Страница:
Что-то скрипка стучит… В скрипке что-то стучит. Эвридика села на скамеечку в снегу, открыла футляр, вынула скрипку, потрясла — стучит. Перевернула. Из отверстия выпал окурок. Вот как бывает, значит… прямо так, значит, и бывает. Ну что ж, пусть. И в отместку всему свету она еще раз пережила в себе грустный вальс — здесь, на скамеечке-в-снегу, в чистоте зимы. Оказалось, что ситуация еще не исчерпана… если бы вы знали, насколько не исчерпана… (Какие странные фразы вытаскивает на свет божий этот грустный вальс — Эвридика не понимает, откуда!) А не все нужно понимать… есть и непонятные вещи… много непонятных вещей… — и чей-то смех, уникальный смех — легкий, как бабочка, залетевшая в вальс: забудьте, дескать, обо всем… это так, под настроение… все ведь под настроение… в том-то и есть чертовщина жизни, что-в течение получаса все может измениться на полную свою противоположность! («Голоса, голоса, — думает Эвридика и придумывает голосам имена: молодому — Петр, старому — Станислав Леопольдович. — Ну, это уж слишком, такого нет в „Грустном вальсе“, довольно!»)… Поговорим еще, будет время: все только начинается.
Она тряхнула головой и поднялась со скамеечки. И стала жить дальше: вечер, ночь, утро.
Консультация по античной литературе во втором гуманитарном корпусе на Соответствующих Горах…
А на консультацию Эвридика, как всегда и на все вообще, опоздала. Правда, дверь в аудиторию была еще открыта, и она остановилась на секунду, чтобы отдышаться. За секунду успело, однако, кое-что произойти.
— Статский! Статский!..
На зов обернулся высокий молодой человек и помахал рукой громадной-одной-девице, одетой-под-пятилетнюю-крошку.
— Ты сдал?
— Сдал.
— А я завалила. Кутить будем?
— Лучше потом, когда сдашь.
— Значит, никогда… — со вздохом, потрясшим второй гуманитарный корпус до основания.
И — разбежались кто куда: она — вперед по коридору, он — вниз по лестнице, на ходу пару раз крикнув «привет».
Эвридика вошла в аудиторию, кивнув сразу всем — здрасьте, и села за стол с краю: думать о Статском, потому что Статский этот был тем-самым-Петром-из-грустного-вальса… «Ваlауеs pour toujours», — почти беспечно сказала она себе уже на улице, решив забыть о молодом человеке по фамилии (или прозвищу?) Статский. Он забывался плохо, но в конце концов все-таки если не забылся, то подзабылся, по крайней мере, — и тогда Эвридика отправилась в «Головные уборы» на Пушкинскую, имея в кошельке восемьдесят рублей («Вот-тебе-деньги-купи-наконец-что-нибудь-на-голову-смотреть-холодно»).
Этой зимой температура не опускалась ниже минус пяти, этой зимой была весна, но люди свято соблюдали законы января и парились в шубах (правда, распахнутых) и меховых шапках (правда, съехавших набок или на затылок). Только негры ходили, как всегда, в ослепительно белых штанах, дружно противопоставляя африканский конформизм московскому. Москвичи, впрочем, не видели их белых штанов в упор. Эвридика полюбовалась штанами двух или трех негров, постояла у витрины с сарафанами и купальниками, сказала себе: «Какая глупость покупать зимнюю шапку», — и решила истратить деньги на что попало. На «Частную коллекцию» вот… Однако пришлось только глубоко вздохнуть: с «Частной коллекцией» ее не поймут дома. И потом… глупо: ходить в джинсах и пахнуть «Частной коллекцией». Если в джинсах — надо пахнуть «Диореллой». Но «Диореллы» в данный момент нет. Ладно, оставим духи. Оставим духи и купим… купим-купим-купим… ну-ка, за чем тут очередь, — это и купим! Нет, не купим, пожалуй: тут мужские рубашки. А вот интересно, изменится ли что-либо в моей жизни, начни я с завтрашнего дня носить, скажем, во-он то платье?.. красивое, между прочим, платье! Ведь заведет же оно меня куда-то, платье это, а? Не может быть, чтобы от покупки его ничего не изменилось: это ведь уже разные пути — жить, имея такое платье, и жить, не имея такого платья. Да что платье — даже вот этот аккуратно сложенный носовой платок в зеленую клетку, и тот способен повернуть жизнь на сто восемьдесят градусов! А потом, в старости, спросишь себя: с какого момента жизнь пошла в этом направлении? — и ни за что не вспомнишь об аккуратно сложенном носовом платке в зеленую клетку, который один, может быть, и стал главной причиной всего… Осторожнее, осторожнее: каждый предмет стоит уже наизготове, он приготовился влиять, только качнись в его сторону, и… пошло-поехало! Стало быть, идем мимо: мимо платья (нет, а красивое все-таки платье!), мимо носового платка, мимо длинного красного шарфа — уж этому-то попробуй дать волю! Окрутит, заманит, обманет. Значит, и мимо шарфа идем — и вообще мимо всего идем, на улицу идем, на воздух.
…А в воздухе — прямо возле галантерейного магазина — покачивался на ветру толстощекий пузырь: наверное, родителей дожидался.
— Тетя, ты цыганка?
— Цыганка! — страшным голосом сказала Эвридика, но смелый пузырь засмеялся в ответ.
— Не цыганка, а девушка.
— Девушки тоже цыганками бывают, — поделилась опытом Эвридика, смутив самоуверенного пузыря этим заявлением — впрочем, ненадолго.
— У цыганки шаль, а у тебя нету, вот, — с жаром возразил он и посмотрел на Эвридику строго.
— Нет так будет, стой здесь, — пообещала Эвридика. Как все-таки легко говорить с детьми: куда только девается заикание! Надо, надо было остаться в детском саду №165… там я никогда не заикалась: дети не давали. А что теперь? Поступила в МГУ — и снова-здорово! Не могу говорить, хоть меня режь. Вот отдел, где шали. Дороговато они стоят, шали эти… Но надо ведь становиться цыганкой: пузырь явно шутить не любит.
— С…с…— ну вот, начинается! — с-семьдесят п-пять…
— Куда? — с места свирепеет кассирша.
— Шаль. (Смотри-ка, сказала!)
Теперь надо выбрать: пузырь придирчив.
— Вам какую?
— Ч-ч-черную.
Прекрасная черная шаль с японскими цветами. Пусть не завертывают, я все равно разверну, чтобы, так сказать, во всей красе! Эвридика набросила шаль и вышла из магазина. Пузырь ждал.
— Ну что, доволен?
— Почем? — пузырь знал толк в шалях.
— Семьдесят пять рублей.
— Хорошая. Теперь ты настоящая… даже страшная.
Эвридика засмеялась. Классный какой пузырь!
— Зовут-то тебя как?
— Юра-Пузырев-улица-Юных-ленинцев-дом-пять-квартира-сорок-два, — отрапортовал тот.
— Длинно тебя зовут! — восхитилась Эвридика. — Апельсин хочешь?
— Конечно. — Юра-Пузырев-улица-Юных-ленинцев-и-так-далее посмотрел на нее как на дуру. Эвридика вынула из сумки апельсин.
— Почистить тебе его?
— Ну, — сказал тот, и она принялась чистить апельсин. Тут-то и застала ее на месте преступления мамаша-пузыря — молодая энергичная бабенка с двумя сумками в одной руке.
— Девушка, Вы ему, что ли? — И с ужасом воззрилась на апельсин. — Ему цитрусовых нельзя, у него аллергия от них, Вы бы хоть спросили сначала!
— У тебя аллергия, извини, — подмигнула несчастному Эвридика и отправилась восвояси. Аллергический пузырь сопроводил ее уход душераздирающим воплем: — Хочу цитрусовых!
Не оборачиваясь и на ходу дочищая злополучный цитрусовый, Эвридика исчезала в толпе.
Дальше был ворон. Он сидел на карнизе в Столешникове и никуда не летел, мрачно глядя на прохожих и не любя их, потому что карниз был невысоким — и, следовательно, каждый мог схватить и искалечить. Увидев Эвридику, ворон качнулся на карнизе, но удержался. Эвридика присела на корточки и протянула ворону цитрусовый. Цитрусовый не заинтересовал ворона.
— Та-а-ак, — отнеслась Эвридика. — А чего же ты тут сидишь? — И она одним пальчиком погладила ворона по голове. Тот вел себя спокойно.
— Все ясно, ты не просто спокойный, ты больной. Пойдешь ко мне на руки?
Она несла его на руках по Пушкинской. Удивительно все-таки смирное существо — даже не трепыхнется. А может, он при смерти? Вот идиотка, куда я его дену! И потом… если он умрет прямо так, в руках… Эвридика заглянула ему в глаза: хорошие оказались глаза, ясные.
— Ты тут у меня не умри, смотри. — И вздохнула: — Эх, ворон-ворон, навязался ты на мою голову!
В телефонном автомате она держала его под мышкой. Как скрипку.
— Алло, мама? Я вот шаль купила. Да, хорошую. Японскую. Ничего не холодная, нормальная. Плотная. В общем, я уже домой иду. Только у меня ворон. Ну как… обыкновенный. Большой такой, серый. Умный. Да нет, птица. Живая. Зачем… я не ловила, он сам. Он просто сидел на карнизе в Столешникове. Заболел, наверное. Или устал. Короче, я его несу, пусть у нас живет. Ну пусть поживет. Да ничего страшного, он тихий. Даже, может быть, ручной… дрессированный, то есть. Нет… не знаю, поддаются, значит. Ладно, привет.
…В час пик неудобно идти по Москве с вороном. Со скрипкой — и то неудобно, но скрипка дело привычное. А ворон — дело непривычное, даже если он тихий и, допустим, дрессированный. Все равно он остается птицей, так что держать его в руках как-то не вполне… естественно. Противоестественно, в общем. А он пригрелся и чуть ли не спит, бродяга. Жалко, что за пазуху не влезет, большой очень… Ноги у него жесткие и неприятные на ощупь. Куриные довольно ноги. То есть лапы, конечно.
Войдя в метро, Эвридика одной рукой подняла ворона над головой, а второй предъявила проездной. Дежурная обалдела и, выскочив из будки (как собака, чтоб ее!), заорала вслед:
— Совсем с ума посходили! Скоро с крокодилами ездить будут! Назад! Назад!
Зря, Эвридика с вороном уже без остатка растворилась в толпе, миролюбиво размышляя: «Если с крокодилами ездить будут, это уже нехорошо, конечно. Со змеями тоже нехорошо — особенно с большими, питонами там, удавами, кобрами… Вообще эти два класса — рептилий и земноводных — надо запретить для провоза в метро. А то собак запрещают, нашли кого запрещать!..» Она все еще держала ворона над головой, потому что иначе его могли задавить в толпе, и создавала вокруг себя эдакие завихрения из наиболее любопытных москвичей-и-гостей-столицы, никогда, что ли, ворона не видевших (?). Допрыгала благополучно до распахнувшейся прямо перед ней двери и, посадив птицу на колени, бухнулась в относительно широкий проем между двумя толстыми бабками, через этот проем, как через реку, обсуждавшими некоего Пахомыча. Из обсуждения Пахомыч получался пьяницей-алкоголиком. Впрочем, тут же сконцентрировалось внимание толстых бабок на вороне.
— Миленька, это у тебя тут ворона, поди?
Эвридика кивнула.
— А как же это у тебя тут ворона-то?
Эвридика пожала плечами: вопроса она не поняла.
— Ворону везешь, а сама и не знаешь как! — сделала замечание правая бабка — и обе они чему-то засмеялись; Эвридика опять не поняла, чему именно, и закрыла глаза.
— Ты не спи, — посоветовала правая бабка в правое ухо Эвридики, — а то ворона-то твоя улетит — и ищи-свищи! Эвридика, не открывая глаз, помотала головой. — Ну, как знаешь, а то, смотри, улетит ворона-то: ей — что, птица вольная!
— Да она дрессированная, не видите разве? — это уже откуда-то сверху голос: ситуация, кажется, становилась общеинтересной. — У меня у соседа змея дрессированная — тоже тихая.
— Кастрированная, небось?
Эвридика приоткрыла глаза: посмотреть, кто это спросил. Оказалось, вполне вменяемый на вид человек.
— Очнулась, миленька, — констатировала наблюдательная правая бабка. — А то, гляди, как бы ворона-то твоя не улетела: у них это раз — и готово!
А наверху уже горячо обсуждался вопрос о том, возможно ли кастрировать змею при условии, что можно кастрировать кота. Предмет обсуждения не заинтересовал Эвридику, и она опять закрыла глаза.
— Как бы ворона-то не улетела у ней! — отчаявшись найти собеседницу в Эвридике, обратилась правая бабка к левой. Дискриминированная было левая бабка перестала дуться на правую и живо включилась в диалог:
— Знамо дело, улетит. Это уж понятно. Я сома на днях купила снулого — несу по улице-то, а он возьми да стрепенись!!
— Ой, батюшки!..
— Стрепенулся, да как спрыгнет с рук-то — и на снег…
— Ой, батюшки!..
— И давай скакать — ну как точно черт, прости господи, а мне-то жалко его, сердешного, я и примись хлестать его чем ни попадя — да по морде норовлю, значит, чтоб подох, значит, сердешный…
— Он, чай, и сам бы подох. — Правая бабка оказалась гуманней левой.
— Как же, сам бы подох! Он ить не убиенный, а снулый тока, я и давай его охаживать, а самой-то жалко.
Эвридика прижала ворона к груди и перешла в конец вагона: развязку истории-про-снулого-сома ей лучше было не знать.
Остальную часть пути проехали без приключений, если не считать одного весьма и весьма странного взгляда, брошенного на Эвридику, когда она вышла уже из вагона. Впрочем, об этом взгляде ничего Эвридика не знала, так что и я пока умолчу. Дверь ей отпирала мама с закрытыми глазами.
— Ты спишь? — не поняла Эвридика.
— Я не вижу его, я его не вижу. Папа с бабушкой гулять пошли, а я его не вижу, — твердо сказала мама, не давая Эвридике войти хотя бы в прихожую.
— Кого — ворона что ли? — не сразу уразумела Эвридика.
— Никого не вижу, — суеверно боясь даже произнести слово «ворон», настаивала мама.
— Он ить не убиенный, а снулый тока! — успокоила ее Эвридика, и от этого речевого оборота глаза у Наны Аполлоновны открылись сами. Открылись — и увидели ворона.
— Ой, несчастный какой!
И запрыгала Нана Аполлоновна вокруг ворона, против которого она, оказывается, ничего не имела, но надо-ведь-думать-головой, увещевала она дочь, ощупывая птицу.
— У него просто упадок сил. — Диагноз наконец был поставлен. Мама Эвридики работала библиотекарем. — А что они едят?
Как раз в эту самую минуту зазвонил телефон.
— П-п-привет, Алик. П-п-прости, т-ты не знаешь, что едят в-в-во-роны?
— Мертвечину, — сказал грубый Алик. — Сегодня на консультации ты забыла тетрадь.
— Д-дурак ты, Алик. — Эвридика повесила трубку. Звонок тут же раздался снова.
— Свеженькую мертвечинку заказывали? — И короткие гудки.
— Смотри, он съел хлебушек! — умилилась мама, гладя ворона по спине.
— Ну, с-с-съел так съел, — неожиданно безразлично проговорила Эвридика и уселась в кресло. И в самом деле, чего она притащила этого ворона домой? Нашлась тоже… защитница-всего-живого' «Он, чай, и сам бы подох». И в эту минуту, сделав маленький перелет, ворон очутился на плече у Эвридики. Та, скосив глаза, посмотрела на него с ужасом, а ворон вдруг сказал веселеньким низким голосом:
— Res judicata![1]
Мама Нана замерла на пути в кухню — одной-ногой-касаясь-пола, другую не зная куда поставить.
Что и говорить, на протяжении всего оставшегося вечера Эвридика только и делала что пыталась стимулировать ворона к беседе. Но тот оказался существом молчаливым и на вопросы не отвечал. Он лишь поглядывал на нее умнющим глазом и нахально безмолвствовал: дескать, все-то я знаю и много чего мог бы сказать, да не хочу, потому что и без слов давно уже все ясно с вами, гражданка Эвридика Александровна Эристави. Такое примерно выражение лица было у ворона — и наконец Эвридика отступилась: «Ну и бог с тобой».
— Мам, он г-говорить не хочет больше. Д-давай как-нибудь его на-зовем? Давай назовем его… Марк Теренций Варрон.
— Кто это — Марк Теренций Варрон?
— Один ученый в д-д-древнем Риме.
— Да ну… длинно очень.
— А о-о-он в Риме, м-м-между п-п-прочим, публичную библиотеку основал!
Подробность эта, как и предполагалось, сразила библиотекаря Нану Аполлоновну Эристави.
— Коллега, — ласково сказала она, подойдя к Марку Теренцию Варрону.
Так и стал жить в семье ворон по имени Марк Теренций Варрон, с этого памятного вечера обожаемый всеми домочадцами. Правда, бабушка все порывалась вымыть его яичным шампунем: ей казалось, что Марк Теренций Варрон грязный — ну ведь грязный же? — но ей не давали, потому что птицы ухаживают за собой сами. Ворон в семейных разговорах не участвовал (наверное, языка не знал), но все понимали, что молчит он из чистого упрямства и что когда-нибудь он такое скажет!.. Да, любезные друзья, Марк Теренций Варрон еще скажет свое слово на страницах нашего с вами романа, где уготовано ему высокое и прекрасное назначение. Но давайте пока не будем об этом, потому что рано еще, дорогие мои, рано. Все только начинается, как справедливо заметил Петр Ставский, двигаясь в направлении метро «Кропоткинская».
А Эвридика… что ж Эвридика: она тем же вечером прошлась перед всеми-своими в новехонькой черной шали с японскими цветами: я-прямо-в-магазине-ее-и-надела.
— Как — прямо в магазине? — захотел уточнить отец. — Не оторвав этикетки? Так и шла с ней?
Огромная пестрая этикетка действительно висела на длинной нитке и опускалась, пардон, Эвридике прямо на попу.
— Красиво было, — вяло отнеслась бабушка, а Эвридика расхохоталась.
— С вороном над головой и с этикеткой на заднице! С-с-сделано в Японии.
— Прошу без задницы, — обиделась бабушка и прыснула, услышав себя.
«М-да, — размышляла Эвридика уже в постели. — Странный день.Странный-странный-странный день. Сперва этот Петр из „Грустного вальса“… не надо думать о нем, потому что мы больше не встретимся никогда, так… Потом шаль-с-этикеткой-на-всю-Москву. Потом ворон, Марк Теренций Варрон. Глупое какое-то стечение обстоятельств — все вопреки нормальной жизни, вопреки нормальному ходу событий… против, так сказать, жизненной правды. Ох-ты-боже-мой! С вороном над головой и с этикеткой на заднице! Очень выразительно, кто понимает. И главное, что невозможно не заметить. По-видимому, кто-то должен был заметить… Так и запишем: ворон над головой и этикетка на заднице — это все специально, чтобы кто-то меня заметил. Стало быть, заметили — и очень скоро все изменится в жизни моей. Если бы к лучшему!» — и она повернула ручку на маленьком радиоприемнике. Сначала в эфире было пусто, потом какие-то гудки, потом кто-то говорил по-кажется-бенгальски — Эвридика рассеянно крутила ручку… музыка. Удивительная музыка, неземная музыка — на одном только инструменте… инструментике, вроде флейты-пикколо. Простая мелодия — на трех нотах, наивных трех нотах: до слез! И надо бы взять и расплакаться о том, что жизнь ужасна, ужасна жизнь… Но возник в эфире низкий голос по высокому следу музыки — легкий низкий голос с прибалтийским, вроде бы, акцентом: «Ви слуш-шаэттэ радио Атлантит-ты. Просфучаля маленькайя пиэса тля флейтты-пикколо пот насфаниэм „Мусикка тля Эфритики“. Пиэса испольнилас на форминг».
На мгновение — только на мгновение — Эвридика вскинула голову. Но в это уже мгновение поняла, что отныне удивляться чему бы то ни было бессмысленно и поздно. Мелькнула, правда, мысль о форминге — что такое форминг? Но тут и закончился этот ненормальный день: как сквозь землю провалившись в сон.
"Ну и сны снятся тебе, милочка, — слышит она собственный полусонный голос и вполне сознательно уже добавляет: — Аещеэвридика!"
Глава ТРЕТЬЯ
Она тряхнула головой и поднялась со скамеечки. И стала жить дальше: вечер, ночь, утро.
Консультация по античной литературе во втором гуманитарном корпусе на Соответствующих Горах…
А на консультацию Эвридика, как всегда и на все вообще, опоздала. Правда, дверь в аудиторию была еще открыта, и она остановилась на секунду, чтобы отдышаться. За секунду успело, однако, кое-что произойти.
— Статский! Статский!..
На зов обернулся высокий молодой человек и помахал рукой громадной-одной-девице, одетой-под-пятилетнюю-крошку.
— Ты сдал?
— Сдал.
— А я завалила. Кутить будем?
— Лучше потом, когда сдашь.
— Значит, никогда… — со вздохом, потрясшим второй гуманитарный корпус до основания.
И — разбежались кто куда: она — вперед по коридору, он — вниз по лестнице, на ходу пару раз крикнув «привет».
Эвридика вошла в аудиторию, кивнув сразу всем — здрасьте, и села за стол с краю: думать о Статском, потому что Статский этот был тем-самым-Петром-из-грустного-вальса… «Ваlауеs pour toujours», — почти беспечно сказала она себе уже на улице, решив забыть о молодом человеке по фамилии (или прозвищу?) Статский. Он забывался плохо, но в конце концов все-таки если не забылся, то подзабылся, по крайней мере, — и тогда Эвридика отправилась в «Головные уборы» на Пушкинскую, имея в кошельке восемьдесят рублей («Вот-тебе-деньги-купи-наконец-что-нибудь-на-голову-смотреть-холодно»).
Этой зимой температура не опускалась ниже минус пяти, этой зимой была весна, но люди свято соблюдали законы января и парились в шубах (правда, распахнутых) и меховых шапках (правда, съехавших набок или на затылок). Только негры ходили, как всегда, в ослепительно белых штанах, дружно противопоставляя африканский конформизм московскому. Москвичи, впрочем, не видели их белых штанов в упор. Эвридика полюбовалась штанами двух или трех негров, постояла у витрины с сарафанами и купальниками, сказала себе: «Какая глупость покупать зимнюю шапку», — и решила истратить деньги на что попало. На «Частную коллекцию» вот… Однако пришлось только глубоко вздохнуть: с «Частной коллекцией» ее не поймут дома. И потом… глупо: ходить в джинсах и пахнуть «Частной коллекцией». Если в джинсах — надо пахнуть «Диореллой». Но «Диореллы» в данный момент нет. Ладно, оставим духи. Оставим духи и купим… купим-купим-купим… ну-ка, за чем тут очередь, — это и купим! Нет, не купим, пожалуй: тут мужские рубашки. А вот интересно, изменится ли что-либо в моей жизни, начни я с завтрашнего дня носить, скажем, во-он то платье?.. красивое, между прочим, платье! Ведь заведет же оно меня куда-то, платье это, а? Не может быть, чтобы от покупки его ничего не изменилось: это ведь уже разные пути — жить, имея такое платье, и жить, не имея такого платья. Да что платье — даже вот этот аккуратно сложенный носовой платок в зеленую клетку, и тот способен повернуть жизнь на сто восемьдесят градусов! А потом, в старости, спросишь себя: с какого момента жизнь пошла в этом направлении? — и ни за что не вспомнишь об аккуратно сложенном носовом платке в зеленую клетку, который один, может быть, и стал главной причиной всего… Осторожнее, осторожнее: каждый предмет стоит уже наизготове, он приготовился влиять, только качнись в его сторону, и… пошло-поехало! Стало быть, идем мимо: мимо платья (нет, а красивое все-таки платье!), мимо носового платка, мимо длинного красного шарфа — уж этому-то попробуй дать волю! Окрутит, заманит, обманет. Значит, и мимо шарфа идем — и вообще мимо всего идем, на улицу идем, на воздух.
…А в воздухе — прямо возле галантерейного магазина — покачивался на ветру толстощекий пузырь: наверное, родителей дожидался.
— Тетя, ты цыганка?
— Цыганка! — страшным голосом сказала Эвридика, но смелый пузырь засмеялся в ответ.
— Не цыганка, а девушка.
— Девушки тоже цыганками бывают, — поделилась опытом Эвридика, смутив самоуверенного пузыря этим заявлением — впрочем, ненадолго.
— У цыганки шаль, а у тебя нету, вот, — с жаром возразил он и посмотрел на Эвридику строго.
— Нет так будет, стой здесь, — пообещала Эвридика. Как все-таки легко говорить с детьми: куда только девается заикание! Надо, надо было остаться в детском саду №165… там я никогда не заикалась: дети не давали. А что теперь? Поступила в МГУ — и снова-здорово! Не могу говорить, хоть меня режь. Вот отдел, где шали. Дороговато они стоят, шали эти… Но надо ведь становиться цыганкой: пузырь явно шутить не любит.
— С…с…— ну вот, начинается! — с-семьдесят п-пять…
— Куда? — с места свирепеет кассирша.
— Шаль. (Смотри-ка, сказала!)
Теперь надо выбрать: пузырь придирчив.
— Вам какую?
— Ч-ч-черную.
Прекрасная черная шаль с японскими цветами. Пусть не завертывают, я все равно разверну, чтобы, так сказать, во всей красе! Эвридика набросила шаль и вышла из магазина. Пузырь ждал.
— Ну что, доволен?
— Почем? — пузырь знал толк в шалях.
— Семьдесят пять рублей.
— Хорошая. Теперь ты настоящая… даже страшная.
Эвридика засмеялась. Классный какой пузырь!
— Зовут-то тебя как?
— Юра-Пузырев-улица-Юных-ленинцев-дом-пять-квартира-сорок-два, — отрапортовал тот.
— Длинно тебя зовут! — восхитилась Эвридика. — Апельсин хочешь?
— Конечно. — Юра-Пузырев-улица-Юных-ленинцев-и-так-далее посмотрел на нее как на дуру. Эвридика вынула из сумки апельсин.
— Почистить тебе его?
— Ну, — сказал тот, и она принялась чистить апельсин. Тут-то и застала ее на месте преступления мамаша-пузыря — молодая энергичная бабенка с двумя сумками в одной руке.
— Девушка, Вы ему, что ли? — И с ужасом воззрилась на апельсин. — Ему цитрусовых нельзя, у него аллергия от них, Вы бы хоть спросили сначала!
— У тебя аллергия, извини, — подмигнула несчастному Эвридика и отправилась восвояси. Аллергический пузырь сопроводил ее уход душераздирающим воплем: — Хочу цитрусовых!
Не оборачиваясь и на ходу дочищая злополучный цитрусовый, Эвридика исчезала в толпе.
Дальше был ворон. Он сидел на карнизе в Столешникове и никуда не летел, мрачно глядя на прохожих и не любя их, потому что карниз был невысоким — и, следовательно, каждый мог схватить и искалечить. Увидев Эвридику, ворон качнулся на карнизе, но удержался. Эвридика присела на корточки и протянула ворону цитрусовый. Цитрусовый не заинтересовал ворона.
— Та-а-ак, — отнеслась Эвридика. — А чего же ты тут сидишь? — И она одним пальчиком погладила ворона по голове. Тот вел себя спокойно.
— Все ясно, ты не просто спокойный, ты больной. Пойдешь ко мне на руки?
Она несла его на руках по Пушкинской. Удивительно все-таки смирное существо — даже не трепыхнется. А может, он при смерти? Вот идиотка, куда я его дену! И потом… если он умрет прямо так, в руках… Эвридика заглянула ему в глаза: хорошие оказались глаза, ясные.
— Ты тут у меня не умри, смотри. — И вздохнула: — Эх, ворон-ворон, навязался ты на мою голову!
В телефонном автомате она держала его под мышкой. Как скрипку.
— Алло, мама? Я вот шаль купила. Да, хорошую. Японскую. Ничего не холодная, нормальная. Плотная. В общем, я уже домой иду. Только у меня ворон. Ну как… обыкновенный. Большой такой, серый. Умный. Да нет, птица. Живая. Зачем… я не ловила, он сам. Он просто сидел на карнизе в Столешникове. Заболел, наверное. Или устал. Короче, я его несу, пусть у нас живет. Ну пусть поживет. Да ничего страшного, он тихий. Даже, может быть, ручной… дрессированный, то есть. Нет… не знаю, поддаются, значит. Ладно, привет.
…В час пик неудобно идти по Москве с вороном. Со скрипкой — и то неудобно, но скрипка дело привычное. А ворон — дело непривычное, даже если он тихий и, допустим, дрессированный. Все равно он остается птицей, так что держать его в руках как-то не вполне… естественно. Противоестественно, в общем. А он пригрелся и чуть ли не спит, бродяга. Жалко, что за пазуху не влезет, большой очень… Ноги у него жесткие и неприятные на ощупь. Куриные довольно ноги. То есть лапы, конечно.
Войдя в метро, Эвридика одной рукой подняла ворона над головой, а второй предъявила проездной. Дежурная обалдела и, выскочив из будки (как собака, чтоб ее!), заорала вслед:
— Совсем с ума посходили! Скоро с крокодилами ездить будут! Назад! Назад!
Зря, Эвридика с вороном уже без остатка растворилась в толпе, миролюбиво размышляя: «Если с крокодилами ездить будут, это уже нехорошо, конечно. Со змеями тоже нехорошо — особенно с большими, питонами там, удавами, кобрами… Вообще эти два класса — рептилий и земноводных — надо запретить для провоза в метро. А то собак запрещают, нашли кого запрещать!..» Она все еще держала ворона над головой, потому что иначе его могли задавить в толпе, и создавала вокруг себя эдакие завихрения из наиболее любопытных москвичей-и-гостей-столицы, никогда, что ли, ворона не видевших (?). Допрыгала благополучно до распахнувшейся прямо перед ней двери и, посадив птицу на колени, бухнулась в относительно широкий проем между двумя толстыми бабками, через этот проем, как через реку, обсуждавшими некоего Пахомыча. Из обсуждения Пахомыч получался пьяницей-алкоголиком. Впрочем, тут же сконцентрировалось внимание толстых бабок на вороне.
— Миленька, это у тебя тут ворона, поди?
Эвридика кивнула.
— А как же это у тебя тут ворона-то?
Эвридика пожала плечами: вопроса она не поняла.
— Ворону везешь, а сама и не знаешь как! — сделала замечание правая бабка — и обе они чему-то засмеялись; Эвридика опять не поняла, чему именно, и закрыла глаза.
— Ты не спи, — посоветовала правая бабка в правое ухо Эвридики, — а то ворона-то твоя улетит — и ищи-свищи! Эвридика, не открывая глаз, помотала головой. — Ну, как знаешь, а то, смотри, улетит ворона-то: ей — что, птица вольная!
— Да она дрессированная, не видите разве? — это уже откуда-то сверху голос: ситуация, кажется, становилась общеинтересной. — У меня у соседа змея дрессированная — тоже тихая.
— Кастрированная, небось?
Эвридика приоткрыла глаза: посмотреть, кто это спросил. Оказалось, вполне вменяемый на вид человек.
— Очнулась, миленька, — констатировала наблюдательная правая бабка. — А то, гляди, как бы ворона-то твоя не улетела: у них это раз — и готово!
А наверху уже горячо обсуждался вопрос о том, возможно ли кастрировать змею при условии, что можно кастрировать кота. Предмет обсуждения не заинтересовал Эвридику, и она опять закрыла глаза.
— Как бы ворона-то не улетела у ней! — отчаявшись найти собеседницу в Эвридике, обратилась правая бабка к левой. Дискриминированная было левая бабка перестала дуться на правую и живо включилась в диалог:
— Знамо дело, улетит. Это уж понятно. Я сома на днях купила снулого — несу по улице-то, а он возьми да стрепенись!!
— Ой, батюшки!..
— Стрепенулся, да как спрыгнет с рук-то — и на снег…
— Ой, батюшки!..
— И давай скакать — ну как точно черт, прости господи, а мне-то жалко его, сердешного, я и примись хлестать его чем ни попадя — да по морде норовлю, значит, чтоб подох, значит, сердешный…
— Он, чай, и сам бы подох. — Правая бабка оказалась гуманней левой.
— Как же, сам бы подох! Он ить не убиенный, а снулый тока, я и давай его охаживать, а самой-то жалко.
Эвридика прижала ворона к груди и перешла в конец вагона: развязку истории-про-снулого-сома ей лучше было не знать.
Остальную часть пути проехали без приключений, если не считать одного весьма и весьма странного взгляда, брошенного на Эвридику, когда она вышла уже из вагона. Впрочем, об этом взгляде ничего Эвридика не знала, так что и я пока умолчу. Дверь ей отпирала мама с закрытыми глазами.
— Ты спишь? — не поняла Эвридика.
— Я не вижу его, я его не вижу. Папа с бабушкой гулять пошли, а я его не вижу, — твердо сказала мама, не давая Эвридике войти хотя бы в прихожую.
— Кого — ворона что ли? — не сразу уразумела Эвридика.
— Никого не вижу, — суеверно боясь даже произнести слово «ворон», настаивала мама.
— Он ить не убиенный, а снулый тока! — успокоила ее Эвридика, и от этого речевого оборота глаза у Наны Аполлоновны открылись сами. Открылись — и увидели ворона.
— Ой, несчастный какой!
И запрыгала Нана Аполлоновна вокруг ворона, против которого она, оказывается, ничего не имела, но надо-ведь-думать-головой, увещевала она дочь, ощупывая птицу.
— У него просто упадок сил. — Диагноз наконец был поставлен. Мама Эвридики работала библиотекарем. — А что они едят?
Как раз в эту самую минуту зазвонил телефон.
— П-п-привет, Алик. П-п-прости, т-ты не знаешь, что едят в-в-во-роны?
— Мертвечину, — сказал грубый Алик. — Сегодня на консультации ты забыла тетрадь.
— Д-дурак ты, Алик. — Эвридика повесила трубку. Звонок тут же раздался снова.
— Свеженькую мертвечинку заказывали? — И короткие гудки.
— Смотри, он съел хлебушек! — умилилась мама, гладя ворона по спине.
— Ну, с-с-съел так съел, — неожиданно безразлично проговорила Эвридика и уселась в кресло. И в самом деле, чего она притащила этого ворона домой? Нашлась тоже… защитница-всего-живого' «Он, чай, и сам бы подох». И в эту минуту, сделав маленький перелет, ворон очутился на плече у Эвридики. Та, скосив глаза, посмотрела на него с ужасом, а ворон вдруг сказал веселеньким низким голосом:
— Res judicata![1]
Мама Нана замерла на пути в кухню — одной-ногой-касаясь-пола, другую не зная куда поставить.
Что и говорить, на протяжении всего оставшегося вечера Эвридика только и делала что пыталась стимулировать ворона к беседе. Но тот оказался существом молчаливым и на вопросы не отвечал. Он лишь поглядывал на нее умнющим глазом и нахально безмолвствовал: дескать, все-то я знаю и много чего мог бы сказать, да не хочу, потому что и без слов давно уже все ясно с вами, гражданка Эвридика Александровна Эристави. Такое примерно выражение лица было у ворона — и наконец Эвридика отступилась: «Ну и бог с тобой».
— Мам, он г-говорить не хочет больше. Д-давай как-нибудь его на-зовем? Давай назовем его… Марк Теренций Варрон.
— Кто это — Марк Теренций Варрон?
— Один ученый в д-д-древнем Риме.
— Да ну… длинно очень.
— А о-о-он в Риме, м-м-между п-п-прочим, публичную библиотеку основал!
Подробность эта, как и предполагалось, сразила библиотекаря Нану Аполлоновну Эристави.
— Коллега, — ласково сказала она, подойдя к Марку Теренцию Варрону.
Так и стал жить в семье ворон по имени Марк Теренций Варрон, с этого памятного вечера обожаемый всеми домочадцами. Правда, бабушка все порывалась вымыть его яичным шампунем: ей казалось, что Марк Теренций Варрон грязный — ну ведь грязный же? — но ей не давали, потому что птицы ухаживают за собой сами. Ворон в семейных разговорах не участвовал (наверное, языка не знал), но все понимали, что молчит он из чистого упрямства и что когда-нибудь он такое скажет!.. Да, любезные друзья, Марк Теренций Варрон еще скажет свое слово на страницах нашего с вами романа, где уготовано ему высокое и прекрасное назначение. Но давайте пока не будем об этом, потому что рано еще, дорогие мои, рано. Все только начинается, как справедливо заметил Петр Ставский, двигаясь в направлении метро «Кропоткинская».
А Эвридика… что ж Эвридика: она тем же вечером прошлась перед всеми-своими в новехонькой черной шали с японскими цветами: я-прямо-в-магазине-ее-и-надела.
— Как — прямо в магазине? — захотел уточнить отец. — Не оторвав этикетки? Так и шла с ней?
Огромная пестрая этикетка действительно висела на длинной нитке и опускалась, пардон, Эвридике прямо на попу.
— Красиво было, — вяло отнеслась бабушка, а Эвридика расхохоталась.
— С вороном над головой и с этикеткой на заднице! С-с-сделано в Японии.
— Прошу без задницы, — обиделась бабушка и прыснула, услышав себя.
«М-да, — размышляла Эвридика уже в постели. — Странный день.Странный-странный-странный день. Сперва этот Петр из „Грустного вальса“… не надо думать о нем, потому что мы больше не встретимся никогда, так… Потом шаль-с-этикеткой-на-всю-Москву. Потом ворон, Марк Теренций Варрон. Глупое какое-то стечение обстоятельств — все вопреки нормальной жизни, вопреки нормальному ходу событий… против, так сказать, жизненной правды. Ох-ты-боже-мой! С вороном над головой и с этикеткой на заднице! Очень выразительно, кто понимает. И главное, что невозможно не заметить. По-видимому, кто-то должен был заметить… Так и запишем: ворон над головой и этикетка на заднице — это все специально, чтобы кто-то меня заметил. Стало быть, заметили — и очень скоро все изменится в жизни моей. Если бы к лучшему!» — и она повернула ручку на маленьком радиоприемнике. Сначала в эфире было пусто, потом какие-то гудки, потом кто-то говорил по-кажется-бенгальски — Эвридика рассеянно крутила ручку… музыка. Удивительная музыка, неземная музыка — на одном только инструменте… инструментике, вроде флейты-пикколо. Простая мелодия — на трех нотах, наивных трех нотах: до слез! И надо бы взять и расплакаться о том, что жизнь ужасна, ужасна жизнь… Но возник в эфире низкий голос по высокому следу музыки — легкий низкий голос с прибалтийским, вроде бы, акцентом: «Ви слуш-шаэттэ радио Атлантит-ты. Просфучаля маленькайя пиэса тля флейтты-пикколо пот насфаниэм „Мусикка тля Эфритики“. Пиэса испольнилас на форминг».
На мгновение — только на мгновение — Эвридика вскинула голову. Но в это уже мгновение поняла, что отныне удивляться чему бы то ни было бессмысленно и поздно. Мелькнула, правда, мысль о форминге — что такое форминг? Но тут и закончился этот ненормальный день: как сквозь землю провалившись в сон.
СОН ЭВРИДИКИ
Маленькая Эвридика (какого же она возраста? у таких маленьких еще не бывает возраста!) в хороводе вокруг елки — в белом платье (капрон, что ли… нет, газ), белых гольфах и белых же туфельках. Хоровод кружит вокруг елки и поет, вроде бы, «Frere Jacques»… но слов не разобрать. И будто бы большая Эвридика за собой, маленькой, наблюдает. Елка же стоит не в доме, а прямо в лесу на снегу. Ночь темная, но на елке много огней. Маленькой Эвридике, думает большая, совсем не холодно: вон как она весело ступает белыми туфельками по снегу! А снег не приминается, странно… Ведь сколько-же-нибудь она весит? Или нисколько не весит… Тут приходят родители забрать детей по домам. А мама этой маленькой Эвридики не приходит — и тогда большая Эвридика протягивает ей руку и ведет в комнату, где другие девочки уже переодеваются. А рука у маленькой Эвридики не теплая и не холодная — никакая. Большая Эвридика одевает маленькую: вот почти уже одела, да на правом сапожке змейку заклинило; большая Эвридика нервничает, сильно дергает змейку — и та впивается маленькой Эвридике в ногу. Ребенок кричит, а змейка все глубже и глубже в ногу впивается — и маленькая Эвридика умирает. Тогда большая Эвридика начинает ее хоронить — причем без слез, как куклу, которая все равно живая не была… значит, и умереть не может. И большая Эвридика говорит речь, очень короткую: «Мы хороним сегодня время». Потом эта единственная теперь Эвридика входит в город, в городе зима, но солнечная — и Эвридика смотрит на свою тень, которая все время удлиняется, и чем длиннее тень, тем меньше Эвридика. Вот тень сделалась огромной, а сама Эвридика вовсе исчезла. Вокруг прохожие идут — не чужие, вроде бы, люди: Эвридика пытается что-то сказать им, но они не слышат ее. И потом возникает низкий такой мужской голос: он поет очень знакомую мелодию, но никак не вспомнить — и тогда тень начинает укорачиваться: Эвридика понемножку появляется снова — сначала маленькая, потом больше, больше, потом уже наконец столько, сколько надо, но голос внезапно смолкает — и почти состоявшаяся Эвридика тут же начинает переливаться в тень, тая на глазах. Как жидкость — из одного сосуда в другой, думает Эвридика и с ужасом понимает, что на сей раз это уже навсегда."Ну и сны снятся тебе, милочка, — слышит она собственный полусонный голос и вполне сознательно уже добавляет: — Аещеэвридика!"
Глава ТРЕТЬЯ
SANS lieu, SANS annee.
Не забыли ли читатели, как по заснеженным страницам романа гулял некто Петр Ставский? Не задают ли они уже вопроса, куда исчез этот симпатичный, кажется, пешеход? Всем, кого он интересует, спешу сообщить, что Петр жив и здоров и что мы, если хотим, можем еще застать его в раздевалке Московского-государственного-университета-имени-М.-В.-Ломоносова, второй гуманитарный корпус на Известных горах. Он как раз делает последний виток шарфа вокруг шеи, собираясь отправиться в Столешников за тортом — пить чай у Станислава Леопольдовича и, может быть, даже не говорить ничего, и, может быть, даже просто слушать. Потому что, в общем-то, нечего ему и сказать Станиславу Леопольдовичу, кроме «здравствуйте». А впрочем, этого, наверное, достаточно. Было, правда, много вопросов, да забылось, каких. Хотя… забыться-то не забылось, но глупые все вопросы, глупые. Их и задавать стыдно. А потом, с какой стати задавать их именно Станиславу Леопольдовичу? Рассмеется, отшутится: ветеринар я, что с меня взять!.. Но на самом-то деле он кто?
Целый день Петр думает, думает. А ухватиться не за что: вспомнишь, как все было, — вроде ничего особенного и не было. Ну, штраф заплатили за тебя… оно, конечно, не каждый день случается, но в принципе — с общегуманистических, скажем, позиций — что же в этом такого? И всего-то-навсего рубль какой-то… мелочь, в общем. Красивая, разумеется, мелочь — даже очень красивая, до слез красивая — хорошо, поплачем, хорошо, спасибо. Потом в гости пригласил — тоже нечасто бывает, незнакомый все-таки человек, а с другой стороны — и что? Увидел: расстроился парень ни с того ни с сего, нервы сдали — вот и пригласил… чаю выпить. Квартира обычная, в хозяйстве — шаром покати: нормальный советский быт. Собака с дурацким именем и привычками дурацкими — заурядная экстравагантная собака, не акула ведь, не тюлень в доме. Ликер какой-то времен Меровингов — из шкафа платяного: там у него, наверное, запасы довоенные… или трофейные. Говорили о разном — ни о чем как бы. Даже и в памяти не осталось, вроде бы, ничего, а все равно… Бес-по-ко-ит. Беспокоит! Мысли он мастер читать, этот Станислав Леопольдович (имя у него, однако…): все время немножко вперед забегает, не успеешь подумать — он тут как тут. Хотя что уж у меня за мысли тогда такие особенные были? Невелик труд и прочитать, а потом, говорят, у меня на морде все курсивом написано. Старый человек — сто раз таких, как я, видел. Видел, что называется, перевидел… Но бес-по-ко-ит. Не по отдельности чем-то, а вот сразу всем беспокоит. Заморочкой какой-то маленькой — пустяковой, в общем, заморочкой. Пустяковой и неуловимой. Манера речи, что ли, странная: все книги читал, все языки знаю — и бенгальский знаю… постоянно безответственные довольно заявления. И туманные. Как сквозь туман. Как с другого берега… берега чего? Берега, допустим, реки. Впрочем, это уже ерунда — с другого берега реки и все такое… Короче, встреча была никакой, неинтересной была встреча. А цыганку с карликом из головы вытеснила: померкла цыганка, и карлик померк — и не хочется о них думать. Что же касается Станислава Леопольдовича, то думается о нем все время и крутятся в голове безостановочно эти его полуфразы, полумысли, получертзнаетчто! И легкий, как бабочка, хороший смех. Если б я еще не заснул… вот тоже нонсенс был — заснуть среди бела дня!
Тортов в Столешникове оказалось мало, а народу много. Петр изнывал в очереди, глядя на улицу, где все текло и таяло как сумасшедшее — это посередине-то января. И солнце светило без передышки. Когда Петр дошел до прилавка, ему предложили только ванильный торт — чахоточный такой, с буйной, но бесцветной растительностью.
— Как он у Вас называется? — без интереса спросил Петр.
— Господи, молодой человек, да не все ли Вам равно? — заорала очередь, довольно бесстрастно, однако.
— Это принципиально, — обратился к ней Петр.
— «Ванильный» и называется, — обозлилась почему-то продавщица.
— Красивое название. — Он вздохнул и пошел выбивать подозрительно точную сумму — два рубля тридцать две копейки.
Целый день Петр думает, думает. А ухватиться не за что: вспомнишь, как все было, — вроде ничего особенного и не было. Ну, штраф заплатили за тебя… оно, конечно, не каждый день случается, но в принципе — с общегуманистических, скажем, позиций — что же в этом такого? И всего-то-навсего рубль какой-то… мелочь, в общем. Красивая, разумеется, мелочь — даже очень красивая, до слез красивая — хорошо, поплачем, хорошо, спасибо. Потом в гости пригласил — тоже нечасто бывает, незнакомый все-таки человек, а с другой стороны — и что? Увидел: расстроился парень ни с того ни с сего, нервы сдали — вот и пригласил… чаю выпить. Квартира обычная, в хозяйстве — шаром покати: нормальный советский быт. Собака с дурацким именем и привычками дурацкими — заурядная экстравагантная собака, не акула ведь, не тюлень в доме. Ликер какой-то времен Меровингов — из шкафа платяного: там у него, наверное, запасы довоенные… или трофейные. Говорили о разном — ни о чем как бы. Даже и в памяти не осталось, вроде бы, ничего, а все равно… Бес-по-ко-ит. Беспокоит! Мысли он мастер читать, этот Станислав Леопольдович (имя у него, однако…): все время немножко вперед забегает, не успеешь подумать — он тут как тут. Хотя что уж у меня за мысли тогда такие особенные были? Невелик труд и прочитать, а потом, говорят, у меня на морде все курсивом написано. Старый человек — сто раз таких, как я, видел. Видел, что называется, перевидел… Но бес-по-ко-ит. Не по отдельности чем-то, а вот сразу всем беспокоит. Заморочкой какой-то маленькой — пустяковой, в общем, заморочкой. Пустяковой и неуловимой. Манера речи, что ли, странная: все книги читал, все языки знаю — и бенгальский знаю… постоянно безответственные довольно заявления. И туманные. Как сквозь туман. Как с другого берега… берега чего? Берега, допустим, реки. Впрочем, это уже ерунда — с другого берега реки и все такое… Короче, встреча была никакой, неинтересной была встреча. А цыганку с карликом из головы вытеснила: померкла цыганка, и карлик померк — и не хочется о них думать. Что же касается Станислава Леопольдовича, то думается о нем все время и крутятся в голове безостановочно эти его полуфразы, полумысли, получертзнаетчто! И легкий, как бабочка, хороший смех. Если б я еще не заснул… вот тоже нонсенс был — заснуть среди бела дня!
Тортов в Столешникове оказалось мало, а народу много. Петр изнывал в очереди, глядя на улицу, где все текло и таяло как сумасшедшее — это посередине-то января. И солнце светило без передышки. Когда Петр дошел до прилавка, ему предложили только ванильный торт — чахоточный такой, с буйной, но бесцветной растительностью.
— Как он у Вас называется? — без интереса спросил Петр.
— Господи, молодой человек, да не все ли Вам равно? — заорала очередь, довольно бесстрастно, однако.
— Это принципиально, — обратился к ней Петр.
— «Ванильный» и называется, — обозлилась почему-то продавщица.
— Красивое название. — Он вздохнул и пошел выбивать подозрительно точную сумму — два рубля тридцать две копейки.