Я нехотя собираюсь с мыслями. Что-нибудь смягчать, уступать - не поможет; даже если бы я попробовала, она не поверит, мы хорошо друг друга знаем.
   - По порядку. Хорошо. Жанна постучала ко мне: "Скорей-скорей, Катю показывают!" Я вхожу и вижу на экране - вы все сидите в креслах вокруг столика и радостно улыбаетесь, как именинники...
   - Правильно! Я и радовалась! Мне козой скакать хотелось, если желают знать! А это нельзя? Плохо?
   - Козой? Хорошо. Без телевизора. Вы сидели, сияли и сами себе, то есть друг другу, по очереди говорили, какие вы талантливые и как вы довольны тем, что сделали...
   - Неправда, неправда!.. Я так не говорила.
   - Я только про тебя, на других мне, в общем, наплевать. Ты трогательно запиналась от наплыва волнующих чувств, от смущения, которого не испытывала, так как весь текст, именно даже с этими трогательными запинками, выучила дома. Как бы борясь с застенчивостью, мешающей тебе открывать глубоко затаенные чувства, наивно моргая подклеенными ресницами, ты сообщила нам, какой замечательно тонкий и глубокий мастер тот мордастый, что сидел с тобой рядом, и как ты благодарна ему, что без его руководства тебе бы нипочем не создать такого замечательного образа.
   - Я не говорила "замечательного"!
   - Но ведь это подразумевается, иначе за что же тебе было его так благодарить? Да я ведь не записывала слов-это просто мое впечатление. Неловко мне за тебя было, и все.
   - Ты сказала, что тебе хотелось протянуть руку и вытащить меня с экрана в комнату. За уши.
   - Я не говорила: за уши. Просто вытащить... Подумай! Ну, фильм... А вдруг он окажется самый обыкновенный и даже не очень удачный, а вы уже собрались, восхищаетесь собой и празднуете.
   - Мы все повторяли, что фильм выйдет на экран и тогда уж дело зрителя будет судить нашу работу! Ты не слыхала?
   - Слова!.. Нет, все равно получилось у вас, как если бы в опере еще до начала спектакля певцы вышли и стала раскланиваться и принимать цветы, прежде чем зрители в зале услышали хоть одну пропетую ими нотку. А там принято почему-то раньше спеть, а потом уже ждать, будут хлопать или нет.
   Мы молчим некоторое время, потом Катя задумчиво произносит в воздух:
   - Сколько яду бывает в людях... Так даже легче... Могу тебя обрадовать, моя лучшая подруга Стэлка вполне с тобой солидарна. От зависти, что ее не взяли сниматься.
   - Ну вот. Меня тоже не взяли.
   - Ладно, все выяснено: я очумелая от мелкого успеха хвастунишка, зазнайка, нахалка...
   - Нет, нет... нет!
   - Как же так?
   - Ни то, ни другое, ни третье. Всего этого еще очень понемножку завелось, и я побаиваюсь, как бы не пошло разрастаться.
   - О-о, это противное зрелище, надо других от него избавить... Придется как-нибудь разрастаться на свободе, самой...
   Вот теперь уж дверь хлопает по-настоящему.
   История с телевизором, конечно, не причина всему. Но и не "последняя капля". Скорее, последний ушат, плюхнутый в полное корыто, после чего мыльная вода плещет на ноги прачке и разливается мутными лужами по всему полу.
   Все, все это не главное. Главное - это то, что ей нужно было и хотелось уйти. Просто молодые всегда уходят от старых. Даже если остаются около них. Чудом надо считать другое: что мы так долго и так хорошо были вместе. Чудо, что это тянулось столько лет. А конец - всегда есть конец.
   Долгое время спустя в дверь скребется Жанна. Испуганным шепотом, полная сочувствия, спрашивает:
   - Она ушла? - то есть совсем ушла, хочет она сказать. Я киваю, и она понимает и еще что-то спрашивает, я не слушаю, отвечаю:
   - Все правильно... Тяжело? Странный вопрос. Да. Я как раз об этом думаю: почему-то настоящую цену всего дорогого в жизни мы узнаем, только теряя его. Как будто надо, чтоб это у тебя отняли, взяли из рук и положили отдельно от тебя на какие-то весы. И только тогда узнаешь, сколько это весило - то, что было в твоих руках. А пока это с тобой - оно как бы в тебе, отдельно не взвесишь, правда?
   Этой ночью я лежу в постели с новым ощущением какой-то невольно доставшейся свободы, одна в затишье, в полной завершенности моей закончившейся жизни.
   Это совсем не означает, что я собираюсь завтра помереть. Или, скажем, прохныкать остаток жизни. Вовсе нет. Просто я способна трезво отдать себе отчет вот в каком простом обстоятельстве: прошла моя жизнь.
   Секундная стрелка моей жизни с постоянно трепещущими на ее кончике событиями, крутыми переломами, неожиданными катастрофами - эта сумасшедшая стрелка, так неотступно своими торопливыми толчками всегда мчавшаяся у меня перед глазами, больше не нужна для измерения дней моих и дел.
   Какие уж секунды! Теперь мне хватит неторопливо оторванного листка календаря на стенке.
   Полная шапка лотерейных билетиков с предсказаниями судьбы на каждый день - некогда свернутых в тугие, такие волшебно-загадочные трубочки теперь пуста. Билетики развернуты, расправлены, прочитаны. Все до единого. Все уже исполнилось. Стало достоверным. Как прогноз погоды на прошлый год...
   Все с тем же неясным удивлением человека, проснувшегося совсем не там, где заснул, я вижу ночную комнату, квадрат света от уличного фонаря на потолке, полку с книгами, Катин диван и шкафчик, старый, старинный приемник, гардероб, отгораживающий нас от общего коридора, и вижу себя в этой комнате тоже новыми какими-то глазами, и мне хочется спросить: кто я? Как я сюда попала? И я оглядываюсь. С закрытыми глазами. Моя самая обыкновенная жизнь, без великих дел и взлетов, мне сейчас представляется бесконечно длинным путем через какую-то каменистую равнину с зарослями, которую мне видно теперь, в конце пути, с пригорка или начинающегося подъема, что ли.
   Я лежу и думаю ночью в полутьме, и потому, наверное, мне и равнина представляется как будто в сумерках, когда виден становится тлеющий свет даже самых дальних, полупотухших костров покинутых стоянок на долгом пути. Длинная, неровная цепочка оставленных стоянок около костров, обогревавших в дальние годы нас. Не меня - нас - всех моих милых, всех, кто были моими и были милыми, и потом умерли или ушли, а для меня остались навсегда у этих тлеющих еще костров, излучающих тепло, к которому тянутся мои руки.
   Только не надо думать о том, что было сегодня, вчера. Подальше, подальше надо, ведь надо все вспомнить: кто я? Откуда? И как я сюда попала, в эту комнату. Осталась тут одна.
   Я тихонько повторяю: Санька... Санька... - зову себя из прошлого.
   Да, когда-то на свете была деревенская девчонка Санька - маленькая, белобрысая заика.
   Эта девчонка и была я. Неужели я? А может быть, так получилось, что просто я откуда-то много чего знаю про эту девчонку?
   Но все-таки считается, что это была я.
   Наверное, так оно и есть. Но ведь Саньки все равно давным-давно нет. Нигде нет. Ее не существует. Только в моей памяти я вижу ее странным, двойным взглядом: знаю, что Санька делала, видела, думала. И одновременно вижу ее со стороны - издалека, из "сегодня"...
   Роду своего я совсем не знаю. Неинтересно было прежде узнавать, а потом и спросить стало не у кого.
   Даже мать не могу вспомнить, только голос помню, даже не голос, а как она меня откуда-то издали звала, а я дурачилась, пряталась, не откликаясь.
   Главный человек моего детства был дедушка Вася, уже совсем на склоне своей жизни вдруг появившийся снова в деревне в нашей запустелой избе, где, кроме меня, никого в живых не оставалось, после того как бабушку увезли хоронить.
   Мы с ним стали жить вдвоем, не помню когда, мне казалось, что всегда так и было; мы с дедом Васей - вся семья. Еще была сестра Нюрка, да та в городе, так что ее будто и вовсе у нас нет.
   Дед Вася был громадный и еще сильный, но полуслепой, и потому, наверное, мы все время проводили вместе и он все рассказывал мне, вспоминал и, странное дело, смеялся над собой, а не жалобился, вспоминая ушедшее, даже мою умершую бабушку, которую он страшно любил. Он как будто только радовался, что она была такой чудной да молоденькой, что так все хорошо было когда-то и сам он добился исполнения своего несбыточного мечтания сколько лет плавал на волжских буксирах машинистом. Последним был "Муравей", и с него-то ему пришлось сойти на берег - из-за плохого зрения.
   В деревне он был уже не работник, и мы всё придумывали, как быть дальше? И вот в то последнее наше с ним счастливое лето удалось ему в конторе, можно сказать обманным образом, наняться бахчу сторожить, а он дорогу-то под ногами плохо видел: через тени ноги поднимает - переступить, а об корни запинается...
   Сам он ничего укараулить, конечно, не мог, но кое-как скрывал этот свой недостаток при содействии двух собачонок, как он сам выражался.
   Степка и был псенок расторопный, звонкий, злой, как чертенок, веселый, ласковый, и неусыпный. Стоило кому-нибудь только подступить к дальнему краю бахчи, Степка весь сразу закипал, как котелок на огне, от негодования и мчался сломя голову разбираться, что там случилось, да с яростью такой, будто это у него прямо изо рта собственный его последний арбуз вырывают!
   А я была вроде второй собачонки, мне тогда лет шесть-семь было, что ли, - хитро помогала деду скрывать его предательскую полуслепоту. Всегда вовремя, незаметно поворачивала деда лицом туда, откуда грозила опасность дыням и арбузам, подсказывала, кто там появился - девки ли, ребята. И дед Вася сейчас же поднимался во весь свой могучий рост и кричал в ту сторону, хотя ничего не видел, грозно помахивая посошком, а то и берданкой для острастки.
   Но это было еще самое легкое. Трудное, даже очень опасное для деда было, когда приходилось ему за чем-нибудь ходить в контору или вообще на люди. Но и тут я его выручала, помогала скрывать слепоту, цеплялась, вроде пугливо, деду Васе за руку или штанину, а на самом-то деле это я его вела и останавливала, где надо, и на ступеньки незаметно помогала взойти, и все с таким дурашливым видом, чтоб со стороны всем казалось: вот уж истинно дурочка деревенская, до чего за старика цепляется, без него шагу ступить боится.
   Потом это все разоблачилось и рухнуло, но то лето было у нас счастливое, и дед Вася, точно чувствовал, что хорошее недолго протянется, все вспоминал про свою старину: как это удивительно у него получилось в жизни. Был он когда-то деревенским, жил в батраках, потом выбился на фабрику, потом плавал даже на волжских буксирах...
   Мальчишки деревенские появлялись в сумерках у костра с наворованной картошкой за пазухой и до ночи просиживали, слушали навострив уши, не хуже Степки, тем более что рассказы деда Васи чаще всего для ребят были самые неподходящие.
   Степка сидел скособочившись, обязательно приваливался ко мне лохматым плечом, и дед Вася, не отводя глаз от костра, - наверное, свет радовал его гаснущие глаза, - что-нибудь неторопливо говорил. Особенно часто повторял давно сложившийся, любимый свой рассказ, как это в молодости он ни за что не хотел жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился на шальной пучеглазой девчонке, как это ни смешно, оказавшейся потом моей бабушкой.
   "...Еще при котором-то царе было, - с усмешкой начинал дед Вася, - не припомню только, при котором, не то при предпоследнем или, скорей всего, при самом последнем.
   В каком году по календарю, тоже неточно помню. Но сапоги у меня уже были. Сапоги в том году я себе купил! Появились у меня сапоги - первые в жизни. И по этому случаю все дороги передо мной разом открылись.
   Без сапог я в город-то совестился даже заходить, не говоря уж про гулянье. Так, существовал как-то при фабрике, в рабочих казармах. Разве так где-нибудь по оврагам от скуки побродишь другой раз.
   Был у меня там приятель и отчасти покровитель, насчет тонкостей городской фабричной жизни, - Монахов. Я ему тоже покровитель был возьмется его кто-нибудь бить, он меня кричит. Я здоровый был. Даже очень. Что было, то было, гордиться нечем, не я себя таким задумал - родители родили.
   Монахов моих сапог едва дождался, вот наконец-то мы вместе можем с ним идти за Кудрявую рощу на загородный гулянный луг. Монахов там как рыба в воде, а я ни души не знаю. И не для всякой компании я пригодный человек. С восьми лет хорошо грамотный, сколько календарей, книжонок, и глупых, и всяких, перечел, а все-таки с первого взгляда видать - недавний деревенский. И в кабак меня не затащишь. Характер упрямый. И к тому еще: во мне затаена мечта, и людям это немножко заметно и странно. Вдобавок Монахов недоверчиво замечал и все диву давался - неужто это правда, что я девок сторонюсь?
   Правда, сторонюсь. Сам не рад, а приходится, потому что от этого дела при моем характере - самое лучшее сторониться.
   В деревне бывало - начнем мы с какой-нибудь девчонкой пересмеиваться, снежками перекидываться, локтями толкаться, и все у нас очень весело, пока не заиграемся. И вдруг я замечаю, что она мне уже чем-то мила, да и я ей мил. И как только она мне поправится, у меня является к ней какое-то глупое сочувствие.
   К чему это оно - я сам не знаю, и вовсе я ему не рад, однако начинаю ее жалеть. И чем она мне милей кажется, тем мне ее все жальче становится. Прямо горе!
   Такая досада возьмет, сам себя готов кулаком по башке долбануть и ругаю себя, потому что совершенно не желаю я никого жалеть! Тьфу ты! Да раз она сама себя не жалеет, чего ж мне-то?
   Но ничего не помогает, поделать с собой ничего не могу: раз упустил эту жалость - ничем ее не уймешь. Задумался, а что с ней дальше будет? Да куда она пойдет, куда денется, дурочка? Да вдруг ей горевать и плакать придется? - считай, пропало твое дело, будь оно все проклято, нечего тебе делать на этом месте, все веселье кончилось, хватай шапку, спасайся кто может и не оглядывайся...
   Так вот, мой опытный покровитель, этот Монахов, приводит меня на гулянье.
   Луг громадный, зеленый, с мельницами на высоком берегу Волги, в одной стороне ларьки-палатки, в другой карусель вертится с музыкой, со звонками, барабан бухает, флажки-ленточки летят, девки визжат, и весь луг самым разноцветным народом залит, и этот народ по лугу толпами крутится, как вода в водовороте.
   У Монахова тут заведено знакомство, и он прямо ведет меня к мельнице. Гляжу, девка его поджидает: красавица, коса в руку толщиной, румянец блюдцами во всю щеку, а в сарафане ей, похоже, на все стороны тесновато. И с ней, как это бывает при красавице, какая-то ее подружка, худшенькая.
   И вот начинается наше гулянье. Монахов подхватывает красавицу, а на мою долю, вот уж удружил Монахов, остается черненькая худышка. Горе невелико, обижаться не приходится - Монахово знакомство.
   Идем, прогуливаемся, молчим, друг на друга косимся - разглядеть стараемся.
   Хотя смотреть не на что: фигуры никакой нет, лобик гладенький, платочек стираный, подлинялый - это все еще ничего бы, но глаза! Чересчур большущие глаза. Личико худенькое, невидное, и вдруг к нему такие глаза непомерные! Из-за них и лица не видать. Даже объяснить трудно: будто шла-шла, наткнулась на что-то, ужасно удивилась, да так при своем удивлении и осталась, смотрит, глаза раскрыв.
   Удружил Монахов. Однако себя ронять не хочется, вижу, он своей берет на две копеечки семечек. Я поглядел-поглядел. Тоже взял на две. И опять ходим кругами по лугу, а чего ходим, неизвестно. Ну и гулянье...
   Вокруг карусельки загородка, толпа, навалившись, стоит, любуется. И мы подошли, кое-как протиснулись посмотреть, ух ты, Монахов-то со своей на карусели мимо нас летают. Он на лошадке верхом, а она боком сидит, на льву с кудрявой гривой, и каждый раз, мимо нас пролетая, взвизгивает показывает, до чего у ней дух захватывает. Взвизгнет и так платочком красным взмахнет, вроде нас за собой зовет.
   Зови-зови, думаю, не на того напала, деньгами бросаться, надпись-то вон она: пять копеек с человека.
   Сию минуту, думаю, моя красотка попросится прокатиться. Может, у них это так сговорено меж собой, но это уж извините, дураков нету. Стою и усмехаюсь, спокойно дожидаюсь, когда эта вся ерунда кончится, и вдруг замечаю: моя тоже своим блеклым платочком взмахивает в ответ и кивает, смеется.
   Батюшки мои, да, никак, это она радуется! Это она так веселится, что вот и ей с карусели платочком машут. И ничего-то она от этого праздника не ожидает, кроме удовольствия в толпе постоять и поглазеть. И в мыслях у нее нет, чтоб кого-нибудь попросить... Ах, медведь тебя погрызи, вот попал!
   Ужасно она изумилась, даже поняла не сразу, когда я ее за руку взял и через толпу потащил к проходу, где карусельщик деньги за вход отбирает.
   Уселись мы, и стали нас вертеть, мне и смешно, и на свою глупость досадно. Ну что ж, думаю, пускай, не иначе ведь как в первый и в последний раз, пускай, раз так вышло. Хоть вспомнит после, у себя в деревне сидя, что на льву каталась.
   Слезаем мы при остановке, и она незаметно своему льву к деревянной его морде ласково притронулась, будто погладила. Девчонка!
   Продолжается дальше наше гулянье. Топчемся, разговариваем кое-чего: кто откуда и тому подобное, она называет свое село, и я соображаю, что это далеко что-то.
   - Не так далеко, - говорит, - у нас считается четырнадцать верст по дороге.
   - И это вы сюда за столько верст топаете?
   - Ох нет, мы очень просто на лодке вниз по реке, нам по течению.
   - А обратно как?
   - Обратно?.. Ничего и обратно, мы привычные.
   Берет мою руку и стискивает. Да, видно, привычные.
   Опять мы с Монаховым сходимся. Он уже разгорячился, сияет как медный самовар.
   - Пошли, не отставай, - нас за собой манит.
   И оказываемся мы у палатки прянишника. Вот куда нас затянуло. Этого мне не хватало.
   Разложено там пряников, каких только нету! Ковриги громадные под названием "Московская мостовая", все в шишечках, вроде пряничных булыжников. Фигуры разные, темные медовые, розовые сахарные и мятные белые в виде лошадок, мужичков или барыни с зонтиком - по пять, по шесть, по восемь копеек фигурочка, а один на верхней полке, больше для вывески, фунта три весом - Георгий Победоносец на коне змея протыкает пикой - сорок копеек! Ну и пряничек, кто спросит, только фыркнут в кулак и отходят.
   Мы все это осмотрели и пошли дальше, и, как назло, эта палатка нам все стала по дороге попадаться...
   Раз пять мимо идем, и народ своим точением нас еще поближе подталкивает, все тянутся поглядеть. И она глядит.
   И дергает меня черт зачем-то спросить, с глупой насмешкой.
   - Ты что? - говорю. - Больно пряники любишь?
   - Пряники?.. А ничего...
   - Что за "ничего". Которые тебе нравятся, какие из всех, по-твоему, лучше?
   - Которые нравятся? Да и не знаю, право... Вот эти, пожалуй, лошадки белые, всех красивей, ай нет?
   - Правильно, - говорю, - красивые лошадки.
   Дурак и тот догадается, что на вкус она их не пробовала. Ну и что? А мне почему-то за нее делается до того обидно, что я прямо шесть копеек своих отдаю прянишнику - выбирай себе лошадку, она сперва своими удивленными глазами на меня взглядывает и еще пуще изумляется, потом нерешительно тянется рукой: "Вот эту можно?" Прянишник говорит: "Бери, не бойся!"
   Немного погодя я спрашиваю:
   - Чего это ты на него любуешься, а не ешь? Ты ешь!
   - А погожу. В такой теснотище и не расчувствуешь. Отойдем к сторонке, тогда.
   Прошли через рощу, сбежали на дно оврага, вскарабкались наверх и сели в черемухах, в ромашках на высоком обрыве над Волгой.
   Тут ветерок, у нас по ногам кузнечики скачут, птички торопятся, пересвистываются, а на той стороне луговой - все ровно-зелено, куда глаз хватает. По Волге буксир длинные плоты тащит с избушкой, еле ползет... Пар столбиком взлетает из трубы и уже давно растаял, а тогда гудок до нас доносится, хрипатый, как от натуги, ему плоты трудно тащить. А из-за поворота ему навстречу - пассажирский, розовый подает гудок в ответ, густой, красивый.
   И нам сверху, как птицам, все видно и кажется все это как игрушечное.
   Натоптались мы, устали с самого утра от всей пестроты, от солнца даже до какого-то пустого приятного в голове кружения. День, что ли, такой длинный был или уж очень за зиму насиделся я без сапог - все при фабрике, без тихого разговора, теперь уж не знаю, и какими словами, не помню, а как-то само собой мне легко рассказалось, при чужой этой девчонке, чего другим не рассказывал, - какая во мне мечта, или стремление жизни. А в ту пору я много лет стремился какими угодно трудами пробить себе путь, сделаться машинистом при паровой молотилке. Вот именно при молотилке, и больше мне ничего и во сне не снится, а снится громадное поле, скошенное, и синее небо над ним. По самой середине этого поля стоит молотилка, стучит, бабы снопы подают, возы еще подвозят, полова метелью несется, суета, шум чисто сраженье, и всему этому делу мой паровик дает свою силу, и в самой точке нахожусь на своем месте я, а эта чугунная громадина из всех людей одного меня признает и слушается, а я один понимаю, чего она требует...
   А эта моя слушает и только пришептывает: "Да... да..." - будто понимает. Жмурится на солнце заходное, маленькими кусочками от лошадки откусывает и шепчет: "Да... да..."
   Молотилку эту я еще дома у помещика видел, и тем моя судьба решилась, и хотя потом я и на станцию ходил, видел поезда и паровозы, мне они показались ни к чему. Действительно, катится машина, куда рельсы уложены, тянет, крюком зацепивши, вагоны. Из окошек рожи выглядывают. Едут. А зачем? Ну, туда поехали, ладно, может, и правда вдруг занадобилось. Пускай. Нет, гляжу, и в обратную сторону паровоз такие самые вагоны тащит, народ обратно едет. Не было бы этого паровоза, они, скорей всего, сидели бы дома, что-нибудь делали, а не мотались взад-назад. Семь раз подумали бы, прежде чем в дорогу пускаться. Какое может быть сравнение с молотилкой? Сноп в нее закинь - из нее чистое зерно ручьем бежит прямо в мешок. Вот это уж чудо и действительная польза людям. Не то что в будке на колесах у окошечка сидеть, щеку кулаком подперевши!.. Что, скажешь, неправду говорю?
   "Да... да... - жмурится, с ладони пряничные крошки подбирает и шепчет: - ...Да... да..."
   И тут опять я понимаю вдруг то, чего я вовсе понимать не желаю: сидит на траве рядом со мной эта какая-то мухрышечка невидная, языком крошки подбирает с ладони, слушает меня, улыбается, как спросонья, и вот почему-то видно, что счастлива она до себя забвения.
   И от этого я замечаю - подступает мне прямо к горлу окаянная моя жалостность. Будто не то я ее подло обманул, не то собираюсь. Значит, дело очень плохо - не иначе, она мне уже чем-то занравилась. А чем? Чего нашел, скажите, пожалуйста!
   Облака плывут, солнце садится за рекой, за лугами - нам сверху на все стороны просторно видно, где еще свет светит, где тень ложится, а где в далекой дали полоской дождик идет.
   - До чего же эти пряники умеют сладкие делать. Губы облизываю, а все сладко и мятой пахнет. Правда?
   Потянулась ко мне, приоткрыла губы и дохнула.
   Ну, правда, оказалось, мятой. И сладкие...
   На следующее воскресенье Монахов меня стыдит, удивляется и на смех подымает, почему я не желаю идти на этот гулянный луг. Охмурил девку да и к сторонке? Так чего ты испугался больно скоро? Ай да Вася! И тому подобное.
   Я ему ничего не объясняю, стараюсь, для вида, бодро усмехаться себе на уме, ложусь на койку, босые ноги на стенку задираю и наблюдаю, как шевелятся у меня пальцы. Сапоги начищенные стоят у изголовья, пропадают зазря.
   К вечеру ребята в казарму собираются, и Монахов приходит - я все на койке лежу, пальцами шевелю.
   - Ну как, сосчитать поспел?
   - Уж совсем было счел, да вот ты меня опять сбил.
   - Начинай сначала. Парочка очень из вас приятная: один пальцы считает, другая около мельницы дотемна простояла.
   - Да ну?.. А кто ей велит? Шла бы домой.
   - Да отчасти верно. Хотя если б и захотела, так и то трудно. Лодка у них общая. Ты лодку-то ихнюю видел? Ну - то-то. Баржа баржой. Ноев ковчег. Четыре девки выгребают, а еще пятеро напеременки ждут. Весла полпуда каждое. И как это они могут, и как еще до другого раза живы остаются удивительно.
   Опять воскресенье приходит, и Монахов пуще меня увлекает вместе идти.
   - Да чего ты, дикий человек, боишься-то? Чего заробел?
   Я-то знаю, чего боюсь, да молчу, лежу, насильно себя на койке удерживаю - еле держу.
   Вечером Монахов возвращается веселый и опять меня бодрит:
   - Ты в толк возьми: не ты первый, но она последняя. Насильно тебя под венец не потащит - некому! Да и жених ты уж очень незавидный, а смыться всегда успеешь. Так и будешь в казарме валяться? Доваляешъся, под тобой плесень заведется. Имей в виду, это только одним кончится: запьешь мертвую. С задумчивыми обязательно так кончается. И ты еще, дурак, здоровый как бык, напьешься, сейчас кого-нибудь и пришибешь и прямой дорогой пойдешь цепочками позванивать по Сибирскому тракту...
   Однажды является Монахов с гулянья раньше времени с подбитой мордой, рубаха от ворота до голого пуза разорвана, он ее осторожно стаскивает, садится на койку со вздохом, ее на все стороны вертит, раскладывает, прикидывает, можно ли починить.
   - Ты рожу сперва бы помочил, - говорю, - гляди, глаз заплывает.
   - Морда сама заживет, а рубаха не срастется, и как ему помогло еще наискось разодрать, пропала рубаха, ей-богу, пропала. А все ты виноват, что тебя со мной не было, - вместе мы бы сами их изорвали в клочки.
   - Кого их-то? Из-за чего у вас вышло?
   - Да пес их знает... Скушно стало, а тут какие-то... - и засмеялся. Какие-то какие, а какие - мы и не разглядели... Слышь, а твоя красавица, до чего, однако, она настырная - ведь опять у мельницы тебя дожидается.
   - Неправда?
   А прошлые два воскресенья подряд ее не было, и я уверился, что больше не будет. И успокоился. До того успокоился, такая тоска сделалась, что я даже на луг ходил, издали на мельницу смотрел, вокруг карусели прошел нету ее, очень хорошо, я своего добился, и до того мне от этого весело, будто у меня кошелек вытащили.