Страница:
Если б я его встретила на улице, я бы его узнала, подумала бы: вот идет Володин отец, сразу видно.
Я не могу сразу привыкнуть к мысли, что это он сам. Наверное, мне казалось, что так же, как те мои близкие, что умерли - или навсегда исчезли из моей жизни, - Володя навсегда остался таким, как я видела его последний раз...
Меня усадили за стол, на меня все смотрят немножко недоуменно, но сочувственно улыбаясь, после горячей встречи с Володей, а я стараюсь привыкнуть к странной мысли: Володя сейчас старше Сильвестра!
Все, кто за столом, чокаются и еще раз как будто поздравляют Володю, а он отмахивается, шумит, и все пытается меня представить гостям как-нибудь, чтоб они поняли, что я не кто-нибудь, а... и вот тут-то ничего он не может найти.
Мне за него даже делается неловко: рассказывать-то при представлении действительно нечего.
- Ведь я ее вот такой знал!.. А про лягушку помнишь?.. В общем, подруга дней моих суровых!.. Только какая ты старушка, это я старик, а она вон какая!
Я выпиваю из дымчатого бокала очень теплое и пахучее винцо, от него становится тепло и не то чтобы весело, но как-то снисходительно на душе.
- Что это у вас тут, именины?
Володя хохочет, я что-то смешное, значит, сказала.
Он обнимает меня за плечи и уводит от стола, подводит к окнам, показывает: вон там парник, а тут будут гладиолусы - вся дорожка, за ними ирисы. Жаль, сейчас еще время такое, еще ничего не видно, впрочем, все это чепуха, он на это внимания не обращает - из садоводства предлагают, ну и пускай они всё сами: приедут, насажают, все-таки приятно, а? Лучше, чем бурьяном зарастет, верно? Он опять смеется и тащит меня дальше.
Я почему-то, глядя на голые еще грядки и клумбы, вспоминаю, как меня водил по заглохшему дворику владелец домишка с продуваемой верандой в белорусском городке, в тот далекий год, на самом пороге войны.
- Да ну это все к черту! - смеется Володя.
И пока мы проходим по комнатам, он все презрительно отмахивается от мебели, от каких-то рыбок, плавающих среди водорослей, в подводном царстве аквариума, освещенном, как балетная сцена, зеленоватым светом.
Детей тут нету, почему же я осматриваюсь, ожидая их увидеть? Ах, вот оно что: ведь Володя говорит про цветы, мебель и рыбок совершенно так, как говорят про детей, разбросавших по полу игрушки, - с добродушной насмешкой, прикрывающей родительскую гордость.
А может, во мне говорит зависть комнатовладельца, у которого цветов три горшочка на подоконнике?.. Жаль только, что он зачем-то, хотя и вскользь, небрежно назвал, какое садоводство его обслуживает, как будто цветы его радуют не только цветом и запахом, но и тем, что они не простые, а из такого хорошего и не всем доступного садоводства... Да какое мне-то дело!
И вот мы сидим в его комнате, в глубоких креслах, смотрим друг на друга и выжидательно неопределенно улыбаемся. Володя перестает шуметь, понемногу утихает.
За стеной поет телевизор.
- Да, - говорит он значительно, - большую жизнь мы прожили.
- Длинную, да...
- Что?.. Ох, ты все такая же!
- Я только про себя.
- Так и поверил... Да расскажи же про себя, как ты живешь, и вообще... Подумать, начинаешь вспоминать и путаешь вдруг десятилетия: не то двадцать, не то тридцать лет назад что было...
- Ближе к тридцати всегда вернее будет. Да чего тебе воспоминаниями заниматься - жизнь вокруг тебя так и кипит.
- Это верно. Оглядываться некогда. А у тебя? Много времени?
- Сколько угодно, и еще полчаса лишних.
- Ты, значит, все с Катей, так и живешь?
- Да, - отвечаю неправду.
- Несправедливо в жизни как-то получилось с тобой, я это, думаешь, не понимаю? Так неудачно у тебя сложилось, столько всего на тебя обрушилось.
- Да ведь теперь уж все равно... Пусть неудачник... ведет себя, как ему положено.
- Глупости, это я не то слово сказал... Я ведь помню, у тебя какие мечты были, и ведь ты до того способная, даже я другой раз сомневаюсь: правда ли? Ведь читала доклады по истории этих... древних? Откуда бралось у тебя? А ведь было?
- Было. Красноармейцам рассказывала, что знала... И что любила, конечно. Да это уже тоже древняя история, ты про себя расскажи. Что это ты меня вздумал звать?
- Что ж тут странного? Не видались столько вот... Ну, ладно, тебе я не лгал раньше, так уж и теперь не стану... Вообще ты странная!.. - Я чуть не вздрогнула, так вдруг у него упал и потеплел голос. - Что было, то было, не воротишь. А знаешь, мне всегда перед тобой только и было стыдно... Ну, что-нибудь... и ни перед кем не стыдно, а вот перед тобой. Пускай ты про то и узнать не можешь, и никто... А я думаю, так чего же это я морщусь, оказывается, это о тебе вспомню и морщусь, перед тобой неловко. Ух, как... Так о чем это я?.. Да, представляешь себе, стал я о тебе последнее время думать. Все думаю и думаю. Это знаешь с чего у меня началось? Мне очень худо было, и я даже подумал: вот-вот помру, однако не помер, но, однако, поверил, что помру. Раньше я не верил, а теперь верю, ты понимаешь?
- Чего понятнее? Понимаю.
- И я подумал: а что напишут обо мне в некрологе? Ну, в нашей ведомственной газете?
- Что ты был чуткий, напишут. Отзывчивый.
- Да, да, да!.. Вот как подметили, что я чуткий и отзывчивый, так и выдвинули меня в начальники отдела... Ты спрашивала: именины? Это они сегодня собрались пошуметь по этому поводу, что меня назначили... Я не хотел, чтоб ты приезжала в такой день, как-то получилось, уж не знаю... Так я о чем? Да, я подумал, что помру и тебя не увижу, вот о чем я хочу сказать. Еще насчет совести - я подлостей, пакостей не творил. Ты мне веришь?
- Ну конечно, верю.
- Слава богу, вижу, что веришь. Смешно это... Мне как-то легче. Безалаберщины всякой - было, покривить душой - случалось, и вот тогда обязательно о тебе вспоминалось. Нехорошо, лежишь ночью, и тут в тебе оно и скрипит, вот тут!..
- Э-э, у всякого что-нибудь да скрипит.
- Да не всякому слышно... Это у меня сон был. С повторением сон. Наверное, я все передачи смотрю - спортивные, вот и приснилось. Будто я на помосте. Стою на ступенечке. И на меня все любуются: на меня медаль надета на ленте - не знаю, золотая, серебряная, ну - медаль, и я соображаю, что это почему-то за плавание мне такой приз. Хотя стою в пиджаке, в ботинках, как есть в жизни. И тут начинается самый кошмар, что меня сейчас позовут опять плыть, и все смотрят и ждут, как я опять покажу класс, а я один знаю, что плавать-то, в общем, не умею. Разве саженками, и то в молодости. И вот я мнусь, и все оттягиваю, и томлюсь ужасно. Думаю, зачем на меня эту медаль надели? И весь в поту просыпаюсь... Тьфу!.. Вот я тебе рассказал. Первой и последней. Никому не признавался.
Отвечать ничего не надо, я только выслушиваю и понимаю, понимаю и молчу. Потом и Володя молчит, довольно долго.
- А ребята?.. Подумать только: ребятишки. До сих пор вообразить не могу, Лева... Я все мальчонком его вижу. И как-то нелепо погиб.
- Нелепо? Чем же нелепо?
- Он ведь каким-то мотоциклистом, кажется, был? Или я уж все путаю?
- Нет, не путаешь.
- И что же? Чуть ли не в первый день, едва война началась? Нелепость. Вообразить не могу.
- Тут уж я тебя не понимаю.
- Я думаю почему-то, он, может, и выстрелить не успел, бедняжка. И вот зачем-то...
- Не знаю. Все равно, никакой тут нет нелепости. Даже хоть в первый час, хоть в последний. Какая уж справедливость - ведь война. Должен кто-то был стоять на своем месте в первый час. И кто-то в последний. Они и стояли на своих местах, и приняли, что пришлось на их долю.
- Да ведь это Левка. До того он какое-то печенье все обожал и столько болел маленький. Ты еще за ним тогда все ухаживала.
- Он и потом часто болел.
- А ты его все-таки выходила?
- Да, он окреп, совсем поправился.
- Окреп. И школу кончил? Трудно было?
- Это из-за болезни ему трудно было.
- Как ты можешь так говорить об этом? Ведь это же Левка, Левочка, маленький Левочка!.. Пойми!
Это мне. Это он говорит! Вот я, дескать, рассуждаю, а чувствительности во мне не видно. Мне, кто десять лет бессонницы провел все в этой мысли: почему же Лева? Зачем же в первый день? Мне - кому даже глаза закрывать не надо, чтобы со всей ясностью увидеть: высоко подоткнутую подушку, его прищуренные от удовольствия глаза, ночную его рубашонку с еле заметной вылинявшей каемочкой на неровном вырезе ворота - моей, еще неумелой работы. И эти тоненькие от болезни, белые запястья, высунувшиеся из коротких рукавчиков, и распечатанную пачку обожаемых вафель (вовсе не печенья) на одеяле, смятую постель, где он столько месяцев жизни провел и говорил, что с вафлями он согласен немножко поболеть. И худые, надутые щеки Левки, битком набитые хрустящими сладкими вафельными крошками...
- Лева... Левушка... - он произносит имя с нежностью к своему горю, но больше всего со странной мечтательностью и наконец расплакивается в открытую, а я сижу с сухими глазами, я не плачу. Это все - мое, касается одной меня, и когда он произносит эти мои имена - они становятся совсем другими, они ничего не значат. Я слушаю их, как стук в мою дверь, которую и не подумаю открывать для посторонних.
Так мы и сидим. Я - запертая наглухо, а Володя растроганный. Он сладко плачет, мечтательно скорбит. Немножечко о детях, но больше, гораздо больше о самом себе, что у него такое горе и что он его так чувствует.
- Да, ты всегда была сильной, - горестно, но уже суховато, косясь на меня, вздыхает Володя. Он просит ему побольше рассказать о детях, и я ему ничего не рассказываю, и он этого не замечает, слушает анкетные, общие ответы и думает, что что-то узнает. Боря? Да, он окончил архитектурный. На войну пошел сапером. Да, уже ближе к победе, прошел почти всю Прибалтику, в самый год великих наступлений. О Кате он читал заметку в газете. Парашютистка-радистка, в десанте. Награждена посмертно. Вот и все. Дочка? Да, уже большая. Девочка как девочка...
- Ты привезла бы ее ко мне, хоть показала бы.
- Как ее привезешь, она взрослая. Захочет - поедет, не захочет - нет. Да ты, может, видел ее по телевизору, на прошлой неделе ее показывали. Фильм скоро будет выпущен, и вот они, кто участвовал там... не знаю, как сказать, в общем, поздравляли друг друга с успехом, что ли...
- Видел я, да видел же я, там девушка ведь только одна была, хотя с середины смотрел... Так это она? Подумать, а? Я слушаю, этот лохматый все ее называет Катюша, мне и в голову не пришло, что за Катюша! Нет, ты во что бы то ни стало ее привози, ты скажи: дед! Я машину за вами пришлю, подумать только! Вера! Вера, поди скорей! - нетерпеливо кричит он в соседнюю комнату. Она неторопливо появляется в дверях, снисходительно улыбаясь. Можешь себе представить, кого мы с тобой по телевизору смотрели! Девушка-то, помнишь? Знаешь, это кто?
На этом все и кончается.
Мы выходим к гостям, и гости идут к нам навстречу, и я слышу, как Володя у всех спрашивает про телевизор и всем возбужденно рассказывает, шумит и похохатывает от удовольствия.
На минуту мы остаемся в стороне с Верой Илларионовной.
- Горе! - говорит она мне тихонько. - Опять разволновался, раскричался, а ему нельзя. Ему запретили. Да, да... Как за ребенком следишь. Вот было осенью - собрался со всеми вместе идти в лес за грибами! И спорит, сердится, как будто мне жалко. Корзинку достал, просто не удержишь. Разве можно ему...
- За грибами? - удивляюсь я.
- Да это ничего бы, если бы грибов не было или какие-нибудь сыроежки. А если он вдруг белый гриб найдет, он ведь вскрикнет, заволнуется, даже покраснеет, а потом расплачивается... - Улыбнувшись мне заговорщицкой улыбкой, она отходит, извинившись.
Теперь мне хочется только поскорее уйти, но тут оказывается, что многие уже уезжают на машинах. А мне идти до станции, стоять в электричке, ехать через весь город!..
Володя опять шумит, требует, чтоб обо мне позаботились. Не хватает духу отказаться сразу, а потом уже неловко: передо мной распахнутая дверца, какой-то "деятель" - его так назвала Вера Илларионовна, - чуть подвыпивший, протягивает мне руку из машины.
Меня втискивают в уголок и обо мне позабывают. Мы едем. Кроме меня в машине двое выпивших в разной, но вполне пристойной степени, солидных мужчин, жена одного из них, только чуть захмелевшая, и каменный, ничего не слышащий, отсутствующий, ни разу не обернувшийся шофер, вообще, видимо, полностью выключенный из внутреннего мира машины.
Это я вскоре поняла по разговорам, какие, конечно, не могли бы вестись при постороннем. Я-то не в счет. Меня они, наверное, принимают за незначительную родственницу с периферии и внимание Володи ко мне оценивают как проявление чуткости, деликатности именно к никому по-настоящему не нужному человеку, которого грех обидеть.
Машина выезжает на асфальт, ровно шумит мотор, ветер треплет занавесочки, дует в лицо, и сидящие рядом со мной двое, лениво поддакивая друг другу, всю дорогу говорят-говорят, похваливают с сомнительной усмешкой, порицают с уважением, завидуют с показным презрением.
Я присутствую при их разговоре, как родственник больного, подслушивающий разговор медиков после какой-нибудь операции или консилиума.
Разговор совершенно специальный, я не понимаю и половины из того, что они говорят.
Я уже знаю, что никаких именин сегодня не было. Отмечалось совсем другое событие, какое-то очень удачное для Володи, они так и не говорят какое. Только с двусмысленным восторгом: "Да-а, это называется: ход конем!", "Пропуделял Терентий!", "Забодали!" - и тому подобное.
Они разговаривают при мне без стеснения, как будто я иностранка, ни слова не понимающая на их языке. Как ни смешно, это близко к истине.
Картина рисуется мне по их еле понятному разговору, конечно, очень туманная, даже фантастическая. Представляется мне громадное здание, я его иногда видела проездом, на площади, зная, что где-то, на одном из этажей, кажется, работает Володя, и оно теперь представляется громадным, сложным механизмом вроде башенных часов, и я присутствую при техническом разговоре тонких специалистов, разбирающихся во всех подробностях его устройства и условиях исправного действия.
Механизм этот безусловно очень полезный и необходимый, но, странным образом, мне кажется, что вовсе не полезность действия его занимает и служит предметом разговора этих людей.
Этот вопрос для них решен был, наверное, когда-то давным-давно и теперь остался в далеком отдалении комсомольской юности, институтских проектов, первых захватывающих восторгов и страхов ответственной должности, - и им больше к этому нечего возвращаться. Теперь их как бы занимает только та внутренняя жизнь, которая самостоятельно идет среди этих зубчатых больших, малых и малюсеньких колес, пружин и приводов громадного механизма.
И это празднование на даче вовсе не означает, что какие-то добрые новаторы одолели злых консерваторов, как показывают в театре, или, наоборот, выиграли консерваторы, - скорее всего, ничего в работе механизма не изменится, не станут быстрее ходить поезда, меньше простаивать вагоны, перевозить больше грузов, и пассажирам не станет мягче сидеть в вагонах. Вся эта победа, этот сдвиг имеет значение только для тех, кто живет интересами самого механизма, и именно тем он так и волнует и радует этих людей.
Меня высаживают на площади, и они уезжают, не прерывая разговора, который, наверное, им никогда не надоест.
Я вовсе не уверена, что вот все так я и думала во время их разговора. Скорее, это все сложилось вместе - то, что я знала прежде, что ожидала услышать и что подтверждало мои предположения. Мои невеселые ожидания.
Я иду потихоньку к дому и почему-то вспоминаю - первые годы и "Правду", где каждый день печаталась сводка: "Сегодня в Петроград прибыло четыре вагона хлеба. На карточки будет выдаваться..." и так далее. И мы радовались, когда было шесть вагонов, и мрачнели, когда только два и сразу падала норма выдачи... Не в том дело, что хлеба тогда было мало, а теперь много. А в том, что машинисты, и дежурные, и грузчики, и стрелки охраны, и шоферы грузовиков чувствовали самую прямую, кровную, очевидную связь этой сводки и своей работы с тем кусочком сырого карточного хлеба, к которому жадно наутро протянутся детские руки...
Зачем я ездила? Ничего я не ждала, и ничего не случилось. Человек как человек. И жизнь его как жизнь, наверное... А что-то нехорошо. И грустно что-то, хотя уж до того мне все чужое, чужей чужого. Ну, мимо!..
...Из Москвы я уезжаю под дождем.
Поезд, еле двигаясь, медленно, все медленнее подполз и стал у платформы под проливным дождем.
Объявили посадку. Выскочили из дверей вокзала и побежали, высоко подпрыгивая, разбрызгивая на мокрой платформе лужи, лохматые парни без шапок, с разноцветными рюкзаками, изрезанными блестящими молниями.
Хлынула озабоченная, торопливая толпа обгоняющих друг друга пассажиров с тяжелыми чемоданами, ребятами, никак не поспевающими за взрослыми.
Отставая от всех, я медленно шла вдоль длинной цепи вагонов, читая номера. Несколько раз опускала на землю чемодан, перехватывала его другой рукой, прежде чем двинуться дальше.
Проводник, проверив мой билет, терпеливо, но очень неодобрительно наблюдал за тем, как я неуклюже взбираюсь на площадку: в три приема, стукаясь о каждую ступеньку чемоданом. Едва вытянула его наверх за осклизлую мокрую ручку.
Отыскала свое место в многолюдном вагоне и сразу вышла, вытирая платком мокрые ладони, в коридор и, уткнувшись лбом в забрызганное стекло, стала смотреть на платформу.
У меня перед глазами возникают все новые дождевые капли, ползут по запыленному стеклу, оставляя извилистый след, и я уже едва различаю двери у выхода на платформу.
Никто не пришел провожать. Никто не должен был прийти меня провожать. Я стою у окна просто для того, чтобы своими глазами увидеть и убедиться: да, действительно, никто не пришел!
Вот поезд мягко дрогнул. Вокзал чуть сдвинулся с места и стал уходить за правый обрез окна. Капли на стекле точно ожили, задрожали. Все быстрее побежала и вдруг разом оборвалась платформа. За окном на минуту даже посветлело, как будто городской вокзальный дождь остался позади и начался какой-то другой - загородный.
Сквозь редкие деревья перелесков зачернели заливаемые дождем безлюдные по весне дачи с редкими огоньками.
Зажгли свет, уже наладилась вагонная жизнь, пошли разговоры, позвякивание ложечек в стаканах, запахло подкопченной колбасой, сдобным хлебом, громко шуршит грубая оберточная бумага.
За моей спиной я слышу, как отвечает кому-то соседка, прихлебывая, с полным ртом, невнятно, но так, чтоб я могла и услышать, если пожелаю:
- Особого приглашения не будет. Чай всем предлагали!
За окном уже черным-черно, только от вагонных окоп бежит по мокрой траве цепочка световых квадратов, ныряя в овражки, взлетая на пригорки. Вагон на бегу погромыхивает, пол покачивается под ногами, и больше не слышно разговоров.
Ночь. Тонко, беспрерывно звенит одна забытая в пустом стакане ложечка.
Наконец я одна. Мне сегодня особенно не хочется, чтоб чужие меня разглядывали. Тогда я сама начинаю видеть себя их глазами, и это не очень-то приятно и немножко мешает мне.
Только сейчас, когда меня никто не видит, я становлюсь сама собой. Никто не мешает, я одна среди спящих, в уединении своей нижней полки, в полутьме, в тени, под навесом верхней полки.
Мне все ново и интересно сейчас, и я думать не хочу о сне - ведь началось и идет мое путешествие. Поезд отошел под дождем от "нашего" вокзала и вот идет теперь, и грустно, и сладко подумать - поезд идет к морю!
Глухой ночью он остановился у какой-то станции, и, как только затих стук колес и скрип вагонов, сразу стало слышно, что дождь все еще шумит по крышам вагонов со всех сторон, далеко вокруг, наверное на сотни километров. Началась, идет еще одна весна в моей жизни.
Сколько у меня их было? Не вспомнить. Некоторые считают, что в каждом году ровно 365 дней. Не знаю. Возможно. У меня никогда не хватало терпения проверить.
Помню только, что бывали очень коротенькие годы, пустые, бесследно скользнувшие в памяти. И вдруг, вспыхнув, остановившийся на месте бесконечный День. Или один час!.. Целые годы, все целиком - унылая вереница темных декабрей, без единого мая, и потом вдруг долгий, мягким негаснущим солнцем светящий вот до сегодняшнего моего дня - апрель.
И вот сейчас, целую жизнь спустя, за окнами вагона шумит еще один апрель, торопливо стучат колеса под полом, яростно дышит паровоз где-то впереди, пробивая дорогу сквозь дождевую тьму. Гулко прогремел мост через речку, над которой мы пронеслись. Никогда я не видела этой речки, этого моста и никогда не увижу - просто пронеслись!
Я лежу и тихо думаю об этой речке. О речках, об апрелях и дождях моей жизни.
Убаюкивающее покачивание, мотание полки с маленькой железнодорожной подушкой под головой, это удивительное одновременное ощущение покоя и движения: ничего не делаешь, лежишь, укрытая от всех тенью верхней полки, в полуосвещенном вагоне и ни минуты не остаешься на месте - стремительно мчишься сквозь ночь и дождь, к цели, приближаясь к морю.
Когда-то давно мы так мечтали о каком-то море, чьи берега так и забыли, наверное, начертить на карте нашего мира и залить ярко-синей краской.
До чего же поздно и совсем по-другому я еду. Из своей пустой комнаты в чужие, вовсе незнакомые места, где я не знаю никого. И ничего не знаю, кроме одного картонного плакатика, написанного скорописью окурком, обмакнутым в чернила, плакатика и двери, к которой он был прибит. В последний год войны.
И вот я еду. Чтоб увидать эту дверь? Что ж, и это великое событие в жизни человека, не ездившего так давно. Так много раз я провожала, так часто стояла, глядя вслед уходящим поездам, а сама все оставалась на месте... Ну вот наконец и я поехала, еду...
Едва рассвело, за мутными стеклами побежали лоснящиеся, размытые после дождей лесные дороги, полные до краев канавы по опушке черного ельника, потом лес оборвался, кончился одинокой раскидистой сосной на пригорке открылся заболоченный луг, мокрый как губка, и низкое небо, тоже напитанное влагой.
Сыро, промозгло за окном, холодно. Зазеленевшие березы недоуменно смотрят себе под ноги, залитые водой; и вот все уже ушло вправо, а из-за левого края вагона вдалеке появились и стали расти, приближаться старые черные деревья, нагнувшие голые ветки над изгибом маленькой речки. За деревьями вдруг открылся домик путевого обходчика, заборчик, белье на длинной веревке, и вдруг что-то случилось: побежали по земле яркие солнечные полосы, канавы и лужи поголубели, и белье на веревке расцветилось, оживленно заиграло рукавами и штанинами. И вот все уже закрылось углом нового леса, вынырнувшего слева...
Дорога подходила к концу, и пассажиры, с такой готовностью затевавшие между собой дружеские разговоры в начале пути - когда впереди было восемнадцать часов сидения на лавочках друг против друга, - теперь, на исходе последнего часа, сидели уже молча, позабыв про попутчиков, в застегнутых пальто, придерживая за ручки защелкнутые чемоданы, готовые к выходу в город.
Поезд был полон, ни одного свободного места, и все ехали до конечной станции, в один в тот же, но для каждого другой город. Как будто совсем в разные города, точно в свои разные страны ехали пассажиры, - до того непохоже было все, что каждого ждало в этом городе и чего они сами ждали от него...
В городе мокрые крыши дымились, подсыхая на солнце, а на платформе, где мне надо было пересаживаться на электричку, пахло морем, хотя разве я знаю, как пахнет море?..
Вот наконец и моя маленькая станция в лесу. Раннее утро ранней весны, - наверное, поэтому тут никто, кроме меня, из вагона не выходит. Электричка умчалась, точно ее ветром сдуло, и как-то неожиданно оказалось, что кругом очень тихо и шумит потихоньку лес.
С чемоданом в руке я медленно спускаюсь по деревянной, вымытой дождями лестнице с высокой платформы, прямо в сосновый лес. Впереди дорога, прямая и гладкая, точно зовет: "Иди сюда". Я и иду. Мне все равно. Только надо найти какое-нибудь пристанище на несколько дней.
Сосны растут на песчаных валах-перекатах, поросших брусничными кустиками, - наверное, совсем недавно, лет сто или триста назад, тут было волнистое морское дно.
Передо мной, не спеша, прихрамывая, идет с толстой старой собакой пожилая грузная женщина. В руках у нее маленькие, будто игрушечные, грабли и корзинка, в которой покачиваются на длинных стебельках цветки, названия которых я не знаю.
Справа от дороги началась ограда, небольшое опрятное кладбище. На каменной плите стоит стеклянная банка с водой и в ней два цикламена.
Цветков у женщины в корзине восемь. Два, четыре, восемь бледных, всегда четных цветочков. Живым полагается дарить нечетное число - для них счет еще не сравнялся.
Женщина впереди меня вошла в открытую калитку, а старая собака остановилась, не смея переступить порог. Женщина знала, что собака остановится, она обернулась и тихо, ободрительно ей что-то сказала. Собака того только и ждала, быстро перешагнула порог, догнала хозяйку, и они обе, прихрамывая, пошли медленно куда-то вглубь, по дорожке, между деревьев и каменных плит.
Потянулись ровными рядами низкие штакетные заборчики, за которыми видны дачки с балконами, разрытая земля на клумбах и черные грядки. Горьковатый дым ползет среди сосен - где-нибудь жгут прошлогодние листья.
- Это моя белочка!.. Это моя белочка!.. - заливается ликующим криком детский голос.
Маленький мальчик, весь вывернувшись в руке у матери, оглядывался, задирая голову вверх, туда, где покачивались от толчка ветки: на одной сосне, потом другой - целая дорожка закачавшихся веток.
Я не могу сразу привыкнуть к мысли, что это он сам. Наверное, мне казалось, что так же, как те мои близкие, что умерли - или навсегда исчезли из моей жизни, - Володя навсегда остался таким, как я видела его последний раз...
Меня усадили за стол, на меня все смотрят немножко недоуменно, но сочувственно улыбаясь, после горячей встречи с Володей, а я стараюсь привыкнуть к странной мысли: Володя сейчас старше Сильвестра!
Все, кто за столом, чокаются и еще раз как будто поздравляют Володю, а он отмахивается, шумит, и все пытается меня представить гостям как-нибудь, чтоб они поняли, что я не кто-нибудь, а... и вот тут-то ничего он не может найти.
Мне за него даже делается неловко: рассказывать-то при представлении действительно нечего.
- Ведь я ее вот такой знал!.. А про лягушку помнишь?.. В общем, подруга дней моих суровых!.. Только какая ты старушка, это я старик, а она вон какая!
Я выпиваю из дымчатого бокала очень теплое и пахучее винцо, от него становится тепло и не то чтобы весело, но как-то снисходительно на душе.
- Что это у вас тут, именины?
Володя хохочет, я что-то смешное, значит, сказала.
Он обнимает меня за плечи и уводит от стола, подводит к окнам, показывает: вон там парник, а тут будут гладиолусы - вся дорожка, за ними ирисы. Жаль, сейчас еще время такое, еще ничего не видно, впрочем, все это чепуха, он на это внимания не обращает - из садоводства предлагают, ну и пускай они всё сами: приедут, насажают, все-таки приятно, а? Лучше, чем бурьяном зарастет, верно? Он опять смеется и тащит меня дальше.
Я почему-то, глядя на голые еще грядки и клумбы, вспоминаю, как меня водил по заглохшему дворику владелец домишка с продуваемой верандой в белорусском городке, в тот далекий год, на самом пороге войны.
- Да ну это все к черту! - смеется Володя.
И пока мы проходим по комнатам, он все презрительно отмахивается от мебели, от каких-то рыбок, плавающих среди водорослей, в подводном царстве аквариума, освещенном, как балетная сцена, зеленоватым светом.
Детей тут нету, почему же я осматриваюсь, ожидая их увидеть? Ах, вот оно что: ведь Володя говорит про цветы, мебель и рыбок совершенно так, как говорят про детей, разбросавших по полу игрушки, - с добродушной насмешкой, прикрывающей родительскую гордость.
А может, во мне говорит зависть комнатовладельца, у которого цветов три горшочка на подоконнике?.. Жаль только, что он зачем-то, хотя и вскользь, небрежно назвал, какое садоводство его обслуживает, как будто цветы его радуют не только цветом и запахом, но и тем, что они не простые, а из такого хорошего и не всем доступного садоводства... Да какое мне-то дело!
И вот мы сидим в его комнате, в глубоких креслах, смотрим друг на друга и выжидательно неопределенно улыбаемся. Володя перестает шуметь, понемногу утихает.
За стеной поет телевизор.
- Да, - говорит он значительно, - большую жизнь мы прожили.
- Длинную, да...
- Что?.. Ох, ты все такая же!
- Я только про себя.
- Так и поверил... Да расскажи же про себя, как ты живешь, и вообще... Подумать, начинаешь вспоминать и путаешь вдруг десятилетия: не то двадцать, не то тридцать лет назад что было...
- Ближе к тридцати всегда вернее будет. Да чего тебе воспоминаниями заниматься - жизнь вокруг тебя так и кипит.
- Это верно. Оглядываться некогда. А у тебя? Много времени?
- Сколько угодно, и еще полчаса лишних.
- Ты, значит, все с Катей, так и живешь?
- Да, - отвечаю неправду.
- Несправедливо в жизни как-то получилось с тобой, я это, думаешь, не понимаю? Так неудачно у тебя сложилось, столько всего на тебя обрушилось.
- Да ведь теперь уж все равно... Пусть неудачник... ведет себя, как ему положено.
- Глупости, это я не то слово сказал... Я ведь помню, у тебя какие мечты были, и ведь ты до того способная, даже я другой раз сомневаюсь: правда ли? Ведь читала доклады по истории этих... древних? Откуда бралось у тебя? А ведь было?
- Было. Красноармейцам рассказывала, что знала... И что любила, конечно. Да это уже тоже древняя история, ты про себя расскажи. Что это ты меня вздумал звать?
- Что ж тут странного? Не видались столько вот... Ну, ладно, тебе я не лгал раньше, так уж и теперь не стану... Вообще ты странная!.. - Я чуть не вздрогнула, так вдруг у него упал и потеплел голос. - Что было, то было, не воротишь. А знаешь, мне всегда перед тобой только и было стыдно... Ну, что-нибудь... и ни перед кем не стыдно, а вот перед тобой. Пускай ты про то и узнать не можешь, и никто... А я думаю, так чего же это я морщусь, оказывается, это о тебе вспомню и морщусь, перед тобой неловко. Ух, как... Так о чем это я?.. Да, представляешь себе, стал я о тебе последнее время думать. Все думаю и думаю. Это знаешь с чего у меня началось? Мне очень худо было, и я даже подумал: вот-вот помру, однако не помер, но, однако, поверил, что помру. Раньше я не верил, а теперь верю, ты понимаешь?
- Чего понятнее? Понимаю.
- И я подумал: а что напишут обо мне в некрологе? Ну, в нашей ведомственной газете?
- Что ты был чуткий, напишут. Отзывчивый.
- Да, да, да!.. Вот как подметили, что я чуткий и отзывчивый, так и выдвинули меня в начальники отдела... Ты спрашивала: именины? Это они сегодня собрались пошуметь по этому поводу, что меня назначили... Я не хотел, чтоб ты приезжала в такой день, как-то получилось, уж не знаю... Так я о чем? Да, я подумал, что помру и тебя не увижу, вот о чем я хочу сказать. Еще насчет совести - я подлостей, пакостей не творил. Ты мне веришь?
- Ну конечно, верю.
- Слава богу, вижу, что веришь. Смешно это... Мне как-то легче. Безалаберщины всякой - было, покривить душой - случалось, и вот тогда обязательно о тебе вспоминалось. Нехорошо, лежишь ночью, и тут в тебе оно и скрипит, вот тут!..
- Э-э, у всякого что-нибудь да скрипит.
- Да не всякому слышно... Это у меня сон был. С повторением сон. Наверное, я все передачи смотрю - спортивные, вот и приснилось. Будто я на помосте. Стою на ступенечке. И на меня все любуются: на меня медаль надета на ленте - не знаю, золотая, серебряная, ну - медаль, и я соображаю, что это почему-то за плавание мне такой приз. Хотя стою в пиджаке, в ботинках, как есть в жизни. И тут начинается самый кошмар, что меня сейчас позовут опять плыть, и все смотрят и ждут, как я опять покажу класс, а я один знаю, что плавать-то, в общем, не умею. Разве саженками, и то в молодости. И вот я мнусь, и все оттягиваю, и томлюсь ужасно. Думаю, зачем на меня эту медаль надели? И весь в поту просыпаюсь... Тьфу!.. Вот я тебе рассказал. Первой и последней. Никому не признавался.
Отвечать ничего не надо, я только выслушиваю и понимаю, понимаю и молчу. Потом и Володя молчит, довольно долго.
- А ребята?.. Подумать только: ребятишки. До сих пор вообразить не могу, Лева... Я все мальчонком его вижу. И как-то нелепо погиб.
- Нелепо? Чем же нелепо?
- Он ведь каким-то мотоциклистом, кажется, был? Или я уж все путаю?
- Нет, не путаешь.
- И что же? Чуть ли не в первый день, едва война началась? Нелепость. Вообразить не могу.
- Тут уж я тебя не понимаю.
- Я думаю почему-то, он, может, и выстрелить не успел, бедняжка. И вот зачем-то...
- Не знаю. Все равно, никакой тут нет нелепости. Даже хоть в первый час, хоть в последний. Какая уж справедливость - ведь война. Должен кто-то был стоять на своем месте в первый час. И кто-то в последний. Они и стояли на своих местах, и приняли, что пришлось на их долю.
- Да ведь это Левка. До того он какое-то печенье все обожал и столько болел маленький. Ты еще за ним тогда все ухаживала.
- Он и потом часто болел.
- А ты его все-таки выходила?
- Да, он окреп, совсем поправился.
- Окреп. И школу кончил? Трудно было?
- Это из-за болезни ему трудно было.
- Как ты можешь так говорить об этом? Ведь это же Левка, Левочка, маленький Левочка!.. Пойми!
Это мне. Это он говорит! Вот я, дескать, рассуждаю, а чувствительности во мне не видно. Мне, кто десять лет бессонницы провел все в этой мысли: почему же Лева? Зачем же в первый день? Мне - кому даже глаза закрывать не надо, чтобы со всей ясностью увидеть: высоко подоткнутую подушку, его прищуренные от удовольствия глаза, ночную его рубашонку с еле заметной вылинявшей каемочкой на неровном вырезе ворота - моей, еще неумелой работы. И эти тоненькие от болезни, белые запястья, высунувшиеся из коротких рукавчиков, и распечатанную пачку обожаемых вафель (вовсе не печенья) на одеяле, смятую постель, где он столько месяцев жизни провел и говорил, что с вафлями он согласен немножко поболеть. И худые, надутые щеки Левки, битком набитые хрустящими сладкими вафельными крошками...
- Лева... Левушка... - он произносит имя с нежностью к своему горю, но больше всего со странной мечтательностью и наконец расплакивается в открытую, а я сижу с сухими глазами, я не плачу. Это все - мое, касается одной меня, и когда он произносит эти мои имена - они становятся совсем другими, они ничего не значат. Я слушаю их, как стук в мою дверь, которую и не подумаю открывать для посторонних.
Так мы и сидим. Я - запертая наглухо, а Володя растроганный. Он сладко плачет, мечтательно скорбит. Немножечко о детях, но больше, гораздо больше о самом себе, что у него такое горе и что он его так чувствует.
- Да, ты всегда была сильной, - горестно, но уже суховато, косясь на меня, вздыхает Володя. Он просит ему побольше рассказать о детях, и я ему ничего не рассказываю, и он этого не замечает, слушает анкетные, общие ответы и думает, что что-то узнает. Боря? Да, он окончил архитектурный. На войну пошел сапером. Да, уже ближе к победе, прошел почти всю Прибалтику, в самый год великих наступлений. О Кате он читал заметку в газете. Парашютистка-радистка, в десанте. Награждена посмертно. Вот и все. Дочка? Да, уже большая. Девочка как девочка...
- Ты привезла бы ее ко мне, хоть показала бы.
- Как ее привезешь, она взрослая. Захочет - поедет, не захочет - нет. Да ты, может, видел ее по телевизору, на прошлой неделе ее показывали. Фильм скоро будет выпущен, и вот они, кто участвовал там... не знаю, как сказать, в общем, поздравляли друг друга с успехом, что ли...
- Видел я, да видел же я, там девушка ведь только одна была, хотя с середины смотрел... Так это она? Подумать, а? Я слушаю, этот лохматый все ее называет Катюша, мне и в голову не пришло, что за Катюша! Нет, ты во что бы то ни стало ее привози, ты скажи: дед! Я машину за вами пришлю, подумать только! Вера! Вера, поди скорей! - нетерпеливо кричит он в соседнюю комнату. Она неторопливо появляется в дверях, снисходительно улыбаясь. Можешь себе представить, кого мы с тобой по телевизору смотрели! Девушка-то, помнишь? Знаешь, это кто?
На этом все и кончается.
Мы выходим к гостям, и гости идут к нам навстречу, и я слышу, как Володя у всех спрашивает про телевизор и всем возбужденно рассказывает, шумит и похохатывает от удовольствия.
На минуту мы остаемся в стороне с Верой Илларионовной.
- Горе! - говорит она мне тихонько. - Опять разволновался, раскричался, а ему нельзя. Ему запретили. Да, да... Как за ребенком следишь. Вот было осенью - собрался со всеми вместе идти в лес за грибами! И спорит, сердится, как будто мне жалко. Корзинку достал, просто не удержишь. Разве можно ему...
- За грибами? - удивляюсь я.
- Да это ничего бы, если бы грибов не было или какие-нибудь сыроежки. А если он вдруг белый гриб найдет, он ведь вскрикнет, заволнуется, даже покраснеет, а потом расплачивается... - Улыбнувшись мне заговорщицкой улыбкой, она отходит, извинившись.
Теперь мне хочется только поскорее уйти, но тут оказывается, что многие уже уезжают на машинах. А мне идти до станции, стоять в электричке, ехать через весь город!..
Володя опять шумит, требует, чтоб обо мне позаботились. Не хватает духу отказаться сразу, а потом уже неловко: передо мной распахнутая дверца, какой-то "деятель" - его так назвала Вера Илларионовна, - чуть подвыпивший, протягивает мне руку из машины.
Меня втискивают в уголок и обо мне позабывают. Мы едем. Кроме меня в машине двое выпивших в разной, но вполне пристойной степени, солидных мужчин, жена одного из них, только чуть захмелевшая, и каменный, ничего не слышащий, отсутствующий, ни разу не обернувшийся шофер, вообще, видимо, полностью выключенный из внутреннего мира машины.
Это я вскоре поняла по разговорам, какие, конечно, не могли бы вестись при постороннем. Я-то не в счет. Меня они, наверное, принимают за незначительную родственницу с периферии и внимание Володи ко мне оценивают как проявление чуткости, деликатности именно к никому по-настоящему не нужному человеку, которого грех обидеть.
Машина выезжает на асфальт, ровно шумит мотор, ветер треплет занавесочки, дует в лицо, и сидящие рядом со мной двое, лениво поддакивая друг другу, всю дорогу говорят-говорят, похваливают с сомнительной усмешкой, порицают с уважением, завидуют с показным презрением.
Я присутствую при их разговоре, как родственник больного, подслушивающий разговор медиков после какой-нибудь операции или консилиума.
Разговор совершенно специальный, я не понимаю и половины из того, что они говорят.
Я уже знаю, что никаких именин сегодня не было. Отмечалось совсем другое событие, какое-то очень удачное для Володи, они так и не говорят какое. Только с двусмысленным восторгом: "Да-а, это называется: ход конем!", "Пропуделял Терентий!", "Забодали!" - и тому подобное.
Они разговаривают при мне без стеснения, как будто я иностранка, ни слова не понимающая на их языке. Как ни смешно, это близко к истине.
Картина рисуется мне по их еле понятному разговору, конечно, очень туманная, даже фантастическая. Представляется мне громадное здание, я его иногда видела проездом, на площади, зная, что где-то, на одном из этажей, кажется, работает Володя, и оно теперь представляется громадным, сложным механизмом вроде башенных часов, и я присутствую при техническом разговоре тонких специалистов, разбирающихся во всех подробностях его устройства и условиях исправного действия.
Механизм этот безусловно очень полезный и необходимый, но, странным образом, мне кажется, что вовсе не полезность действия его занимает и служит предметом разговора этих людей.
Этот вопрос для них решен был, наверное, когда-то давным-давно и теперь остался в далеком отдалении комсомольской юности, институтских проектов, первых захватывающих восторгов и страхов ответственной должности, - и им больше к этому нечего возвращаться. Теперь их как бы занимает только та внутренняя жизнь, которая самостоятельно идет среди этих зубчатых больших, малых и малюсеньких колес, пружин и приводов громадного механизма.
И это празднование на даче вовсе не означает, что какие-то добрые новаторы одолели злых консерваторов, как показывают в театре, или, наоборот, выиграли консерваторы, - скорее всего, ничего в работе механизма не изменится, не станут быстрее ходить поезда, меньше простаивать вагоны, перевозить больше грузов, и пассажирам не станет мягче сидеть в вагонах. Вся эта победа, этот сдвиг имеет значение только для тех, кто живет интересами самого механизма, и именно тем он так и волнует и радует этих людей.
Меня высаживают на площади, и они уезжают, не прерывая разговора, который, наверное, им никогда не надоест.
Я вовсе не уверена, что вот все так я и думала во время их разговора. Скорее, это все сложилось вместе - то, что я знала прежде, что ожидала услышать и что подтверждало мои предположения. Мои невеселые ожидания.
Я иду потихоньку к дому и почему-то вспоминаю - первые годы и "Правду", где каждый день печаталась сводка: "Сегодня в Петроград прибыло четыре вагона хлеба. На карточки будет выдаваться..." и так далее. И мы радовались, когда было шесть вагонов, и мрачнели, когда только два и сразу падала норма выдачи... Не в том дело, что хлеба тогда было мало, а теперь много. А в том, что машинисты, и дежурные, и грузчики, и стрелки охраны, и шоферы грузовиков чувствовали самую прямую, кровную, очевидную связь этой сводки и своей работы с тем кусочком сырого карточного хлеба, к которому жадно наутро протянутся детские руки...
Зачем я ездила? Ничего я не ждала, и ничего не случилось. Человек как человек. И жизнь его как жизнь, наверное... А что-то нехорошо. И грустно что-то, хотя уж до того мне все чужое, чужей чужого. Ну, мимо!..
...Из Москвы я уезжаю под дождем.
Поезд, еле двигаясь, медленно, все медленнее подполз и стал у платформы под проливным дождем.
Объявили посадку. Выскочили из дверей вокзала и побежали, высоко подпрыгивая, разбрызгивая на мокрой платформе лужи, лохматые парни без шапок, с разноцветными рюкзаками, изрезанными блестящими молниями.
Хлынула озабоченная, торопливая толпа обгоняющих друг друга пассажиров с тяжелыми чемоданами, ребятами, никак не поспевающими за взрослыми.
Отставая от всех, я медленно шла вдоль длинной цепи вагонов, читая номера. Несколько раз опускала на землю чемодан, перехватывала его другой рукой, прежде чем двинуться дальше.
Проводник, проверив мой билет, терпеливо, но очень неодобрительно наблюдал за тем, как я неуклюже взбираюсь на площадку: в три приема, стукаясь о каждую ступеньку чемоданом. Едва вытянула его наверх за осклизлую мокрую ручку.
Отыскала свое место в многолюдном вагоне и сразу вышла, вытирая платком мокрые ладони, в коридор и, уткнувшись лбом в забрызганное стекло, стала смотреть на платформу.
У меня перед глазами возникают все новые дождевые капли, ползут по запыленному стеклу, оставляя извилистый след, и я уже едва различаю двери у выхода на платформу.
Никто не пришел провожать. Никто не должен был прийти меня провожать. Я стою у окна просто для того, чтобы своими глазами увидеть и убедиться: да, действительно, никто не пришел!
Вот поезд мягко дрогнул. Вокзал чуть сдвинулся с места и стал уходить за правый обрез окна. Капли на стекле точно ожили, задрожали. Все быстрее побежала и вдруг разом оборвалась платформа. За окном на минуту даже посветлело, как будто городской вокзальный дождь остался позади и начался какой-то другой - загородный.
Сквозь редкие деревья перелесков зачернели заливаемые дождем безлюдные по весне дачи с редкими огоньками.
Зажгли свет, уже наладилась вагонная жизнь, пошли разговоры, позвякивание ложечек в стаканах, запахло подкопченной колбасой, сдобным хлебом, громко шуршит грубая оберточная бумага.
За моей спиной я слышу, как отвечает кому-то соседка, прихлебывая, с полным ртом, невнятно, но так, чтоб я могла и услышать, если пожелаю:
- Особого приглашения не будет. Чай всем предлагали!
За окном уже черным-черно, только от вагонных окоп бежит по мокрой траве цепочка световых квадратов, ныряя в овражки, взлетая на пригорки. Вагон на бегу погромыхивает, пол покачивается под ногами, и больше не слышно разговоров.
Ночь. Тонко, беспрерывно звенит одна забытая в пустом стакане ложечка.
Наконец я одна. Мне сегодня особенно не хочется, чтоб чужие меня разглядывали. Тогда я сама начинаю видеть себя их глазами, и это не очень-то приятно и немножко мешает мне.
Только сейчас, когда меня никто не видит, я становлюсь сама собой. Никто не мешает, я одна среди спящих, в уединении своей нижней полки, в полутьме, в тени, под навесом верхней полки.
Мне все ново и интересно сейчас, и я думать не хочу о сне - ведь началось и идет мое путешествие. Поезд отошел под дождем от "нашего" вокзала и вот идет теперь, и грустно, и сладко подумать - поезд идет к морю!
Глухой ночью он остановился у какой-то станции, и, как только затих стук колес и скрип вагонов, сразу стало слышно, что дождь все еще шумит по крышам вагонов со всех сторон, далеко вокруг, наверное на сотни километров. Началась, идет еще одна весна в моей жизни.
Сколько у меня их было? Не вспомнить. Некоторые считают, что в каждом году ровно 365 дней. Не знаю. Возможно. У меня никогда не хватало терпения проверить.
Помню только, что бывали очень коротенькие годы, пустые, бесследно скользнувшие в памяти. И вдруг, вспыхнув, остановившийся на месте бесконечный День. Или один час!.. Целые годы, все целиком - унылая вереница темных декабрей, без единого мая, и потом вдруг долгий, мягким негаснущим солнцем светящий вот до сегодняшнего моего дня - апрель.
И вот сейчас, целую жизнь спустя, за окнами вагона шумит еще один апрель, торопливо стучат колеса под полом, яростно дышит паровоз где-то впереди, пробивая дорогу сквозь дождевую тьму. Гулко прогремел мост через речку, над которой мы пронеслись. Никогда я не видела этой речки, этого моста и никогда не увижу - просто пронеслись!
Я лежу и тихо думаю об этой речке. О речках, об апрелях и дождях моей жизни.
Убаюкивающее покачивание, мотание полки с маленькой железнодорожной подушкой под головой, это удивительное одновременное ощущение покоя и движения: ничего не делаешь, лежишь, укрытая от всех тенью верхней полки, в полуосвещенном вагоне и ни минуты не остаешься на месте - стремительно мчишься сквозь ночь и дождь, к цели, приближаясь к морю.
Когда-то давно мы так мечтали о каком-то море, чьи берега так и забыли, наверное, начертить на карте нашего мира и залить ярко-синей краской.
До чего же поздно и совсем по-другому я еду. Из своей пустой комнаты в чужие, вовсе незнакомые места, где я не знаю никого. И ничего не знаю, кроме одного картонного плакатика, написанного скорописью окурком, обмакнутым в чернила, плакатика и двери, к которой он был прибит. В последний год войны.
И вот я еду. Чтоб увидать эту дверь? Что ж, и это великое событие в жизни человека, не ездившего так давно. Так много раз я провожала, так часто стояла, глядя вслед уходящим поездам, а сама все оставалась на месте... Ну вот наконец и я поехала, еду...
Едва рассвело, за мутными стеклами побежали лоснящиеся, размытые после дождей лесные дороги, полные до краев канавы по опушке черного ельника, потом лес оборвался, кончился одинокой раскидистой сосной на пригорке открылся заболоченный луг, мокрый как губка, и низкое небо, тоже напитанное влагой.
Сыро, промозгло за окном, холодно. Зазеленевшие березы недоуменно смотрят себе под ноги, залитые водой; и вот все уже ушло вправо, а из-за левого края вагона вдалеке появились и стали расти, приближаться старые черные деревья, нагнувшие голые ветки над изгибом маленькой речки. За деревьями вдруг открылся домик путевого обходчика, заборчик, белье на длинной веревке, и вдруг что-то случилось: побежали по земле яркие солнечные полосы, канавы и лужи поголубели, и белье на веревке расцветилось, оживленно заиграло рукавами и штанинами. И вот все уже закрылось углом нового леса, вынырнувшего слева...
Дорога подходила к концу, и пассажиры, с такой готовностью затевавшие между собой дружеские разговоры в начале пути - когда впереди было восемнадцать часов сидения на лавочках друг против друга, - теперь, на исходе последнего часа, сидели уже молча, позабыв про попутчиков, в застегнутых пальто, придерживая за ручки защелкнутые чемоданы, готовые к выходу в город.
Поезд был полон, ни одного свободного места, и все ехали до конечной станции, в один в тот же, но для каждого другой город. Как будто совсем в разные города, точно в свои разные страны ехали пассажиры, - до того непохоже было все, что каждого ждало в этом городе и чего они сами ждали от него...
В городе мокрые крыши дымились, подсыхая на солнце, а на платформе, где мне надо было пересаживаться на электричку, пахло морем, хотя разве я знаю, как пахнет море?..
Вот наконец и моя маленькая станция в лесу. Раннее утро ранней весны, - наверное, поэтому тут никто, кроме меня, из вагона не выходит. Электричка умчалась, точно ее ветром сдуло, и как-то неожиданно оказалось, что кругом очень тихо и шумит потихоньку лес.
С чемоданом в руке я медленно спускаюсь по деревянной, вымытой дождями лестнице с высокой платформы, прямо в сосновый лес. Впереди дорога, прямая и гладкая, точно зовет: "Иди сюда". Я и иду. Мне все равно. Только надо найти какое-нибудь пристанище на несколько дней.
Сосны растут на песчаных валах-перекатах, поросших брусничными кустиками, - наверное, совсем недавно, лет сто или триста назад, тут было волнистое морское дно.
Передо мной, не спеша, прихрамывая, идет с толстой старой собакой пожилая грузная женщина. В руках у нее маленькие, будто игрушечные, грабли и корзинка, в которой покачиваются на длинных стебельках цветки, названия которых я не знаю.
Справа от дороги началась ограда, небольшое опрятное кладбище. На каменной плите стоит стеклянная банка с водой и в ней два цикламена.
Цветков у женщины в корзине восемь. Два, четыре, восемь бледных, всегда четных цветочков. Живым полагается дарить нечетное число - для них счет еще не сравнялся.
Женщина впереди меня вошла в открытую калитку, а старая собака остановилась, не смея переступить порог. Женщина знала, что собака остановится, она обернулась и тихо, ободрительно ей что-то сказала. Собака того только и ждала, быстро перешагнула порог, догнала хозяйку, и они обе, прихрамывая, пошли медленно куда-то вглубь, по дорожке, между деревьев и каменных плит.
Потянулись ровными рядами низкие штакетные заборчики, за которыми видны дачки с балконами, разрытая земля на клумбах и черные грядки. Горьковатый дым ползет среди сосен - где-нибудь жгут прошлогодние листья.
- Это моя белочка!.. Это моя белочка!.. - заливается ликующим криком детский голос.
Маленький мальчик, весь вывернувшись в руке у матери, оглядывался, задирая голову вверх, туда, где покачивались от толчка ветки: на одной сосне, потом другой - целая дорожка закачавшихся веток.