Он давно болеет, давно лежит и так привык к общему вниманию и так ему одиноко и плохо, что он ужасно обижается, если, проснувшись ночью, видит, что я сплю. В неудобной позе, на жестком стуле, но все-таки заснула. Мне самой стыдно, но что сделаешь? Не на десятую, так на тридцатую ночь бессонницы, полусна вдруг падаешь в сон, как в омут с камнем на шее. И просыпаешься виноватая, просишь прощения, а он плачет от нестерпимой обиды, что вот бросили его одного, никому он не нужен и лучше бы ему поскорей умереть.
   Потом и ему делается стыдно, целует мне руку, тянется к щеке, и никогда мы друг друга не любим так хорошо и ласково, как в эти ночные минуты, когда он умоляет меня пойти лечь, поспать и даже притворяется, что засыпает, и я сквозь неодолимую дрему смутно вижу, а больше чувствую, что он и вправду радуется, что я наконец отдыхаю.
   Тогда годы уходят назад, он опять совсем маленький, и нам обоим от этого хорошо. Это не игра, не воображение - со мной он такой, каким был. Высокий рост, погрубевший голос и запах табака изо рта, ботинки № 42, презрение к нежностям, трамвайные остроты, словечки, притопывание в такт эстрадным куплетцам - вся эта взрослость вдруг осыпается с него, и он, как ощипанный гусенок, остается опять моим маленьким заморышем, которого надо греть, и укрывать, и пожалеть.
   В прошлом году ему дали отсрочку от призыва в армию. Он вернулся домой совсем растерянный. "Вот так штука, они мне сказали, по состоянию здоровья меня не хотят брать".
   А ведь он так мечтал стать силачом. Еще маленьким, он следом за здоровяком Вафлей, отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!"
   Потом он еще болел и наконец смирился, понял, что никогда не станет силачом, и тут загорелся новой, ясной мечтой - стать летчиком. Вафля уже учился в летном училище. Лева шел на призыв - проситься в летное, а его не взяли вовсе. Он бросился отчаянно "закаляться", плавать, и вот плеврит, который унес все его остальные силенки. Уже не гиря, а чашка дрожит на блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту.
   И время от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю, как он все слабеет, слабеет...
   Теперь я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня совсем не может оставаться.
   Я опять ушла с работы, уже во второй раз. Мы все собрались - Боря, Катя и Вафля, мы его так и зовем, когда одни, и только при посторонних Валькой, как полагается, - мы собрались, и Боря понуро сказал:
   - Мама, опять тебе уходить?.. А что делать. Маленький без тебя пропадет.
   - Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... - сказала Катя.
   - Уже заели, - сказала я: так уж всегда мы разговариваем, чем хуже дела, тем несерьезней.
   - Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди...
   Потом Боря отдал мне пятьдесят рублей - громадную сумму по нашей жизни.
   - От отца.
   - Ты у него был? - ахнули от удивления Катя и Вафля.
   - На работе. Послал записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне. Ну, потом усадил у себя. Ну, я сел... У меня все было приготовлено. Он спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..."
   - Фу, как противно, - не выдержала я.
   - Да, - кивнул Боря. - Не то чтобы очень благородно. Но у меня и почище было наготовлено. И вот я сел на место посетителя, а он на свое кресло за столом с разными пепельницами и чернильницей с фигуркой: локомотивчик, и в трубу можно макать перо. Я посмотрел на него... И мне стало его жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень не по себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что я скажу... Мне так его жалко стало и до того неловко за него, что я даже чаю выпил. И он обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь.
   Но деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше и не было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил, и мне было его уже не жалко. Главное - теперь пускай маленький лопает ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно...
   И снова - ночи, медленно угасающие надежды, сливающиеся в одну какую-то долгую ночь. Дней я не запомнила, их, кажется, не было - одна долгая ночь у постели Левы, который все дальше уходит от нас, куда-то в детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало.
   Приходит доктор, еще не переступив порога, смотрит на меня. В глазах настороженный вопрос. Я говорю: пожалуйста, доктор, входите. И тогда он входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе.
   Опять ночь, уже должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате, слабая ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край ночного столика, полупустой пузырек с черным лекарством. И медный лист на полу у печки отсвечивает самоварным блеском.
   Открываю глаза - он смотрит на меня томным, ласковым взглядом и начинает улыбаться с таким же трудом, как когда-то тянул с пола черные непосильные гири.
   - А я тебя не будил. - Он гордится таким подвигом, и я его целую. Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики!
   Кроликом он любил бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен насмерть или напуган - совсем маленьким, - он приходил ко мне в кролики, прятался под мою руку - в норку, - а я его сторожила. В кролики - это значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления.
   - Кроликов не берут в летчики! - бодро отвечаю я. - Нельзя в кролики!
   - И меня не возьмут. Хочу в кролики.
   - Еще как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!..
   Он безнадежно, вяло перебивает меня, но я не сдаюсь, тяну его за собой. Куда? В какую-то сказку, про гадкого крольчонка, который оказался изумительным летчиком.
   Он засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и чуточку утешенный.
   На другой день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть бы до утра... Хоть бы самое страшное время перед рассветом нам пережить, одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок.
   Вот так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра - я? Он?
   Мы дотянули все-таки до Первого мая. Уже с вечера громадные черные трубы репродукторов - их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз на улицу, где-нибудь на перекрестке, - дали знать о себе щелканьем, поскрипыванием, богатырским покашливанием, наконец голосом: один... два... три... Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И все стихло в праздничном ожидании утра.
   Все те годы мы жили в ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы привыкли к ее нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас все ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только, с какой стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем Первого мая, когда на утренние, еще пустынные улицы города сверху обрушивались праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно ползущих танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии, как будто тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где уж прошла плотными квадратами марширующая пехота с винтовками, все еще старыми трехлинейными, да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по гражданской войне - трехдюймовки, и в рядах солдат и командиров еще очень-очень много было тех, кто всего несколько лет назад перестали петь "это 278 будет последний и решительный бой..." и запели вместо "будет" "это есть наш последний"...
   А я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню, как сейчас помню день, когда вдруг заметила, что все вокруг меня и я со всеми поём уже по-новому...
   Сегодня холодновато, но яркая солнечная погода, точно по заказу ее включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра.
   Боря с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица.
   Он полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один косой уголок улицы, куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки.
   С улицы, все нарастая, несется гул голосов, волны радиомузыки раскатываются над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты над медленно движущейся, поминутно останавливающейся толпой - все это проходит в одном косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все равно у нас праздник.
   Потом мы слушаем парад, и в конце наступает самое главное: слышится далекий гул, он все нарастает, и почти прямо над нашими головами, над крышами города медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо, жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года.
   - Ты записывай, мы спутаемся! - волнуясь, слабо вскрикивает он. Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще...
   Мы считаем пролетающие машины, а потом вечером, слушая сообщения, будем складывать, сколько их было на парадах в Киеве, в Минске в тот же день, с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай...
   Этот праздник прошел, и потом была какая-то ночь, окна были настежь раскрыты, и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как не слышно днем далеких гудков маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь слушала, и мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а из далекого моего детства дают о себе знать: ты помнишь?.. - да, помню, помню! - и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели это я? Взрослая, почти настоящая мать этого Левы, сижу у его постели и, кажется, ничего не желаю от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка.
   Разве для этого начиналась моя ослепительная, небывалая жизнь? Разве это она мне обещала? Мне сейчас не снится?
   Нет, теплая ночь, я сижу у постели Левы, и пахнет липой, и гудки моего детства по ночам дают о себе весть. Хриплые и грубые вблизи, манящие, как журавлиный крик при отлете, - издали.
   Мой долговязый маленький всю ночь проспал, не просыпаясь. Я касалась пальцами его лба, трогала шею - он не потел. В первый раз. Я могла бы прилечь, но от страха радости не могла заснуть, так же как прежде не могла от страха несчастья.
   Позвонил Сережа в какой-то день, мы не виделись совсем не помню с каких пор - с начала болезни. И звонил он редко, да мы и не разговаривали почти - так подержим трубку, выговорим два-три слова: "Ну как?" - "Все так же". - "А как ты?" - "Все так же". - "Если что надо - позвонишь?" - "Ну да". И вот он позвонил в какой-то день, я подняла трубку: "Да, слушаю", - а он вдруг закричал: "Что случилось?" - так смешно, неожиданно вдруг сразу испуганно закричал. "Ничего не случилось". - "Ты разве не плачешь?" - это поспокойнее спросил, но еще волнуясь. "Да нет же!" - сказала я. "Как ты меня напугала, - с невероятным облегчением выговорил он. - Тогда, значит, ему лучше?" - "Да". - "Неужели гораздо лучше?" - "Гораздо-гораздо!.." И он замолчал... еще минуту нам нечем было говорить, дыханья не было.
   Если бы я его не любила, наверное полюбила за один этот разговор... Он позвонил немного погодя еще раз.
   - Ведь я тебе почему позвонил, все из головы выскочило - твой Боря на третий курс перешел - знаешь, очень-очень здорово!.. Мне звонили из архитектурного, мне всегда про него звонят - что-то есть у него!.. Вот я зачем позвонил.
   С тех пор как мы все поверили, что Лева поправится, и он действительно стал поправляться, - у нас дома пошел какой-то непрерывный праздник, просто балаган.
   Леву смешили, смеялись, предсказывая, что на будущий год его возьмут в армию, но обязательно в повара, и читали ему вслух поваренную книгу с невозможными старорежимными рецептами: как приготовлять цесарку а-ля Помпадур, в хорошей мадере со всякими пармезанами и фритюрами - про которые мы даже не знаем, что это такое.
   Безошибочно угадав, что именно насмешки, грубоватое веселье скорее всего помогут Леве стать человеком, ребята даже сочиняли для него журнал. И одна тетрадочка у меня сохранилась. Сколько из моей жизни пропало всего: людей, вещей, писем, фотографий, документов... а тетрадка спаслась, выжила, и я читаю иногда написанное торопливым неровным почерком, и опять слышу Борькин голос, когда он читает свое сочинение под взрывы смеха, читает нарочно гнусавым, напыщенным голосом.
   Почему-то это у них был средневековый номер - вот эта синяя тетрадка с таблицей умножения, напечатанной на обороте обложки, и заголовком "Нравоучительная повесть для юношества".
   В самом разгаре мрачных Средних веков, в одном из средневековых городов учился на монаха юноша по имени Бертольд. Случайно в тех же самых Средних веках, в том же самом городе проживала молодая девица - Матильда.
   Читатель, наверное, уже догадался, к чему должна была привести эта цепь случайных совпадений: молодые люди быстро сообразили, что это не иначе как судьба, и горячо полюбили друг друга.
   И вот однажды бедный монашек дрожащей рукой постучался в дубовую дверь старого средневекового дома, кое-где украшенного узкими готическими окнами.
   Загремели засовы, и сам домовладелец, старый Матильд-отец, предстал перед монахом с громадной пивной кружкой в руках.
   С виду это был кряжистый ломовой извозчик, но под обманчивой маской слегка грубоватой внешности в нем таилось глубокое внутреннее хамство.
   Едва узнав, что какой-то тщедушный, недоучившийся монах просит руки его дочери, старый Матильд сейчас же изменился в лице, и, к сожалению, далеко не в лучшую сторону.
   Своим грубым, но сильным голосом он в упор стал задавать трепещущему монаху вопросы: "С парой жеребцов справишься? Чинить сбрую умеешь? Колесо смазать можешь?"
   Получив по всем пунктам своей шорно-извозчичьей анкеты ответы: "нет", "не пробовал", "не умею", старый биндюжник взревел, как разъяренный ломовой извозчик, и попытался прихлопнуть Бертольда, как муху, своей средневековой свинцовой кружкой.
   Физически хлипкий, но умственно развитой и сообразительный монах уклонился от удара, не теряя времени, выскочил обратно на улицу и уныло зашагал прочь по грубо отесанным камням примитивной средневековой мостовой.
   - Я вижу, что не понравился твоему отцу! - горько сказал монах, встретившись со своей возлюбленной. - Он меня, кажется, дураком считает?
   - Вроде этого... - вздохнула Матильда. - Ты показался ему недалеким... Он так и сказал: "Ну, этот уж пороху не выдумает!.. Никогда ему не вырасти в настоящего ломового извозчика".
   - Ах, вот как! - сверкнул глазами монах. - Ну, мы еще посмотрим! - И, круто повернувшись, с достоинством удалился большими шагами, изредка спотыкаясь на грубо отесанных камнях мостовой.
   Шли годы. Все еще тянулись мрачные Средние века, но жители кое-как мирились с этим, потому что не подозревали, что бывают какие-нибудь другие.
   Год за годом с наступлением темноты в башне монастыря, далеко за полночь, светился огонек в узеньком готическом окошечке кельи бедного монаха.
   И вот наступил день, когда бледный и изможденный монах снова постучался у двери старого биндюжника. Он застал того на прежнем месте, за грубо сколоченным средневековым столом, с оловянной кружкой в руках.
   Узнав гостя, старый Матильд так и закатился грубым хохотом:
   - Гляди-ка! Он опять тут! И еще ступку какую-то приволок под мышкой! Чего тебе, заморыш?
   - Так, кое-что вам на память, - кротко ответил монах. - Если позволите так выразиться, в память нашей прошлой встречи!
   - Да зачем ты ступку свою дурацкую под мою табуретку суешь?.. Ну, совсем чокнутый! - потешался грубиян.
   - Вы, папашенька, знайте сидите себе спокойненько! - ласково приговаривал монах и сунул спичку в ступку под табуреткой.
   Грянул довольно сильный, по скромным средневековым представлениям, взрыв. Черствый старик вместе с табуреткой взвился в воздух и, пробив характерную для той эпохи острую черепичную крышу, исчез из вида.
   Вбежала встревоженная Матильда в сопровождении своих двенадцати ребятишек, бодро помахивавших кнутиками.
   Бертольд улыбнулся бледными губами, не скрывая торжества:
   - Ну как? Выдумал я его или не выдумал?
   - Ой, лишенько мне! - всплеснула руками несчастная мать двенадцати маленьких биндюжонков. - Ох, Бертольд, да уж не Шварц ли твоя фамилия?
   - Спохватилась? - холодно проговорил мстительный монах. - Было бы прежде спрашивать!
   И великий благодетель человечества, гениальный изобретатель пороха Бертольд Шварц, подобрав с пола еще тепленькую ступку, удалился с гордо поднятой головой..."
   Как они хохотали у Левкиной постели, радуясь своим выдумкам. Мне, наверное, нужно было их утихомиривать, пристыдить... а я сама смеялась с ними.
   Я и сегодня помню их смех, и мне радостно сейчас, через десятки лет, знать, что все это было, они дурачились и потешались, счастливые своей молодостью, своим бесконечным, только начавшим так радостно приоткрываться будущим.
   Вспоминая то время, мне сейчас кажется, что мы всё знали наперед, но по удивительной или спасительной способности людей знать, что тебя ждет, и, не оглядываясь, спокойно жить сегодняшними делами и заботами, смутной надеждой, что вдруг все как-то чудом обойдется, - мы жили, как жили, без мрачных предчувствий.
   Быть может, надежда, хотя бы самая неразумная, несбыточная, необходима как воздух и хлеб? Не знаю. Помню только, что мы надеялись и тогда, когда надеяться было не на что, на Западе, перекидываясь из одной страны на другую, уже шла война, вспыхивала все в новых местах.
   Это было как пожар в большой, тесно застроенной деревне, когда с одного конца уже заполыхало, но до нашего края еще не дошло, только взлетают и мчатся по ветру над нами искры, все ярче разгорается в небе зарево и все ближе, всё новые избы вспыхивают, как солома, и к нам с того конца несется рев обезумевшей скотины, детский крик и гул толпы.
   Но в деревне разве только дурачок станет запевать и приплясывать, глядя на пожар, а оттуда, включая радио, мы слышали танцевальную музыку и бодрую болтовню. Из тех изб, которым предстояло так вскоре запылать и рассыпаться в пепел.
   Какая-то тишь, замершее ожидание, пустота мне казались повсюду вокруг, даже на вокзале. Ничего не изменилось, но все стало другое. Даже билет мне продали в кассе со странной легкостью - ни очереди, ни - "брони", кажется, никто не собирался ехать в ту сторону - на запад.
   Дожидаясь посадки, я сижу и читаю на таблице расписания список белорусских городов и станций, которые вскоре потом наполнятся зловещим смыслом, когда придется слушать по радио: "Наши части оставили..." А сейчас там только мирные имена городов, час и минуты прихода и ухода поезда номер такой-то.
   И в вагоне нет обычной тесноты, как-то никто не торопится, точно где-то решается общая судьба, а каждому за себя уже хлопотать не о чем, все равно - будет, как будет.
   На маленькой белорусской станции я ранним утром выхожу из вагона. Пустынная платформа, кроме меня, кажется, никто не сходит.
   Сережа увидел меня, медленно идет навстречу, я вижу, как трудно ему идти медленно. Он похудел, форма на нем сидит не блестяще - он ведь не кадровый, а мобилизованный. Мы смотрим друг на друга и улыбаемся одной и той же мысли - вот как мы оказались наконец вместе, не на берегу моря, а почему-то здесь, на платформе чужого городишка, и не знаем, что будет завтра.
   Я спускаюсь по крутым ступенькам вагона на дощатую платформу, и мы медленно идем друг другу навстречу, всё ближе, я вижу, что воротник ему свободен, широковат, и его улыбку вижу, чудную, кривоватую - больше одним углом рта, чем другим, сдержанно-виноватую. Ему неловко очень уж открыто обрадоваться. Он чувствует себя не очень-то красивым и не очень молодым, да еще в этой плохо пригнанной форме - и уж вовсе совестно вдруг при всем пароде просиять, точно счастливому мальчику-влюбленному.
   И вот он с моим чемоданчиком, я с сумочкой, в которой привезла ему яблоки и пирожки, идем рядом, куда-то по улице, которую я вижу в первый раз, идем и боимся друг на друга глядеть, и на каком-то углу он говорит: вот это самая главная улица - наши казармы налево, а направо - в том конце, только подальше, там замок посреди пруда в парке, и я ничего не слышу того, что он говорит, а как будто записываю - потом вспомню, когда успокоюсь, все уляжется во мне.
   - Давай я вот сюда повешу, - и я чувствую на своих плечах прикосновение его рук, когда он бережно в темном, тесном коридорчике в первый раз в жизни снимает с меня пальто, вешает на гвоздь рядом со своей шинелью и чужой ватной курткой.
   - Вот это наша комната, темноватая, а? - нерешительно спрашивает он, как будто я еще должна решить этот вопрос, и тревожно ждет, на пороге пропустив меня вперед.
   Жиденькая щелястая верандочка в две ступеньки над землей вместо крылечка прикрывает выход в сад.
   На глаженой чистой солдатской простыне, постеленной на стол, накрыт завтрак - черный и белый хлеб, консервные банки с зазубренными отогнутыми крышками, две совсем разные большие чашки, пять штук одинаковых сероватых пирожных. Посреди стола горкой наложены в плетушку яблоки - крупные, свежие, восково-желтые, в легком румянце с одного боку, - не то что кисловатые уродцы, зеленые, которых я привезла ему из города.
   Два прибора: тарелка, нож, вилка и ложка - большая суповая.
   - А эти ложки зачем? - спрашиваю я.
   - Ну действительно, зачем? - он даже руками разводит. - Это я, знаешь ли, сам накрывал.
   Мы точно двое людей, до того долго в одиночестве проживших среди немых или иноязычных племен, что разучились родному языку, и вот теперь заново учимся говорить друг с другом, и с каждым словом и каждым звуком голоса нам делается все понятнее услышанное и легче говорить самому, а что говорить почти безразлично.
   Сережа приносит из кухни чайник, я нарезаю хлеб, мы садимся и пьем чай, пододвигаем друг другу тарелки, все делаем озабоченно и старательно, боясь и на минуту остаться без дела.
   Тяжелая ветка с осенними темными усталыми листьями сгибается, шуршит и постукивает о частый переплет стекляшек терраски.
   Немного погодя он испуганным шепотом спросил, заметив, верно, у меня слезы в глазах, хотя я в это время оживленно и храбро прихлебывала и жевала:
   - Что ты?
   - Ничего, ну совершенно ничего. Просто: вот мы пьем чай.
   - Да, - коротко сказал он, сдерживая волнение, подтверждая, соглашаясь, все понимая. - Да, да!..
   - Вот мы наконец дома, - сказала я, открыто плача и улыбаясь ему.
   Тогда он, роняя что-то со стола на пол, неловко кинулся, схватил меня за руку и, опустившись рядом, уронил голову ко мне на колени, крепко прижимая мою ладонь к своему лицу; мы снова коснулись друг друга и поцеловались впервые не в лесу, не на вечерней набережной в тени моста, не на ветру, не под дождем. Учились говорить, касаться, продираясь сквозь колючую, холодную чащу прожитых лет.
   Сережа ушел в свою пулеметную роту, которой теперь командовал, а я его проводила до ворот.
   Когда я уже не могла различить его зеленую гимнастерку и фуражку среди великого множества других, среди солдат, стоявших, перебегавших, расхаживавших взад и вперед по плацу каким-то новым для меня, странным, печатающим шагом, круто поворачивавшихся на ходу, я пошла обратно, равнодушно побродила по незнакомым улицам и вернулась в комнату, чтоб поскорее начать его ждать...
   Я читаю второе в жизни письмо от Сережи... Первое было написано в дни нашей молодости, нашей едва начинающейся молодости, когда нам решительно все на свете было ясно, все было по колено, не только что море, а все эти "сантименты", любовные страдания, какие-то "измены", ревности и прочая ерунда, да и вообще все решительно, что относилось к презираемой нами категории "личного", все было невыносимо устаревшее, отжившее, что к нашей жизни не имело никакого отношения. Место этому было разве что в старинных спектаклях бывших императорских театров, куда мы ходили изредка в культпоходы; с отчужденным сочувствием людей с другой планеты мы прислушивались к мольбам и стенаниям страдающих героев, запутавшихся в трех соснах. Пустили бы нас туда, мы бы живо распутали: этого вытолкать в шею, того сдать, как вредный элемент, в милицию, а ей разъяснить, что делом надо заниматься, а не руки ломать из-за какого-то паразита...
   Впрочем, ведь это было когда-то, в старину, даже до 1905 года! Ну, не повезло им. Мы пожимали плечами и в антрактах пели в фойе свои развеселые песни...
   И наверное, то, какими мы были, а может быть, только хотели быть, и отразилось в первом письме, полном ледяного рассудочного холода, иронии, а то просто мальчишеской заносчивости и жестокости.
   И больше всего того, что мы тогда считали гордостью.
   И вот теперь - второе, недописанное, которое он по вечерам все собирался дописать и мне послать, а по утрам со стыдом закладывал в книгу и прятал под подушку.
   Писал, боясь, что я не приеду и мы не увидимся никогда... И ошибся-то всего на четыре дня. Но, к счастью, ошибся.
   А мне отдать постеснялся, я сама под подушкой нашла его, вот такое письмо...
   "Ты все знаешь про этого человека, почему и как все с ним случилось. Он решил, что поступает твердо и разумно, - значит, правильно, и нечего больше рассуждать, долг человека неуклонно поступать согласно своим убеждениям, и точка.
   Он оттолкнул от себя свою ненужную, неправильную, неразумную любовь, столкнул ее в погреб, захлопнул крышку люка, выполнил долг и стал свободен для дальнейшей полезной деятельности.