, еще раз: — На что не обращать внимания, Станислав Леопольдович? — И — глаза в чай.
— Да на цыганок, на гадалок, на фокусников, на заклинателей змей… Видите ли, ручное все это.
— Какое? — несколько обалдел Петр, вообще не поняв определения.
— Ручное. Hand made, не по-русски говоря. Впрочем, у Вас второй язык…
— Английский, — успокоил Петр. — Только у нас второй язык плохо преподают. Почему hand made?
— Да кто ж их знает почему? Так они предпочитают, должно быть.
— Не понимаю я, — сдался Петр.
— А не все нужно понимать, — просто реагировал Станислав Леопольдович. — Есть и непонятные вещи. Много непонятных вещей.
— Для Вас — тоже?
— Конечно. Для всех. Я вот не понимаю, например, как это — телефон? Или, допустим, — телевизор! Вы можете мне объяснить? Петр помотал головой и улыбнулся.
— А Вы, между прочим, в первый раз улыбнулись. Поздравляю Вас. Теперь я спокоен. То есть спокоен, что Вы спокойны.
Надо было сказать эту фразу, чтобы и в самом деле покой пришел в душу Петра. Он смотрел на Станислава Леопольдовича, на милое мудрое лицо его и не понимал теперь уже себя. Чего дергаться? Зачем искать скрытого смысла в простых словах будничного этого человека? Ну, с причудами… ну, с хитрецой — старик как старик. Хорошо, экстравагантный старик. Но ведь «явно-не-Воланд», что, в общем, с самого начала ясно. И даже не из свиты Воланда. Из другой свиты. Или вовсе не из свиты. Сам-по-себе-старик. Замечательный.
— Вы замечательный, — сказал Петр, глядя теперь уже прямо в глаза Станиславу Леопольдовичу.
— Замечательный? — И снова этот смех — нет, уникальный все-таки смех… легкий, как бабочка!
— Мне надо спросить Вас, Станислав Леопольдович… — а тот плывет куда-то, и над ним появляется еще один Станислав Леопольдович — такой же, как этот, только чуть выше и правее, и, может быть, чуть хитрее и чуть забавнее…
— Вы перешли бы на диванчик, — слышит Петр откуда-то издалека, как будто из Австралии или из Новой даже Зеландии… из-новехонькой-зеландии-такой; и вот он с трудом передвигает ноги, и его клонит, клонит куда-то. Последнее, что застревает в его сознании, — странное определение «троллейбусный старичок».
— Петр, голубчик, Вам, наверное, домой пора, Вы проспали четыре часа.
И Петр открывает глаза. Он укутан пледом; клетка белая — клетка черная. Прислонившись к дивану, посапывает рядом с ним пес Анатолий. У стола сидит троллейбусный старичок и смотрит на них прозрачными глазами.
— Десятый час, — говорит он. — Около одиннадцати только будете на «Соколе».
— На «Соколе»? — и опять привкус мяты во рту: откуда он знает? Сна — ни в одном глазу.
— Ничего-то Вы, голубчик, не помните, — качает головой Станислав Леопольдович. — Вы же сами перед сном мне сказали, что на «Соколе» живете!
— Простите, я уснул… конфуз такой, — 6ормочет Петр, опуская ноги (в сапогах на диван!) на пол. Привкус мяты проходит, с появлением воспоминания «явно-не-Воланд». — Мы ведь так и не поговорили как следует. Что же это я…
— Поговорим еще, будет время. Вы ведь придете?
И Петр понимает ясно: он придет. Он придет не один раз. Он будет заходить сюда часто. Как к себе домой.
— Я приду… если я Вам не слишком… неинтересен.
— Мне, честно говоря, никто не интересен. Но в данном случае не в этом дело. Я, видите ли, как-то уже полюбил Вас, что ли, — трудно объяснить. Смею надеяться, что и я Вам не интересен — в смысле… как бы это сказать… «встречи-с-интересным-человеком»! Вы лучше, голубчик, забудьте обо всем, что я тут Вам наговорил. Это я так, под настроение. Все ведь под настроение. Если бы мы встретились с Вами вчера или, скажем, завтра, я бы наговорил чего-нибудь другого. Может быть, тогда я не был бы уже ветеринаром, и собаку мою звали бы не Анатолий, и второй бутылочки в платяном шкафу не оказалось бы.
— Понимаю, — нечестно ответил Петр.
— Или еще поймете, — подмигнул Станислав Леопольдович.
— Тогда я пойду, пожалуй… Только вот… телефон мой я хочу Вам оставить — мало ли что.
— Так Вы дали уже — перед сном. — В руках Станислава Леопольдовича — клочок бумаги, на котором действительно записан телефон Петра.
— Ага, — глупо говорит он, одеваясь в темной прихожей, куда хозяин и заспанный Анатолий выходят его провожать.
И вот он спускается по лестнице — лестница тоненько эдак поскрипывает, — делает два шага по снежному тротуару, оборачивается. Станислав Леопольдович, заслонив грудь ладонью, кричит ему из форточки:
— Вы знайте, что Ваша душа бессмертна!
Вернуться? Спросить обо всем? То есть что же… уличить? Вспомнить подробности дня: моя сумка была застегнута на молнию и ничего из нее не торчало, я не говорил, что живу на «Соколе», не оставлял своего телефона! Не было, не было всего этого, в своем же я пока уме!.. «Поговорим еще, будет время», — откликается вдруг в нем. Время, конечно, будет: все только начинается… И Петр крикнул:
— До завтра!
У метро машинально сунул руку в карман, да ведь денег-то нет! Денег нет — есть бумажка. Вынул, развернул. Увидел пятачок и сопроводительную записочку: «Память тренируйте, голубчик. Это Вам на метро». Подпись: «С. Л.». А жутко не стало — стало легко. И Петр взглянул на небо — перед тем как войти в метро.
Глава ВТОРАЯ
А ЕЩЕ Эвридика!
Вечером того же дня в немыслимой-одной-компании прямо-таки погибала уже Эвридика. С ней и вообще в последнее время происходило что-то неладное: «Дичаем», — говорил отец. И в компанию эту пришла она из чистого упрямства: ее явно не хотели приглашать, а она — нате вам! С-поздравлениями-новобрачным!.. Принесла в подарок молодой, наспех состряпанной семье большую-дешевую-вещь — вроде бы, соковыжималку… она не помнила точно; просто в магазине электротоваров ткнула пальцем в первый попавшийся предмет: заверните-это-сколько-с-меня — и пешком отправилась на Новокировский, где жила ничем не примечательная знакомая, в данный момент выходившая замуж за ничем не примечательного незнакомого из технического какого-то института, потому что, кажется, была беременной, а может быть, и нет.
Прихода Эвридики и не заметили бы, если б не соковыжималка-или-как-ее-там. Соковыжималку-или-как-ее-там сразу отнесли в спальню (спать), а Эвридику посадили между двумя весельчаками, тут же с веселыми прибаутками завалившими тарелку ее замечательно мелко нарезанной пищей кирпичного цвета и наперебой благодарившими судьбу за «такое общество».
Между прочим, их нетрудно понять, потому что красивее Эвридики не было на этом торжестве никого. Сомневаюсь, кстати, что такие вообще бывают. Если только где-нибудь далеко-далеко, в горных грузинских селениях…
Родители ее, давно обрусевшие и осевшие в Москве грузины, уже настолько обрусели и осели, что даже не научили дочь грузинскому языку, однако не настолько еще, чтобы не подарить ей одно из причудливых литературно-мифологических имен, красота которых до сих пор не даст покоя народу-солнечной-Грузии. Но народ-солнечной-Грузии, по-видимому, не вполне отчетливо понимает, до какой степени ответственное это дело — давать имена… И что же? Именем своим Эвридика с самого рождения отделена была от прочих смертных: имя сделалось печатью, тавром, клеймом, обрекающими на нездешность, на ненужность-тут-никому. Знаете, у нас во дворе есть одна девочка, которую зовут Эв-ри-ди-ка! — Да ну! — Точно. — Побежали смотреть. И бежали смотреть — принцессу, заморскую царевну, маленькую фею… А видели — замухрышку какую-то — худую, с прямыми волосами, с неприветливыми глазами в пол-лица. В общем, гадкий утенок… даже, пожалуй, очень гадкий. И молчит все время. И одна. А еще Эвридика!
Аещеэвридика!.. — это и стало эмблемой ее. Что ни скажешь, что ни сделаешь, о чем ни подумаешь даже — «аещеэвридика»! И — непомерные требования, которых не выдержало бы гораздо более могучее существо. Если всем ставили четверки и тройки — Эвридика за то же самое получала пару. Если всех отчитывали в классе, Эвридику просили «прийти с родителями». Ну-а-что-скажет-нам-Эвридика, ну-а-что-по-этому-поводу-думает-Эвридика, Эвридика-и-кавалеры-успокойтесь… Хотя и кавалеров-то никаких у нее не было: вплоть до десятого класса от нее чуть ли не шарахались. Поручить кому-нибудь сделать подарок Эвридике к 8 Марта или навестить ее во время болезни означало наказать человека.
Трудно вырасти жизнерадостной и общительной, если зовут тебя Эвридика. В этом лесу валь, галь, надь, свет, оль, лар… Они — семья, они — сестры, они — одной породы. Их приглашают на бал. Им примеряют башмачок — хрустальный башмачок, потерянный на балу первой красавицей. Им, на худой конец, через весь класс — диковинным белым цветком, хризантемой! — бросают записку: валь-пошли-в-кино-после-школы! А от «Эвридики» даже уменьшительного никакого имени не образуется: не обращаться же к ней Эвря… или Дика, в самом деле' Вот и обращаются — если обращаются вообще — Эвридика, так это же язык сломаешь… Плюс фамилия Эристави. Эвридика Эристави — полный бред. Пойдешь фотографироваться: ваша фамилия? Как-как, простите? Нет уж, давайте по буквам. И долго-долго, нудно-нудно: э…в…р…и…д…и…к…а…э…р…и…с…т…а…в…и…
Ну, слава богу, записали. Правда, Эвридика такие ситуации довольно рано уже из жизни исключила. Везде, где не требовалось особенной точности (опять же — фотография, мастерская по ремонту обуви, прачечная и т.п.), она гордо и громко представлялась: Лена Фролова. И никаких проблем. Лена Фролова — и все тут. Скушали? Так-то! В школе — хуже… В школе знают, что никакая ты не Лена Фролова. Появится новый учитель — и поехало! По всему журналу поехало — от А до Э: Эвридика в журнале последняя. Класс притаился, ждет. Константинов, Леонова, Лукина… ближе, ближе… Соколов, Тиль (на Наташу Тиль — ноль внимания, проскакивает без запинки!), Уваров, Федоровская (Светка Федоровская — первая статс-дама), Хохлов, Царева, Чугунов… ближе, ближе… Шаров, Щепкин — ну, здравствуйте: Э-э… Э-э-э… (тишина, как в морге)… Эрн… Эрп… Эрис… Эристаева! Вот оно, наконец! Народ в отпаде: впереди еще имя. В восьмой класс практикантом назначили молоденького такого — студентика. Красивый, черт. И зовут — просто и красиво: Сергей Петрович Рыбкин. Этот, дойдя до конца журнала и промучившись положенное время, прочитал в конце концов правильно, головой покачал. Потом узнал имя, руками развел: дескать, чего только не бывает! — и пообещал: «Тебя я ни разу к доске не вызову: пока выговорю — урок пройдет». Шутка, что называется. Очень смешно.
Мама с папой, конечно, не знали ничего об этом. Их совсем другое волновало — заикание Эвридики и плохая успеваемость по всем почти предметам. Впрочем, они не требовали от дочери больше того, на что она была способна. А одна способность у Эвридики все-таки была. Даже не способность — талант. Талантище, как говорили в музыкальной школе. Скрипка. Скрипка была музыкой, а музыка презирает слова. Музыке неважно, заикаешься ты или нет. Музыка об этом и знать не хочет. Музыка, может быть, и сама заикается — особенно старинная: долго-предолго не может выговорить всю фразу целиком, штурмом ее берет — такт за тактом… чуть-чуть вперед — наза-а-ад, еще чуть-чуть вперед — наза-а-ад. Как Эвридика.
Заикание стало невыносимым в седьмом классе, это Эвридика точно помнила. Ничего, вроде бы, не случилось — ни особенно радостного, ни трагического, а говорить сделалось невозможно. Ходили к логопеду — велел правильно дышать. Показал, как именно. Дышала. Потом велел петь. Показал, как именно. Эвридике не понравилось так петь. Однако пела. И — никаких результатов. Через некоторое время попала в одну «перспективную группу», где всех унижали страшно и ставили в совершенно дикое положение друг перед другом, это называлось "ломать "я". Эвридика сказала руководителю: «Ф…ф…ф-фа-шист», — и ушла. Ломать "я" она считала преступным.
Второе событие, имевшее место в седьмом классе, тоже принесло массу хлопот. Ни с того, ни с сего начали буйно виться волосы. Опять завилась? — ежедневно встречал ее завуч («завыч», — называла завуча Эвридика) и спроваживал в-туалет-для-девочек, под кран. Эвридика шла туда молча, не сопротивляясь, на уроках сидела с мокрой головой, высыхала только к концу занятий, дома — ни слова, а утром, сразу же за школьной дверью: опять завилась? — и под кран. Продолжалось это полтора месяца и кончилось воспалением легких. Мама узнала о причине от доброжелателей — и больше завыч не разговаривала с Эвридикою. Никогда. И не отвечала на «здравствуйте». И гордо несла мимо нее свою огромную, как у дракона, голову с безукоризненно прямыми волосами, подстриженными «под горшок».
Никто не понимал, а я не хочу придумывать, почему Эвридика не решилась поступать в консерваторию, а предпочла музыкально-педагогическое училище после восьмого класса, хотя уже к этому времени легко играла Паганини. От разговоров о консерватории она постоянно уходила — впрочем, и вообще уходила от разговоров на какую бы то ни было тему с кем бы то ни было последние год-два. Скорее всего, сказался комплекс неполноценности, любовно воспитанный в ней ее окружением. Девочка отказывалась замечать в себе малейшие признаки исключительности, а заметить между тем кое-что уже было можно. Во-первых, конечно же, скрипка — тут и обсуждать нечего. А во-вторых… во-вторых, произошло то, что неизбежно происходит со всеми гадкими утятами на свете: они имеют обыкновение превращаться сами знаете в кого. Изменения такого рода становились все более разительными, и в один прекрасный день, случайно подняв глаза от земли, Эвридика засомневалась, не забыла ли она одеться, выходя из дома: на нее смотрели все. И, что самое поразительное, во всех взглядах — безразлично, мимолетных или пристальных, — была любовь. Любовь мира обрушилась на нее, как горные водопады той страны, о которой не имела она даже смутных воспоминаний, но имя которой — Г-р-у-з-и-я — навсегда застыло на губах ее.
В училище Эвридика была отличницей по музыке и двоечницей по всем остальным дисциплинам. Но за Музыку и за Красоту даже самые сумрачные люди склонны прощать и большие прегрешения… А потом… что же потом? Ничего, кроме того, что способно дать музыкально-педагогическое училище. Воспитатель по музыке в детском саду №165. И как случилось, что год спустя оказалась Эвридика на филологическом факультете МГУ, могла бы рассказать она одна. Могла бы… да не рассказала. Видимо, судьба решила все же один раз улыбнуться этой сильно заикающейся и плохо подготовленной по всем школьным предметам красавице. Как бы там ни было, на данный момент она студентка первого курса МГУ. Эвридика немножко старше всех, несравненно красивее всех… а козни имени продолжаются. Только старая песенка под названием «Аещеэвридика» спета — начинается новая песенка, песенка под названием «Ещебыэвридика»… Знаете, она почти ни с кем не разговаривает. — Еще бы… Эвридика! — Она отказалась ехать на картошку. — Еще бы… Эвридика! — У нее столько клевых тряпок! — Еще бы… Эвридика! — Она ходит по Москве со скрипкой. — Еще бы… Эвридика!.. Ну и так далее. Впрочем, «Аещеэвридика» или «Ещебыэвридика» — какая разница! Пусть люди поют свои песенки, если так им легче живется. В крайнем случае, можно ведь и не слушать.
Да она и не слушает, что, между прочим, раздражает всех еще больше. Сейчас, например, она не слушает слов невесты, обращенных непосредственно к ней.
— Ну же, Эвридика! — шипит соседка напротив. — От тебя ждут тост…
То-о-ост? Ах, понятно. Невеста на минуточку забыла, что Эвридика заикается, и хочет напомнить об этом себе и всем остальным — за компанию. Веселенькое будет зрелище.
И Эвридика встает. Поднимает бокал. Улыбается. Смотрит на жениха и невесту. Жених никогда раньше не видел Эвридику, а сегодня не заметил ее появления. Сейчас он забыл о том, что жених — это без пяти минут муж. Он тупо глядит на Эвридику и промокает покрытый испариной лоб тончайшим лепестком красной рыбы. Но оставим жениха. Эвридика, вперед!
— Я… (ну же, Эвридика!)… я хочу (молодец, Эвридика!)… я хочу предложить (и еще чуть-чуть, Эвридика!)… я хочу предложить музыкальный…
Слово «тост» (трудное слово!) можно и не произносить: и так понятно, о чем идет речь. Довольно, пожалуй, Эвридика. Все обошлось. Пора доставать из футляра скрипку.
И она достала скрипку, еще не зная, что будет играть, — взяла первый попавшийся аккорд и поняла: Сибелиус, «Грустный вальс». Он начался уже — сам, без ее воли, она ни при чем тут… просто в Москве зима и снег. И чужая свадьба в снегу. Можно было и не сомневаться, что выйдет из всего этого только Сибелиус, только «Грустный вальс». Он полетел по Москве, тот «Грустный вальс». Тот грустный вальс. По Москве, по снегу, по всем бульварам. Легонько подхватил пешеходов, легонько завертел — в воронки случайных встреч, случайных разговоров в снегу. В воронки случайных зимних сюжетов: внезапных узнаваний, диковинных открытий, сумбурных признаний… Эвридика играла слепой троллейбус, ощупью пробирающийся в снегу; молодого человека, одетого до крайности модно и потому вполне нелепо, окликаемого судьбой на перекрестке жизни; загадочного старика: бледное усталое лицо с глубокими и чуть ли не прекрасными морщинами, аккуратно подстриженные седеющие усики, тонкие и чуть искривленные губы… берет, забывший, какого он цвета, серое пальто, шарфик в шотландскую клетку, на коленях — авоська с одинокой маленькой плюшкой в целлофановом пакетике… люди живут быстро, Вы не замечали? если бы мы жили не так быстро, мы могли бы заметить кое-что… кое-что интересное… буря-мглою-небо-кроет-приумолкла-у-окна-своего-веретена… нам, конечно, будут даны и другие жизни… много других жизней… Господи, что она играет, она же не знает всего этого, откуда оно пришло, какой это опус — ах, да!.. Сибелиус, «Грустный вальс». Грустный вальс.
— Эвридика, ты прелесть! — запах духов с дурацким названием «Анна Каренина» душит ее. — Эвридика, какая роскошная музыка! — От жениха вовсю пахнет рыбой. — Эвридика, это потрясающе' — Весельчак-сосед пахнет замечательно мелко нарезанной пищей…
— А теперь давайте споем все вместе! Ну же, ребята! Эвридика аккомпанирует: начинай!..
Прости меня, Сибелиус, прости меня, грустный вальс, прости меня, скрипка: я аккомпанирую. Я аккомпанирую этой компании, но я не в ней — я только аккомпанирую, аккомпанирую — и ничего больше. Потом я искуплю свой грех — двух-… нет, трехдневным не-при-кос-но-ве-ни-ем к музыке, все-таки двух-, двухдневным: я клянусь не дотрагиваться до музыки, не думать о музыке, не брать музыку в руки!
А на улице смеркается — и вот уже все окончательно опьянели, дуются в карты, не обращая внимания на Эвридику, которая машинально уничтожает шоколадные конфеты, благо в них нет недостатка. Щуря глаза, смотрит на играющих, на танцующих, на празднующих-бесконечно-свой-праздник, но на часах начало одиннадцатого и, стало быть, пора убираться отсюда. Она пришла по-английски — по-английски же и уходит: ни с кем сначала не поздоровавшись и ни с кем потом не простившись. Скрипку под мышку — и поминай как звали: Эвридикой звали, мол, — нет, не Эвридикой… Леной, например, Фроловой — так и запомните, так и запишите.
Прихода Эвридики и не заметили бы, если б не соковыжималка-или-как-ее-там. Соковыжималку-или-как-ее-там сразу отнесли в спальню (спать), а Эвридику посадили между двумя весельчаками, тут же с веселыми прибаутками завалившими тарелку ее замечательно мелко нарезанной пищей кирпичного цвета и наперебой благодарившими судьбу за «такое общество».
Между прочим, их нетрудно понять, потому что красивее Эвридики не было на этом торжестве никого. Сомневаюсь, кстати, что такие вообще бывают. Если только где-нибудь далеко-далеко, в горных грузинских селениях…
Родители ее, давно обрусевшие и осевшие в Москве грузины, уже настолько обрусели и осели, что даже не научили дочь грузинскому языку, однако не настолько еще, чтобы не подарить ей одно из причудливых литературно-мифологических имен, красота которых до сих пор не даст покоя народу-солнечной-Грузии. Но народ-солнечной-Грузии, по-видимому, не вполне отчетливо понимает, до какой степени ответственное это дело — давать имена… И что же? Именем своим Эвридика с самого рождения отделена была от прочих смертных: имя сделалось печатью, тавром, клеймом, обрекающими на нездешность, на ненужность-тут-никому. Знаете, у нас во дворе есть одна девочка, которую зовут Эв-ри-ди-ка! — Да ну! — Точно. — Побежали смотреть. И бежали смотреть — принцессу, заморскую царевну, маленькую фею… А видели — замухрышку какую-то — худую, с прямыми волосами, с неприветливыми глазами в пол-лица. В общем, гадкий утенок… даже, пожалуй, очень гадкий. И молчит все время. И одна. А еще Эвридика!
Аещеэвридика!.. — это и стало эмблемой ее. Что ни скажешь, что ни сделаешь, о чем ни подумаешь даже — «аещеэвридика»! И — непомерные требования, которых не выдержало бы гораздо более могучее существо. Если всем ставили четверки и тройки — Эвридика за то же самое получала пару. Если всех отчитывали в классе, Эвридику просили «прийти с родителями». Ну-а-что-скажет-нам-Эвридика, ну-а-что-по-этому-поводу-думает-Эвридика, Эвридика-и-кавалеры-успокойтесь… Хотя и кавалеров-то никаких у нее не было: вплоть до десятого класса от нее чуть ли не шарахались. Поручить кому-нибудь сделать подарок Эвридике к 8 Марта или навестить ее во время болезни означало наказать человека.
Трудно вырасти жизнерадостной и общительной, если зовут тебя Эвридика. В этом лесу валь, галь, надь, свет, оль, лар… Они — семья, они — сестры, они — одной породы. Их приглашают на бал. Им примеряют башмачок — хрустальный башмачок, потерянный на балу первой красавицей. Им, на худой конец, через весь класс — диковинным белым цветком, хризантемой! — бросают записку: валь-пошли-в-кино-после-школы! А от «Эвридики» даже уменьшительного никакого имени не образуется: не обращаться же к ней Эвря… или Дика, в самом деле' Вот и обращаются — если обращаются вообще — Эвридика, так это же язык сломаешь… Плюс фамилия Эристави. Эвридика Эристави — полный бред. Пойдешь фотографироваться: ваша фамилия? Как-как, простите? Нет уж, давайте по буквам. И долго-долго, нудно-нудно: э…в…р…и…д…и…к…а…э…р…и…с…т…а…в…и…
Ну, слава богу, записали. Правда, Эвридика такие ситуации довольно рано уже из жизни исключила. Везде, где не требовалось особенной точности (опять же — фотография, мастерская по ремонту обуви, прачечная и т.п.), она гордо и громко представлялась: Лена Фролова. И никаких проблем. Лена Фролова — и все тут. Скушали? Так-то! В школе — хуже… В школе знают, что никакая ты не Лена Фролова. Появится новый учитель — и поехало! По всему журналу поехало — от А до Э: Эвридика в журнале последняя. Класс притаился, ждет. Константинов, Леонова, Лукина… ближе, ближе… Соколов, Тиль (на Наташу Тиль — ноль внимания, проскакивает без запинки!), Уваров, Федоровская (Светка Федоровская — первая статс-дама), Хохлов, Царева, Чугунов… ближе, ближе… Шаров, Щепкин — ну, здравствуйте: Э-э… Э-э-э… (тишина, как в морге)… Эрн… Эрп… Эрис… Эристаева! Вот оно, наконец! Народ в отпаде: впереди еще имя. В восьмой класс практикантом назначили молоденького такого — студентика. Красивый, черт. И зовут — просто и красиво: Сергей Петрович Рыбкин. Этот, дойдя до конца журнала и промучившись положенное время, прочитал в конце концов правильно, головой покачал. Потом узнал имя, руками развел: дескать, чего только не бывает! — и пообещал: «Тебя я ни разу к доске не вызову: пока выговорю — урок пройдет». Шутка, что называется. Очень смешно.
Мама с папой, конечно, не знали ничего об этом. Их совсем другое волновало — заикание Эвридики и плохая успеваемость по всем почти предметам. Впрочем, они не требовали от дочери больше того, на что она была способна. А одна способность у Эвридики все-таки была. Даже не способность — талант. Талантище, как говорили в музыкальной школе. Скрипка. Скрипка была музыкой, а музыка презирает слова. Музыке неважно, заикаешься ты или нет. Музыка об этом и знать не хочет. Музыка, может быть, и сама заикается — особенно старинная: долго-предолго не может выговорить всю фразу целиком, штурмом ее берет — такт за тактом… чуть-чуть вперед — наза-а-ад, еще чуть-чуть вперед — наза-а-ад. Как Эвридика.
Заикание стало невыносимым в седьмом классе, это Эвридика точно помнила. Ничего, вроде бы, не случилось — ни особенно радостного, ни трагического, а говорить сделалось невозможно. Ходили к логопеду — велел правильно дышать. Показал, как именно. Дышала. Потом велел петь. Показал, как именно. Эвридике не понравилось так петь. Однако пела. И — никаких результатов. Через некоторое время попала в одну «перспективную группу», где всех унижали страшно и ставили в совершенно дикое положение друг перед другом, это называлось "ломать "я". Эвридика сказала руководителю: «Ф…ф…ф-фа-шист», — и ушла. Ломать "я" она считала преступным.
Второе событие, имевшее место в седьмом классе, тоже принесло массу хлопот. Ни с того, ни с сего начали буйно виться волосы. Опять завилась? — ежедневно встречал ее завуч («завыч», — называла завуча Эвридика) и спроваживал в-туалет-для-девочек, под кран. Эвридика шла туда молча, не сопротивляясь, на уроках сидела с мокрой головой, высыхала только к концу занятий, дома — ни слова, а утром, сразу же за школьной дверью: опять завилась? — и под кран. Продолжалось это полтора месяца и кончилось воспалением легких. Мама узнала о причине от доброжелателей — и больше завыч не разговаривала с Эвридикою. Никогда. И не отвечала на «здравствуйте». И гордо несла мимо нее свою огромную, как у дракона, голову с безукоризненно прямыми волосами, подстриженными «под горшок».
Никто не понимал, а я не хочу придумывать, почему Эвридика не решилась поступать в консерваторию, а предпочла музыкально-педагогическое училище после восьмого класса, хотя уже к этому времени легко играла Паганини. От разговоров о консерватории она постоянно уходила — впрочем, и вообще уходила от разговоров на какую бы то ни было тему с кем бы то ни было последние год-два. Скорее всего, сказался комплекс неполноценности, любовно воспитанный в ней ее окружением. Девочка отказывалась замечать в себе малейшие признаки исключительности, а заметить между тем кое-что уже было можно. Во-первых, конечно же, скрипка — тут и обсуждать нечего. А во-вторых… во-вторых, произошло то, что неизбежно происходит со всеми гадкими утятами на свете: они имеют обыкновение превращаться сами знаете в кого. Изменения такого рода становились все более разительными, и в один прекрасный день, случайно подняв глаза от земли, Эвридика засомневалась, не забыла ли она одеться, выходя из дома: на нее смотрели все. И, что самое поразительное, во всех взглядах — безразлично, мимолетных или пристальных, — была любовь. Любовь мира обрушилась на нее, как горные водопады той страны, о которой не имела она даже смутных воспоминаний, но имя которой — Г-р-у-з-и-я — навсегда застыло на губах ее.
В училище Эвридика была отличницей по музыке и двоечницей по всем остальным дисциплинам. Но за Музыку и за Красоту даже самые сумрачные люди склонны прощать и большие прегрешения… А потом… что же потом? Ничего, кроме того, что способно дать музыкально-педагогическое училище. Воспитатель по музыке в детском саду №165. И как случилось, что год спустя оказалась Эвридика на филологическом факультете МГУ, могла бы рассказать она одна. Могла бы… да не рассказала. Видимо, судьба решила все же один раз улыбнуться этой сильно заикающейся и плохо подготовленной по всем школьным предметам красавице. Как бы там ни было, на данный момент она студентка первого курса МГУ. Эвридика немножко старше всех, несравненно красивее всех… а козни имени продолжаются. Только старая песенка под названием «Аещеэвридика» спета — начинается новая песенка, песенка под названием «Ещебыэвридика»… Знаете, она почти ни с кем не разговаривает. — Еще бы… Эвридика! — Она отказалась ехать на картошку. — Еще бы… Эвридика! — У нее столько клевых тряпок! — Еще бы… Эвридика! — Она ходит по Москве со скрипкой. — Еще бы… Эвридика!.. Ну и так далее. Впрочем, «Аещеэвридика» или «Ещебыэвридика» — какая разница! Пусть люди поют свои песенки, если так им легче живется. В крайнем случае, можно ведь и не слушать.
Да она и не слушает, что, между прочим, раздражает всех еще больше. Сейчас, например, она не слушает слов невесты, обращенных непосредственно к ней.
— Ну же, Эвридика! — шипит соседка напротив. — От тебя ждут тост…
То-о-ост? Ах, понятно. Невеста на минуточку забыла, что Эвридика заикается, и хочет напомнить об этом себе и всем остальным — за компанию. Веселенькое будет зрелище.
И Эвридика встает. Поднимает бокал. Улыбается. Смотрит на жениха и невесту. Жених никогда раньше не видел Эвридику, а сегодня не заметил ее появления. Сейчас он забыл о том, что жених — это без пяти минут муж. Он тупо глядит на Эвридику и промокает покрытый испариной лоб тончайшим лепестком красной рыбы. Но оставим жениха. Эвридика, вперед!
— Я… (ну же, Эвридика!)… я хочу (молодец, Эвридика!)… я хочу предложить (и еще чуть-чуть, Эвридика!)… я хочу предложить музыкальный…
Слово «тост» (трудное слово!) можно и не произносить: и так понятно, о чем идет речь. Довольно, пожалуй, Эвридика. Все обошлось. Пора доставать из футляра скрипку.
И она достала скрипку, еще не зная, что будет играть, — взяла первый попавшийся аккорд и поняла: Сибелиус, «Грустный вальс». Он начался уже — сам, без ее воли, она ни при чем тут… просто в Москве зима и снег. И чужая свадьба в снегу. Можно было и не сомневаться, что выйдет из всего этого только Сибелиус, только «Грустный вальс». Он полетел по Москве, тот «Грустный вальс». Тот грустный вальс. По Москве, по снегу, по всем бульварам. Легонько подхватил пешеходов, легонько завертел — в воронки случайных встреч, случайных разговоров в снегу. В воронки случайных зимних сюжетов: внезапных узнаваний, диковинных открытий, сумбурных признаний… Эвридика играла слепой троллейбус, ощупью пробирающийся в снегу; молодого человека, одетого до крайности модно и потому вполне нелепо, окликаемого судьбой на перекрестке жизни; загадочного старика: бледное усталое лицо с глубокими и чуть ли не прекрасными морщинами, аккуратно подстриженные седеющие усики, тонкие и чуть искривленные губы… берет, забывший, какого он цвета, серое пальто, шарфик в шотландскую клетку, на коленях — авоська с одинокой маленькой плюшкой в целлофановом пакетике… люди живут быстро, Вы не замечали? если бы мы жили не так быстро, мы могли бы заметить кое-что… кое-что интересное… буря-мглою-небо-кроет-приумолкла-у-окна-своего-веретена… нам, конечно, будут даны и другие жизни… много других жизней… Господи, что она играет, она же не знает всего этого, откуда оно пришло, какой это опус — ах, да!.. Сибелиус, «Грустный вальс». Грустный вальс.
— Эвридика, ты прелесть! — запах духов с дурацким названием «Анна Каренина» душит ее. — Эвридика, какая роскошная музыка! — От жениха вовсю пахнет рыбой. — Эвридика, это потрясающе' — Весельчак-сосед пахнет замечательно мелко нарезанной пищей…
— А теперь давайте споем все вместе! Ну же, ребята! Эвридика аккомпанирует: начинай!..
Прости меня, Сибелиус, прости меня, грустный вальс, прости меня, скрипка: я аккомпанирую. Я аккомпанирую этой компании, но я не в ней — я только аккомпанирую, аккомпанирую — и ничего больше. Потом я искуплю свой грех — двух-… нет, трехдневным не-при-кос-но-ве-ни-ем к музыке, все-таки двух-, двухдневным: я клянусь не дотрагиваться до музыки, не думать о музыке, не брать музыку в руки!
А на улице смеркается — и вот уже все окончательно опьянели, дуются в карты, не обращая внимания на Эвридику, которая машинально уничтожает шоколадные конфеты, благо в них нет недостатка. Щуря глаза, смотрит на играющих, на танцующих, на празднующих-бесконечно-свой-праздник, но на часах начало одиннадцатого и, стало быть, пора убираться отсюда. Она пришла по-английски — по-английски же и уходит: ни с кем сначала не поздоровавшись и ни с кем потом не простившись. Скрипку под мышку — и поминай как звали: Эвридикой звали, мол, — нет, не Эвридикой… Леной, например, Фроловой — так и запомните, так и запишите.