Страница:
Нюрку Сильвестр послал караулить у калитки, чтоб с улицы никто не увидел, как мы втаскиваем Володьку в дом.
Потом я села его сторожить, он лежал в темноте за печкой и стонал, что у него голова разрывается. Сильвестр ушел на паровоз - в депо, там все томились в ожидании самых страшных известий, а их все не было.
- Пить хочешь, ты, несчастный?
- Не хочу, а ты возьми почитай мне... до того все кругом ходит... Зацепиться бы за что...
- Ишь, захотел!
- Ну, поговори чего-нибудь. Скажи чего ни на есть...
- Нечего мне с паразитом разговаривать.
- Почитай... Мученье... Голова!..
- Так тебе как раз и надо. Мучайся. Вот сейчас дадут гудок, отряд уйдет, а ты валяться за печкой останешься. Позорный человек.
- Я подымусь.
- На корячки... Паразит! Погибший ты человек сегодня станешь!
Сейчас мне даже не совсем понятно, с чего это началось. Снега за окном, фиолетовые сумерки, кончается короткий зимний день, я все сижу на табуретке за печкой я повторяю, читаю вслух наизусть, а он все просит еще: "по синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах..."
Кажется, он плохо понимает, что дальше, все просит повторить "по синим волнам океана..." и тогда, вслушиваясь, перестает даже зубами скрипеть и постанывать.
Я читать могу это хоть целый день, мне не надоест и каждый раз плакать хочется, так жалко этого, в сером походном сюртуке, никто ему не откликается, пока не озарится восток...
Когда я читаю громко и медленно - мне хоть не слышно, как Володька борется со своим мерзким похмельем и как в соседней комнате икает изнемогшая от долгого рева Нюрка.
Помолчу-помолчу и опять начинаю нараспев - тогда я совсем не заикаюсь, - точно молитву-заклинание от злого духа: по синим вол-нам оке-аа-на!.. - и от усталости, бессонницы все плывет и волнами качается перед глазами.
Вдруг Володя внятно произносит ругательство. Я настораживаюсь: очухался!
- Это ты кому?
- Про этих... гадов. Ты читаешь, изменили и продали...
- Вот-вот: другие ему изменили. И пропили шпагу свою! Слыхал? Пропили!
- Ду-ура! - Володя рывком пытается вскочить, ему опять делается худо, потом он цепляется за меня, поднимается потихоньку, я его обнимаю под мышки и помогаю. Он встает и долго стоит, держась за печку.
Потом я провожаю, поддерживая под руку, до калитки, там он буркает: "Я сам" - и идет, уходит по улице. Я снова на минуту вижу его уже вдали, под фонарем, когда он перешагивает через рельсовые пути и совсем пропадает в глухих сумерках.
Темнеет, темнеет. Начинается эта ночь.
Началась и идет эта ночь. Я стою, укрывшись от метельного ветра за углом пакгауза, засунув руки под мышки. Даже скулы ломит, так устала стискивать зубы - чтоб хоть не стучали. Глаза горят от бессонницы, холодно, холодно, даже тут, за углом, ветер продувает всю мою одежонку, точно я голая стою на снегу.
Валенки худые и короткие, опорки какие-то уродские, рукава на кофте коротки... Выросла - я теперь долговязая девчонка-подросток. Девушкой меня не назовешь, нет... Хороша девушка: худая как щепка, да еще заика, ни кожи ни рожи - одни глаза. Теперь носят челку, я сама себе подстригла, глянула в зеркало, да так и отскочила. Правда, я насмешливая - за это меня немножко уважают. И не любят за это.
Товарная станция, пути, пакгаузы - все тонет в темноте, ничего не разглядишь, только два керосиновых фонаря, далеко друг от друга, качаются, качаются, и вокруг них вьется сухой снежок, как мотыльки вокруг свечки... летом... у открытого окна... Я заснула, оказывается, стоя, но проснулась сейчас же, услышав отдаленное знакомое погромыхивание медленно катящегося товарного состава.
Из темноты выползали, пятясь задом, без фонарей, теплушки с белыми от снега крышами.
Я дождалась, пока не подошел паровоз - на нем маслянисто горел огонек, - на тихом ходу подбежала, уцепилась за поручни и вскарабкалась наверх.
Сильвестр и Володька наперебой закричали, что я сумасшедшая, ополоумела, нечего мне здесь делать: они были очень рады, что я вдруг оказалась тут, видно уже не надеялись, что меня увидят.
Так она началась и пошла, наверное, самая долгая в моей жизни ночь; помню только налетающие из темноты клубы дыма, раскаленный жар и свет из топки, когда Володя подбрасывает дрова и шурует, с ожесточением гремя железом, - и снова темнота и холод. Паровоз то пятится, то ползет на другой путь - Володька соскакивает и сам перекладывает стрелки, гремят, перекликаясь, буфера, и, главное, мы все чего-то ждем. И на товарной платформе, где неловко строится и перекликается красногвардейский отряд, тоже все ждут. Все знают, что началась какая-то новая война - германские вильгельмовские войска, которые воевали с нашими царскими, теперь идут на нас, на революционный Петроград, на Псков. Нет никакого "фронта", сообщений Ставки командующего, а просто вон оттуда, куда уходят эти рельсовые пути, прямо по нашей дороге на нас надвигается германская армия с пушками, пулеметами, газами, с мерно топающими солдатами, по-прежнему послушными своим офицерам и генералам.
И против них собрался, топчется и стынет на морозном ветру наш отряд с винтовками, в солдатских шинелях и черных пальто, в папахах и картузах. И у них два пулемета, которые наши смазчики прикрывают промасленными тряпками от снега.
Связь плохая, приказа никакого нет, ночь не думает идти к концу, а будто растягивается все длиннее - чем больше ее проходит, тем больше впереди остается, и уж не помнишь: устал ты или нет, спал или нет, и когда и чем все началось, не помнишь, точно ты в какой-то особый мир попал ночи, ожидания, тревоги.
Наконец отряд погрузился, и откуда-то стало известно: "Сейчас отправят!.."
Подходит какой-то солдат, подзывает к себе Сильвестра и дает ему винтовку, одну на двоих. Пока Сильвестр распихивает по карманам обоймы, я насмешливо спрашиваю Володю:
- Ну, говори, что мне Нюшке передать от тебя?
- Чего еще говорить?
- Ух ты! Вместе пировали, неразлучные такие!.. А тут на прощание и никакого звука вякнуть не может!.. Ну?
- Отвяжись-ка ты. Нечего мне говорить. Не до того.
- Не до того? Ну ладно, так и быть, сама скажу за тебя. Скажу: просил хранить в глубине груди воспоминание незабвенной встречи.
- Не смеешь ты ничего этого говорить, чего ты ко мне пристала? Сбесилась, что ли?
- Надо же по-приличному вам проститься. Нюрочка небось сейчас такие переживает страдания, ведь мы тебя от ней силком увели!
- Ладно уж, молчи ты... Скажи спасибо за угощение... Тьфу!
- А-а! Тебя угостили! Ты уж молчи лучше.
- Отвяжись к черту со своей Нюшкой вместе. Тошно. Тошно же мне!
- И выходишь подлец за такие разговоры.
- Ну и слазь к черту с локомотива.
- Не твой локомотив, ты тут не начальник, ты подручный, не командуй, шуруй лучше в топке, давление упустишь.
Я спрыгиваю, чуть не падаю на землю и стою жду, чтоб проститься с дядей Сильвестром, когда он кончит разговаривать.
Я презираю Нюшку, ненавижу Володьку, в особенности их вместе, только Сильвестра люблю, он и Володьку вытащил из такого позора, что тому бы весь век не отмыться.
Я целую дядю Сильвестра в щеку, он что-то бурчит и тоже тычется холодными губами мне в щеку. Никогда меня не целовал, завода у нас не было - целоваться, даже когда я маленькая была.
Потом подает наверх винтовку Володе и сам лезет за ней следом на паровоз. Кто-то бежит к нам из помещения станции, где телеграф. Наверное, дадут отправление.
Мы знаем, что уж последняя самая минута пошла. Володя, свесившись на вытянутой руке, протягивает ко мне в темноту другую руку и говорит:
- Прощай, однако!
Вот и все, думаю я с тоской и насмешливо передразниваю:
- Ну, однако, прощай! - издали протягиваю и быстро отдергиваю руку.
Паровоз, готовый к отправлению, тяжело бухает, выпуская пар; дым из трубы кидается по сторонам, книзу, окутывает меня. Я минуту ничего не вижу.
Все кончилось, а я просто стою и дожидаюсь отправления. Я себя ничем не выдала, не опозорилась, а теперь уж все равно: спутались они с Нюркой и когда, противна я ему или нет, ненавидит он меня, смеется или что другое, все, все равно. Если б я была настоящая девушка, красивая, в шляпе... Да пес с ней, со шляпой. Были бы хоть валенки и кофта по росту и не будь я такой щепкой... Ну будь я вот как Нюрка, только без ее бабьего характера, я бы... Нет, я и тогда бы ничего не показала...
Это все мысли давние, привычные, они не тут на платформе, в ожидании, складываются в голове - только я все выводы из них держу в голове этой ночью, когда стою на морозе и дым клубами мечется на ветру, взлетает к небу и снова бросается к самой земле.
А отправления все нет.
Вдруг я вижу Сильвестра и Володю - они торопливо шагают по платформе, а около паровоза остается Окунчиков из нашего депо, маленький, сутулый, в долгополом пальто. Винтовка с примкнутым штыком кажется больше его ростом. Это странно, но в странном, совершенно особенном мире этой ночи ничему не удивляешься. Даже когда я вижу, что отряд начинает выгружаться из вагонов!
Красногвардейцы толпятся у вагонов, строятся и, топая вразброд, проходят вдоль платформы до самого ее конца. Там они приостанавливаются и один за другим приседают и, стукаясь штыками, спрыгивают в темноту. Потом я сквозь снег вижу их вдали, как они проходят мимо фонаря. В ту сторону. К Пскову. Что ж они, пешком пошли навстречу германцам?
Возвращаются Сильвестр с Володей.
- Ты что ж не ушла? Ты иди!.. - озабоченно говорит Сильвестр, я не двигаюсь с места, и он сейчас же делает мне знак залезать на паровоз.
И все начинается сначала, наш паровоз маневрирует по запасным путям, какие-то люди бегут впереди, переводят нам стрелки, мы толкаем вагоны, нас отцепляют, спереди прицепляют платформы. Все кричат, торопятся, а я стою, прижавшись, в уголке, ночь не кончается, или совсем не идет, стоит на месте. Да, отряд ушел пешком навстречу германским войскам. Соседняя станция, Волковы Беляны, нам уже не отвечает, - значит, немцев пропустили они двигаются прямо эшелонами на Петроград. По рельсам!
Ужасное это слово: пропустили!
И вот теперь перед нашим локомотивом две платформы с грузом для химического завода - глыбы желтоватые чего-то - просто балласт. Мы опять у товарной стоим и ждем, но теперь мы уже знаем, чего мы ждем: должны дать знать с разъезда - и тогда паровоз с балластом пойдет навстречу, на столкновение, чтоб закупорить путь сразу за мостом. С разъезда дадут знать. Или не успеют и не дадут. Тогда нужно самим решить; только бы не упустить момента. Не "пропустить".
Я сошла на платформу, смотрю туда, где светятся два окна станционного домика. И все смотрят туда, где за окнами горит керосиновая лампа, ходят, курят какие-то люди, сидит у двери бородатый солдат с винтовкой, а рядом за занавешенным освещенным окном, мы знаем, сидит телеграфист и тоже ждет.
И вдруг ожидание кончилось. Все ожило. Кто-то выскочил из помещения, вгляделся в нашу сторону, махнул рукой, крикнул: "Сейчас!" - и опрометью кинулся обратно.
Володя спрыгнул совсем рядом со мной на платформу.
- Ну! - сказал он, быстро и весело дыша после горячей работы у топки. - Значит, дают отправление!.. Прощай же!
- Прощай, - отзываюсь я и с удивлением вижу, что он улыбается, как будто радуется.
- Прощай. Прощай же ты, моя ненаглядная, - это он очень тихо и правда радостно сказал.
Мы стояли не шевелясь, близко лицом к лицу, рядом шумно бухал и шипел паром паровоз, клубы дыма налетали на нас, но я все равно видела его лицо, в темноте видела - точно с глазами у меня что-то случилось, и я знала, что вот сейчас, сию минуту все кончится и ничего больше не будет, но это мне теперь все равно, во мне уже все повернулось, запело, расцвело, точно я в эту минуту перестала быть озлобленно-несчастной, кусачей, колючей девчонкой, стала красивая, счастливая, любимая, ни перед кем не виноватая. И то невозможное мое, тайное-претайное ото всего света, от себя самой даже спрятанное, что от одного своего имени, произнесенного шепотом, сразу сжималось в жалкий больной комочек, - моя любовь с этой минуты стала чем-то неизмеримо прекраснее меня самой.
Впереди громко щелкнула стрелка - давали путь, мы слышали, но стояли, как скованные страхом, - упустить из рук то, что в них вдруг очутилось. С двух сторон у нас все было отрезано: прошлого с гульбой, пьянкой, с влюбленной Нюркой - уже нет. Будущего - всего одиннадцать километров, до столкновения со встречным эшелоном за мостом, - значит, тоже нет, есть только то, что есть: сказанные слова и лицо, светящееся в темноте.
- Ну!.. - тихонько вдруг вскрикнул маленький Окунчиков и, как-то сгорбившись, бросился, ткнулся, прижался и обнялся с Сильвестром. И все кончилось. Окунчиков быстро обнял Володю, Сильвестр поцеловал меня - во второй раз в жизни - и, ото всех загородившись, незаметно перекрестил меня торопливым крестом и, не оглядываясь, вскарабкался на паровоз.
Медленно разгоняясь к полному своему ходу, паровоз нетерпеливо зарычал и пошел. Огней никаких не было, скоро звук затих в далекой тишине. Все, кто были на платформе, так и стояли, не двигаясь, глядя вслед.
Не помню, совсем не помню, что я думала, глядя в пустоту, туда, где затих последний отзвук колес. Думала ли, что простилась с ними обоими навсегда? Нет, наверное, нет - ведь я вовсе тогда не знала, что значит это - "навсегда"... Да понимаю ли я его и теперь?
В ту ночь только гораздо позже мы все, кто был на товарной, узнали, что было дальше: у разъезда навстречу паровозу Сильвестра выбежали красногвардейцы - издали размахивали красным фонарем, но увидели, что он и не думает сбавлять хода, ничему не верит, приготовился только к одному идти полным ходом до столкновения в лоб. К счастью, кто-то догадался осветили фонарями красное знамя и людей около него. Володя рвал изо всех сил и еле оторвал руку Сильвестра от рычага, чтоб начать тормозить. Сильвестр как бы застыл, отрешился от жизни, сомнений, надежды ради одного - не пропустить, закрыть путь. И нехотя возвращался к сознанию окружающего... Бои в те дни уже завязались под Псковом, но эшелонов с германскими войсками на путях не было...
Да, это все прошло. Потом и то, что после этого было, тоже прошло. Встречались мы с Володей редко, при всех. Глядели и молчали. Было отчего молчать. Обыкновенная жизнь пошла дальше, а та ночь, с ее сумасшедшим дымом, мечущимся на морозном ветру, не могла продолжаться в этой жизни. Для меня все было так, будто Володя вправду погиб в ту ночь, а я опять стала долговязой девчонкой-подростком. Даже если бы Нюры вовсе на свете не было, все равно у той ночи не могло быть ни утра, ни дня...
И все-таки, значит, зажило. В начале жизни - в ее раннем апреле такое заживает... Это нам только обманчиво кажется, что мы живем все в одних и тех же неподвижных домах, среди неизменных городов, - нет, скорее, мы живем в вагонах какого-то неустанно бегущего поезда и каждое утро просыпаемся уже не на той остановке, где так спокойно легли спать накануне...
Я опять в Петербурге-Петрограде, но его уже вовсе нет на свете - того города, по улицам которого мы, бесприютные, слонялись с дедом Васей.
Как будто все осталось на своем месте, все как было: прямые, как по линейке, проспекты, приземистые бастионы крепости над водой, черные, как чугун, памятники на просторных площадях, молчаливые пустые дворцы и бесконечные мосты, перекинутые над темной шириной реки, стоят на своих местах, упираясь в берега, - все как было, но изменилось все, прежняя жизнь безвозвратно ушла из города - он завоеван Революцией, опустел, а новый город на его месте только-только начинает свою жизнь: зеленая травка тихонько пробивается среди камней мостовой, с которой исчезли все экипажи, кареты и извозчики. Мы-то ходим пешком...
...Кажется, какой-то июнь или май, потому что белая ночь, кругом светло, но так пусто и безлюдно, что мы с Сережей стоим, обнявшись, и целуемся на набережной, невдалеке от Зимнего дворца.
Маленькие волночки непрестанно поплескивают внизу под нами о ступени, я чувствую ладонью прохладную каменную шершавость гранитного парапета.
Ни души на длинной набережной, белесое ночное небо отсвечивает в зеркальных окнах обезлюдевших особняков, ровно вытянувшихся вдоль всего берега Невы. Немые, притихшие окна домов, города, покинутого неприятелем.
И свежая зелень Летнего сада, горбатые мостики, по каменным плитам которых так звонко щелкают наши шаги, пустая гладь необъятных площадей все это громадная расчищенная площадка, где начнет строиться совершенно небывалая наша новая жизнь, где все будет по-другому, все!
Как буквы ять и твердого знака и рукопожатий - не станет бедности, несправедливости, угнетения, насилия, уродства, подлости, болезней. Будет новая семья, новая гордая, как у нас, свободная любовь, новые стихи, новая неслыханная музыка - не знаю какая, просто старого ничего не останется только музеи. В особенности где стоят греческие статуи - я уже много раз их видела, и потом меня поразила первая в жизни лекция, когда я впервые услышала эти волшебные слова: Эллада, Эвбея, Эгейское море, какой-то Ахиллес, Пелеев сын, Афины и Троя...
Такое, как "Мертвые души", я тогда не читала, да и не хотела. Попробовала: обывательщина, чиновники, помещики, все отжившее такое, чего и на свете уже нет, - кому это интересно? Ну их! То ли дело шумные народные собрания, клятвы, битвы с персидскими царями...
Я пробовала кое-что рассказать Сереже, но ему это неинтересно, и вот мы просто целуемся на набережной, хотя идем к себе домой, и все никак не можем дойти, очень давно идем, наверное уже часа четыре, - вдоль набережных, через мосты. Уже около самого дома мы замечаем, что морды у нас перепачканы в угольной пыли, - мы работали, разбирая развалины сгоревшего деревянного цирка "Модерн". И, наверное, гладили друг друга по лицу черными лапами.
Мы хохочем и бегом спускаемся к самой воде по каменным ступеням, туда, где висят громадные чугунные баранки - толстые кольца, вделанные в гранитную стену набережной, - для причала каких-то там старинных галер или шхун.
Становимся на колени и, по очереди придерживая друг друга, чтоб не нырнуть, черпаем ладонями холодную воду из веющей бездонной глубиной реки...
Потом мы уходим в какой-то туман продолжения нашей жизни, я долго после этого ничего не могу вспомнить. Да и зачем?
Я чувствую-помню себя узкой, длинно-вытянутой, скользящей, обтекаемой, что-то во мне холодеет и замирает от все растущей радости и страха. Толща воды все время хочет вытолкнуть меня на поверхность, но я плавными сильными толчками ухожу все глубже в холодный бездонный сумрак, запас воздуха, кажется, уже кончился, но я еще могу терпеть, хочу дойти до предела и потом не торопясь всплываю, медленно, с широко раскрытыми глазами. Вокруг становится все светлее, зеленее, я вижу снизу дно лодки, вдавившееся в воду, отклоняюсь в сторону, чтоб не зацепиться за весло, точно переломленное у поверхности, и, с всплеском вынырнув, вдыхаю и жадно, почти с болью, хватаю открытым ртом живой, желанный, вкусный воздух, которого мне так не хватало.
Лодка кренится, все навалились на один борт в мою сторону. И наперебой кричат с облегчением, досадой, восторгом, протягивают мне руки:
- С ума сошла! Черт какой! Так и думали, не вынырнешь. Давай в лодку!
Как хорошо из подводного царства очутиться в мире, освещенном солнцем, сколько воздуха, вкусного, сладкого, дыши - не хочу! Я смеюсь, винтом верчусь в воде так, что все мелькает и слепит мне глаза, как на карусели: гладь реки в солнечных вспышках - зеленые кудрявые громады деревьев у нашего берега - яркое синее небо - далекая зелень и лодки у пристани другого, дальнего берега, и все снова, по кругу. Я плыву к берегу, это мне не труднее, чем ходить по траве, у меня правильное дыхание и стиль, и я узкая, длинная, гибкая, тело повинуется мне с наслаждением - плывет, гнется, твердеет, напрягая мышцы. И просит: еще, дай еще какую-нибудь веселую работу, даже когда инструктор плаванья останавливает, удерживает и ругается, скрывая гордость мною.
Он готовит нас для показательных выступлений на празднике, и я знаю, что он волнуется, когда я плыву стометровку, подстерегает момент, когда я ударю ладонью по краю плота, и, щелкнув в кармане секундомером, рассеянно отходит в сторонку, отвернувшись, воровски бросает быстрый взгляд на циферблат и оборачивается с равнодушным видом, а глаза у него торжествующие, азартные...
Все мое похолодевшее в воде тело обливает сухой солнечный жар, босым подошвам горячо от нагретых белых досок плавучих мостков. Кто-то меня зовет, и я бегу, оставляя мокрые следы на сухих досках.
Около раздевалки сидит дядя Сильвестр. Несмотря на жару, он в пыльных грубых сапогах и в выгоревшей суконной пыльной куртке, застегнутой на все пуговицы.
Девчонки в плавках и купальниках, пересмеиваясь, шлепают мимо него босиком, а он мучается и угрюмо терпит, внимательно, хмуро смотрит вдаль, чтоб не оглянуться, как несчастный человек, которого усадили дожидаться в женской бане.
Я давно его не видела - он живет с семьей: Нюрой, с мужем ее Володей, с детьми, - и мы совсем не видимся, незачем нам видеться, и я их почти забыла, они где-то далеко в полудетских воспоминаниях, прошло всего несколько лет, но каких - революция, моя взрослость. Все, что было, - это прошлое, а все "прошлое" сейчас для меня так неинтересно.
Еще какой-то пузырь сидит на корточках, спиной прислонясь к барьеру, рядом с Сильвестром. Это Борька, старший их сын. Тогда я его, кажется, в первый раз увидела, и показалось мне почему-то, что он горбунчик. Горба, конечно, никакого нет, но глаза смотрят как-то исподнизу и слишком упорные, не то обозленные, не то страдальческие, такие бывают у рано надолго обиженных чем-то детей.
- Это что ж у вас тут?.. Все купанье идет? - спрашивает Сильвестр, не глядя, и, видно, ему, очень совестно за нас. - Ну, ну... Ты бы хоть пошла оделась бы.
Потом медленно, из-за Борьки, мы идем по знакомым аллеям Крестовского острова, вдоль зеленого берега реки.
Сильвестр осуждающим тоном рассказывает: сестра Нюра болеет, с мальчиком ей трудно, девочка тоже болеет - какая девочка? - удивляюсь я; оказывается, есть и девочка. Еще и девочку родили! "Нашли время", - думаю я брезгливо и презрительно. А Владимир где-то воюет, еще не демобилизован. Надо бы зайти, помочь...
Значит, хоть его тут нет, думаю я и молчу.
Маленький горбунчик со злобно-страдальческими глазами все слушает, слушает и, поддавая рваным ботинком обломки кирпича, вдруг сипло объявляет:
- Пускай катится! - Это про меня, конечно. - На что она нам сдалася!
Сильвестр поворачивается ко мне, и я вижу его красные, утомленные, больные глаза, - и печально замечает:
- Вот какие дети... Совсем задичают... Последний облик потеряют.
Я не помню, как было дальше и куда мы пришли, знаю только, что начала против воли к ним забегать в свободные часы - постирать, вымыть пол, хлеб и воблу получить по карточкам.
Приходила, наскоро мыла, выкладывала полученные продукты на стол и торопилась уйти. Они жили тесно, опять на старой квартире у дяди Сильвестра. Сестра все лежала и, повернув голову, следила за мной блестящими, недобрыми глазами, еле терпела, что я хозяйничаю в ее доме. А на детей я, кажется, и не смотрела, не замечала, какое мне дело? Девочка возилась, лепетала на постели, в ногах у матери. А когда она поднимала рев, Борька стаскивал ее на пол, хмуро совал ей какие-то струганные щепки с черными глазками и показывал, что они сейчас начнут драться, и Катька, как ни странно, в слезах, гипнотически затихала и, когда щепки начинали кусаться, хохотала каким-то насильным нервным смехом.
Странные дети, что-то отталкивающее было в них.
Часто случалось - я обещала прийти к ним в какую-нибудь субботу и не приходила. До того уже не хотелось, да и вечно некогда было. После работы на почтамте - туда нас из железнодорожных мастерских, временно, человек десять рабочей молодежи перебросили на пустующие места саботажников - я по вечерам еще бегала на лекции в институт истории искусств...
Ах, как я помню вечер битвы при Саламине!
Кажется, верно, при Саламине, да не в этом слове дело, а вот помню, как бушевала битва, как бурлила вода от торопливых ударов длинных весел узких боевых триер, в такт воплям рулевого; и хрип до обрыва последнего дыхания гребущих матросов, треск мачт, обрушенных на палубу в гущу вопящих воинов в медных шлемах, и глухой хруст подводных таранов, когда они пробивают с отчаянного разгона днища широких, раззолоченных корабельных громад персидского царя - проклятого деспота, империалиста, захватчика с его золотым троном, надушенной бородой, колечками и рабами - придворными, падающими ниц, выпятив зады, мордой в землю, - холуи несчастные, сатрапы!..
Мне даже стыдно своего волнения, а дух замирает: что же будет? Ведь я всей душой за моих дорогих греков - у них свобода, и народное голосование, и светлые города, и залитые солнцем стадионы, и белые статуи гордых, бесстрашных воинов и легконогих девушек, и строй белых колонн на зеленых холмах, и философы, и рабочие-мастера, и ведь вот тут все решается, сейчас, под свист стрел и гул медных ударов, среди предсмертных стонов и угрожающих воплей, проклятий, угроз, молитв и клятв, - все решается тем, как будут грести эти матросы, как поведут корабли рулевые, устоят ли в своих немноголюдных рядах афинские тяжело вооруженные гоплиты, когда на них накатится несметная, завывающая многоплеменная персидская орда?
Мы сидим все в пальто и шапках, в не топленном уже несколько лет высоком зале Дворца Искусств. Единственная лампочка желтеет слабым накалом, освещая облезлую шапку лектора и угол сходящихся под лепным карнизом золотистых гобеленов с гончими собаками и нимфами.
Потом я села его сторожить, он лежал в темноте за печкой и стонал, что у него голова разрывается. Сильвестр ушел на паровоз - в депо, там все томились в ожидании самых страшных известий, а их все не было.
- Пить хочешь, ты, несчастный?
- Не хочу, а ты возьми почитай мне... до того все кругом ходит... Зацепиться бы за что...
- Ишь, захотел!
- Ну, поговори чего-нибудь. Скажи чего ни на есть...
- Нечего мне с паразитом разговаривать.
- Почитай... Мученье... Голова!..
- Так тебе как раз и надо. Мучайся. Вот сейчас дадут гудок, отряд уйдет, а ты валяться за печкой останешься. Позорный человек.
- Я подымусь.
- На корячки... Паразит! Погибший ты человек сегодня станешь!
Сейчас мне даже не совсем понятно, с чего это началось. Снега за окном, фиолетовые сумерки, кончается короткий зимний день, я все сижу на табуретке за печкой я повторяю, читаю вслух наизусть, а он все просит еще: "по синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах..."
Кажется, он плохо понимает, что дальше, все просит повторить "по синим волнам океана..." и тогда, вслушиваясь, перестает даже зубами скрипеть и постанывать.
Я читать могу это хоть целый день, мне не надоест и каждый раз плакать хочется, так жалко этого, в сером походном сюртуке, никто ему не откликается, пока не озарится восток...
Когда я читаю громко и медленно - мне хоть не слышно, как Володька борется со своим мерзким похмельем и как в соседней комнате икает изнемогшая от долгого рева Нюрка.
Помолчу-помолчу и опять начинаю нараспев - тогда я совсем не заикаюсь, - точно молитву-заклинание от злого духа: по синим вол-нам оке-аа-на!.. - и от усталости, бессонницы все плывет и волнами качается перед глазами.
Вдруг Володя внятно произносит ругательство. Я настораживаюсь: очухался!
- Это ты кому?
- Про этих... гадов. Ты читаешь, изменили и продали...
- Вот-вот: другие ему изменили. И пропили шпагу свою! Слыхал? Пропили!
- Ду-ура! - Володя рывком пытается вскочить, ему опять делается худо, потом он цепляется за меня, поднимается потихоньку, я его обнимаю под мышки и помогаю. Он встает и долго стоит, держась за печку.
Потом я провожаю, поддерживая под руку, до калитки, там он буркает: "Я сам" - и идет, уходит по улице. Я снова на минуту вижу его уже вдали, под фонарем, когда он перешагивает через рельсовые пути и совсем пропадает в глухих сумерках.
Темнеет, темнеет. Начинается эта ночь.
Началась и идет эта ночь. Я стою, укрывшись от метельного ветра за углом пакгауза, засунув руки под мышки. Даже скулы ломит, так устала стискивать зубы - чтоб хоть не стучали. Глаза горят от бессонницы, холодно, холодно, даже тут, за углом, ветер продувает всю мою одежонку, точно я голая стою на снегу.
Валенки худые и короткие, опорки какие-то уродские, рукава на кофте коротки... Выросла - я теперь долговязая девчонка-подросток. Девушкой меня не назовешь, нет... Хороша девушка: худая как щепка, да еще заика, ни кожи ни рожи - одни глаза. Теперь носят челку, я сама себе подстригла, глянула в зеркало, да так и отскочила. Правда, я насмешливая - за это меня немножко уважают. И не любят за это.
Товарная станция, пути, пакгаузы - все тонет в темноте, ничего не разглядишь, только два керосиновых фонаря, далеко друг от друга, качаются, качаются, и вокруг них вьется сухой снежок, как мотыльки вокруг свечки... летом... у открытого окна... Я заснула, оказывается, стоя, но проснулась сейчас же, услышав отдаленное знакомое погромыхивание медленно катящегося товарного состава.
Из темноты выползали, пятясь задом, без фонарей, теплушки с белыми от снега крышами.
Я дождалась, пока не подошел паровоз - на нем маслянисто горел огонек, - на тихом ходу подбежала, уцепилась за поручни и вскарабкалась наверх.
Сильвестр и Володька наперебой закричали, что я сумасшедшая, ополоумела, нечего мне здесь делать: они были очень рады, что я вдруг оказалась тут, видно уже не надеялись, что меня увидят.
Так она началась и пошла, наверное, самая долгая в моей жизни ночь; помню только налетающие из темноты клубы дыма, раскаленный жар и свет из топки, когда Володя подбрасывает дрова и шурует, с ожесточением гремя железом, - и снова темнота и холод. Паровоз то пятится, то ползет на другой путь - Володька соскакивает и сам перекладывает стрелки, гремят, перекликаясь, буфера, и, главное, мы все чего-то ждем. И на товарной платформе, где неловко строится и перекликается красногвардейский отряд, тоже все ждут. Все знают, что началась какая-то новая война - германские вильгельмовские войска, которые воевали с нашими царскими, теперь идут на нас, на революционный Петроград, на Псков. Нет никакого "фронта", сообщений Ставки командующего, а просто вон оттуда, куда уходят эти рельсовые пути, прямо по нашей дороге на нас надвигается германская армия с пушками, пулеметами, газами, с мерно топающими солдатами, по-прежнему послушными своим офицерам и генералам.
И против них собрался, топчется и стынет на морозном ветру наш отряд с винтовками, в солдатских шинелях и черных пальто, в папахах и картузах. И у них два пулемета, которые наши смазчики прикрывают промасленными тряпками от снега.
Связь плохая, приказа никакого нет, ночь не думает идти к концу, а будто растягивается все длиннее - чем больше ее проходит, тем больше впереди остается, и уж не помнишь: устал ты или нет, спал или нет, и когда и чем все началось, не помнишь, точно ты в какой-то особый мир попал ночи, ожидания, тревоги.
Наконец отряд погрузился, и откуда-то стало известно: "Сейчас отправят!.."
Подходит какой-то солдат, подзывает к себе Сильвестра и дает ему винтовку, одну на двоих. Пока Сильвестр распихивает по карманам обоймы, я насмешливо спрашиваю Володю:
- Ну, говори, что мне Нюшке передать от тебя?
- Чего еще говорить?
- Ух ты! Вместе пировали, неразлучные такие!.. А тут на прощание и никакого звука вякнуть не может!.. Ну?
- Отвяжись-ка ты. Нечего мне говорить. Не до того.
- Не до того? Ну ладно, так и быть, сама скажу за тебя. Скажу: просил хранить в глубине груди воспоминание незабвенной встречи.
- Не смеешь ты ничего этого говорить, чего ты ко мне пристала? Сбесилась, что ли?
- Надо же по-приличному вам проститься. Нюрочка небось сейчас такие переживает страдания, ведь мы тебя от ней силком увели!
- Ладно уж, молчи ты... Скажи спасибо за угощение... Тьфу!
- А-а! Тебя угостили! Ты уж молчи лучше.
- Отвяжись к черту со своей Нюшкой вместе. Тошно. Тошно же мне!
- И выходишь подлец за такие разговоры.
- Ну и слазь к черту с локомотива.
- Не твой локомотив, ты тут не начальник, ты подручный, не командуй, шуруй лучше в топке, давление упустишь.
Я спрыгиваю, чуть не падаю на землю и стою жду, чтоб проститься с дядей Сильвестром, когда он кончит разговаривать.
Я презираю Нюшку, ненавижу Володьку, в особенности их вместе, только Сильвестра люблю, он и Володьку вытащил из такого позора, что тому бы весь век не отмыться.
Я целую дядю Сильвестра в щеку, он что-то бурчит и тоже тычется холодными губами мне в щеку. Никогда меня не целовал, завода у нас не было - целоваться, даже когда я маленькая была.
Потом подает наверх винтовку Володе и сам лезет за ней следом на паровоз. Кто-то бежит к нам из помещения станции, где телеграф. Наверное, дадут отправление.
Мы знаем, что уж последняя самая минута пошла. Володя, свесившись на вытянутой руке, протягивает ко мне в темноту другую руку и говорит:
- Прощай, однако!
Вот и все, думаю я с тоской и насмешливо передразниваю:
- Ну, однако, прощай! - издали протягиваю и быстро отдергиваю руку.
Паровоз, готовый к отправлению, тяжело бухает, выпуская пар; дым из трубы кидается по сторонам, книзу, окутывает меня. Я минуту ничего не вижу.
Все кончилось, а я просто стою и дожидаюсь отправления. Я себя ничем не выдала, не опозорилась, а теперь уж все равно: спутались они с Нюркой и когда, противна я ему или нет, ненавидит он меня, смеется или что другое, все, все равно. Если б я была настоящая девушка, красивая, в шляпе... Да пес с ней, со шляпой. Были бы хоть валенки и кофта по росту и не будь я такой щепкой... Ну будь я вот как Нюрка, только без ее бабьего характера, я бы... Нет, я и тогда бы ничего не показала...
Это все мысли давние, привычные, они не тут на платформе, в ожидании, складываются в голове - только я все выводы из них держу в голове этой ночью, когда стою на морозе и дым клубами мечется на ветру, взлетает к небу и снова бросается к самой земле.
А отправления все нет.
Вдруг я вижу Сильвестра и Володю - они торопливо шагают по платформе, а около паровоза остается Окунчиков из нашего депо, маленький, сутулый, в долгополом пальто. Винтовка с примкнутым штыком кажется больше его ростом. Это странно, но в странном, совершенно особенном мире этой ночи ничему не удивляешься. Даже когда я вижу, что отряд начинает выгружаться из вагонов!
Красногвардейцы толпятся у вагонов, строятся и, топая вразброд, проходят вдоль платформы до самого ее конца. Там они приостанавливаются и один за другим приседают и, стукаясь штыками, спрыгивают в темноту. Потом я сквозь снег вижу их вдали, как они проходят мимо фонаря. В ту сторону. К Пскову. Что ж они, пешком пошли навстречу германцам?
Возвращаются Сильвестр с Володей.
- Ты что ж не ушла? Ты иди!.. - озабоченно говорит Сильвестр, я не двигаюсь с места, и он сейчас же делает мне знак залезать на паровоз.
И все начинается сначала, наш паровоз маневрирует по запасным путям, какие-то люди бегут впереди, переводят нам стрелки, мы толкаем вагоны, нас отцепляют, спереди прицепляют платформы. Все кричат, торопятся, а я стою, прижавшись, в уголке, ночь не кончается, или совсем не идет, стоит на месте. Да, отряд ушел пешком навстречу германским войскам. Соседняя станция, Волковы Беляны, нам уже не отвечает, - значит, немцев пропустили они двигаются прямо эшелонами на Петроград. По рельсам!
Ужасное это слово: пропустили!
И вот теперь перед нашим локомотивом две платформы с грузом для химического завода - глыбы желтоватые чего-то - просто балласт. Мы опять у товарной стоим и ждем, но теперь мы уже знаем, чего мы ждем: должны дать знать с разъезда - и тогда паровоз с балластом пойдет навстречу, на столкновение, чтоб закупорить путь сразу за мостом. С разъезда дадут знать. Или не успеют и не дадут. Тогда нужно самим решить; только бы не упустить момента. Не "пропустить".
Я сошла на платформу, смотрю туда, где светятся два окна станционного домика. И все смотрят туда, где за окнами горит керосиновая лампа, ходят, курят какие-то люди, сидит у двери бородатый солдат с винтовкой, а рядом за занавешенным освещенным окном, мы знаем, сидит телеграфист и тоже ждет.
И вдруг ожидание кончилось. Все ожило. Кто-то выскочил из помещения, вгляделся в нашу сторону, махнул рукой, крикнул: "Сейчас!" - и опрометью кинулся обратно.
Володя спрыгнул совсем рядом со мной на платформу.
- Ну! - сказал он, быстро и весело дыша после горячей работы у топки. - Значит, дают отправление!.. Прощай же!
- Прощай, - отзываюсь я и с удивлением вижу, что он улыбается, как будто радуется.
- Прощай. Прощай же ты, моя ненаглядная, - это он очень тихо и правда радостно сказал.
Мы стояли не шевелясь, близко лицом к лицу, рядом шумно бухал и шипел паром паровоз, клубы дыма налетали на нас, но я все равно видела его лицо, в темноте видела - точно с глазами у меня что-то случилось, и я знала, что вот сейчас, сию минуту все кончится и ничего больше не будет, но это мне теперь все равно, во мне уже все повернулось, запело, расцвело, точно я в эту минуту перестала быть озлобленно-несчастной, кусачей, колючей девчонкой, стала красивая, счастливая, любимая, ни перед кем не виноватая. И то невозможное мое, тайное-претайное ото всего света, от себя самой даже спрятанное, что от одного своего имени, произнесенного шепотом, сразу сжималось в жалкий больной комочек, - моя любовь с этой минуты стала чем-то неизмеримо прекраснее меня самой.
Впереди громко щелкнула стрелка - давали путь, мы слышали, но стояли, как скованные страхом, - упустить из рук то, что в них вдруг очутилось. С двух сторон у нас все было отрезано: прошлого с гульбой, пьянкой, с влюбленной Нюркой - уже нет. Будущего - всего одиннадцать километров, до столкновения со встречным эшелоном за мостом, - значит, тоже нет, есть только то, что есть: сказанные слова и лицо, светящееся в темноте.
- Ну!.. - тихонько вдруг вскрикнул маленький Окунчиков и, как-то сгорбившись, бросился, ткнулся, прижался и обнялся с Сильвестром. И все кончилось. Окунчиков быстро обнял Володю, Сильвестр поцеловал меня - во второй раз в жизни - и, ото всех загородившись, незаметно перекрестил меня торопливым крестом и, не оглядываясь, вскарабкался на паровоз.
Медленно разгоняясь к полному своему ходу, паровоз нетерпеливо зарычал и пошел. Огней никаких не было, скоро звук затих в далекой тишине. Все, кто были на платформе, так и стояли, не двигаясь, глядя вслед.
Не помню, совсем не помню, что я думала, глядя в пустоту, туда, где затих последний отзвук колес. Думала ли, что простилась с ними обоими навсегда? Нет, наверное, нет - ведь я вовсе тогда не знала, что значит это - "навсегда"... Да понимаю ли я его и теперь?
В ту ночь только гораздо позже мы все, кто был на товарной, узнали, что было дальше: у разъезда навстречу паровозу Сильвестра выбежали красногвардейцы - издали размахивали красным фонарем, но увидели, что он и не думает сбавлять хода, ничему не верит, приготовился только к одному идти полным ходом до столкновения в лоб. К счастью, кто-то догадался осветили фонарями красное знамя и людей около него. Володя рвал изо всех сил и еле оторвал руку Сильвестра от рычага, чтоб начать тормозить. Сильвестр как бы застыл, отрешился от жизни, сомнений, надежды ради одного - не пропустить, закрыть путь. И нехотя возвращался к сознанию окружающего... Бои в те дни уже завязались под Псковом, но эшелонов с германскими войсками на путях не было...
Да, это все прошло. Потом и то, что после этого было, тоже прошло. Встречались мы с Володей редко, при всех. Глядели и молчали. Было отчего молчать. Обыкновенная жизнь пошла дальше, а та ночь, с ее сумасшедшим дымом, мечущимся на морозном ветру, не могла продолжаться в этой жизни. Для меня все было так, будто Володя вправду погиб в ту ночь, а я опять стала долговязой девчонкой-подростком. Даже если бы Нюры вовсе на свете не было, все равно у той ночи не могло быть ни утра, ни дня...
И все-таки, значит, зажило. В начале жизни - в ее раннем апреле такое заживает... Это нам только обманчиво кажется, что мы живем все в одних и тех же неподвижных домах, среди неизменных городов, - нет, скорее, мы живем в вагонах какого-то неустанно бегущего поезда и каждое утро просыпаемся уже не на той остановке, где так спокойно легли спать накануне...
Я опять в Петербурге-Петрограде, но его уже вовсе нет на свете - того города, по улицам которого мы, бесприютные, слонялись с дедом Васей.
Как будто все осталось на своем месте, все как было: прямые, как по линейке, проспекты, приземистые бастионы крепости над водой, черные, как чугун, памятники на просторных площадях, молчаливые пустые дворцы и бесконечные мосты, перекинутые над темной шириной реки, стоят на своих местах, упираясь в берега, - все как было, но изменилось все, прежняя жизнь безвозвратно ушла из города - он завоеван Революцией, опустел, а новый город на его месте только-только начинает свою жизнь: зеленая травка тихонько пробивается среди камней мостовой, с которой исчезли все экипажи, кареты и извозчики. Мы-то ходим пешком...
...Кажется, какой-то июнь или май, потому что белая ночь, кругом светло, но так пусто и безлюдно, что мы с Сережей стоим, обнявшись, и целуемся на набережной, невдалеке от Зимнего дворца.
Маленькие волночки непрестанно поплескивают внизу под нами о ступени, я чувствую ладонью прохладную каменную шершавость гранитного парапета.
Ни души на длинной набережной, белесое ночное небо отсвечивает в зеркальных окнах обезлюдевших особняков, ровно вытянувшихся вдоль всего берега Невы. Немые, притихшие окна домов, города, покинутого неприятелем.
И свежая зелень Летнего сада, горбатые мостики, по каменным плитам которых так звонко щелкают наши шаги, пустая гладь необъятных площадей все это громадная расчищенная площадка, где начнет строиться совершенно небывалая наша новая жизнь, где все будет по-другому, все!
Как буквы ять и твердого знака и рукопожатий - не станет бедности, несправедливости, угнетения, насилия, уродства, подлости, болезней. Будет новая семья, новая гордая, как у нас, свободная любовь, новые стихи, новая неслыханная музыка - не знаю какая, просто старого ничего не останется только музеи. В особенности где стоят греческие статуи - я уже много раз их видела, и потом меня поразила первая в жизни лекция, когда я впервые услышала эти волшебные слова: Эллада, Эвбея, Эгейское море, какой-то Ахиллес, Пелеев сын, Афины и Троя...
Такое, как "Мертвые души", я тогда не читала, да и не хотела. Попробовала: обывательщина, чиновники, помещики, все отжившее такое, чего и на свете уже нет, - кому это интересно? Ну их! То ли дело шумные народные собрания, клятвы, битвы с персидскими царями...
Я пробовала кое-что рассказать Сереже, но ему это неинтересно, и вот мы просто целуемся на набережной, хотя идем к себе домой, и все никак не можем дойти, очень давно идем, наверное уже часа четыре, - вдоль набережных, через мосты. Уже около самого дома мы замечаем, что морды у нас перепачканы в угольной пыли, - мы работали, разбирая развалины сгоревшего деревянного цирка "Модерн". И, наверное, гладили друг друга по лицу черными лапами.
Мы хохочем и бегом спускаемся к самой воде по каменным ступеням, туда, где висят громадные чугунные баранки - толстые кольца, вделанные в гранитную стену набережной, - для причала каких-то там старинных галер или шхун.
Становимся на колени и, по очереди придерживая друг друга, чтоб не нырнуть, черпаем ладонями холодную воду из веющей бездонной глубиной реки...
Потом мы уходим в какой-то туман продолжения нашей жизни, я долго после этого ничего не могу вспомнить. Да и зачем?
Я чувствую-помню себя узкой, длинно-вытянутой, скользящей, обтекаемой, что-то во мне холодеет и замирает от все растущей радости и страха. Толща воды все время хочет вытолкнуть меня на поверхность, но я плавными сильными толчками ухожу все глубже в холодный бездонный сумрак, запас воздуха, кажется, уже кончился, но я еще могу терпеть, хочу дойти до предела и потом не торопясь всплываю, медленно, с широко раскрытыми глазами. Вокруг становится все светлее, зеленее, я вижу снизу дно лодки, вдавившееся в воду, отклоняюсь в сторону, чтоб не зацепиться за весло, точно переломленное у поверхности, и, с всплеском вынырнув, вдыхаю и жадно, почти с болью, хватаю открытым ртом живой, желанный, вкусный воздух, которого мне так не хватало.
Лодка кренится, все навалились на один борт в мою сторону. И наперебой кричат с облегчением, досадой, восторгом, протягивают мне руки:
- С ума сошла! Черт какой! Так и думали, не вынырнешь. Давай в лодку!
Как хорошо из подводного царства очутиться в мире, освещенном солнцем, сколько воздуха, вкусного, сладкого, дыши - не хочу! Я смеюсь, винтом верчусь в воде так, что все мелькает и слепит мне глаза, как на карусели: гладь реки в солнечных вспышках - зеленые кудрявые громады деревьев у нашего берега - яркое синее небо - далекая зелень и лодки у пристани другого, дальнего берега, и все снова, по кругу. Я плыву к берегу, это мне не труднее, чем ходить по траве, у меня правильное дыхание и стиль, и я узкая, длинная, гибкая, тело повинуется мне с наслаждением - плывет, гнется, твердеет, напрягая мышцы. И просит: еще, дай еще какую-нибудь веселую работу, даже когда инструктор плаванья останавливает, удерживает и ругается, скрывая гордость мною.
Он готовит нас для показательных выступлений на празднике, и я знаю, что он волнуется, когда я плыву стометровку, подстерегает момент, когда я ударю ладонью по краю плота, и, щелкнув в кармане секундомером, рассеянно отходит в сторонку, отвернувшись, воровски бросает быстрый взгляд на циферблат и оборачивается с равнодушным видом, а глаза у него торжествующие, азартные...
Все мое похолодевшее в воде тело обливает сухой солнечный жар, босым подошвам горячо от нагретых белых досок плавучих мостков. Кто-то меня зовет, и я бегу, оставляя мокрые следы на сухих досках.
Около раздевалки сидит дядя Сильвестр. Несмотря на жару, он в пыльных грубых сапогах и в выгоревшей суконной пыльной куртке, застегнутой на все пуговицы.
Девчонки в плавках и купальниках, пересмеиваясь, шлепают мимо него босиком, а он мучается и угрюмо терпит, внимательно, хмуро смотрит вдаль, чтоб не оглянуться, как несчастный человек, которого усадили дожидаться в женской бане.
Я давно его не видела - он живет с семьей: Нюрой, с мужем ее Володей, с детьми, - и мы совсем не видимся, незачем нам видеться, и я их почти забыла, они где-то далеко в полудетских воспоминаниях, прошло всего несколько лет, но каких - революция, моя взрослость. Все, что было, - это прошлое, а все "прошлое" сейчас для меня так неинтересно.
Еще какой-то пузырь сидит на корточках, спиной прислонясь к барьеру, рядом с Сильвестром. Это Борька, старший их сын. Тогда я его, кажется, в первый раз увидела, и показалось мне почему-то, что он горбунчик. Горба, конечно, никакого нет, но глаза смотрят как-то исподнизу и слишком упорные, не то обозленные, не то страдальческие, такие бывают у рано надолго обиженных чем-то детей.
- Это что ж у вас тут?.. Все купанье идет? - спрашивает Сильвестр, не глядя, и, видно, ему, очень совестно за нас. - Ну, ну... Ты бы хоть пошла оделась бы.
Потом медленно, из-за Борьки, мы идем по знакомым аллеям Крестовского острова, вдоль зеленого берега реки.
Сильвестр осуждающим тоном рассказывает: сестра Нюра болеет, с мальчиком ей трудно, девочка тоже болеет - какая девочка? - удивляюсь я; оказывается, есть и девочка. Еще и девочку родили! "Нашли время", - думаю я брезгливо и презрительно. А Владимир где-то воюет, еще не демобилизован. Надо бы зайти, помочь...
Значит, хоть его тут нет, думаю я и молчу.
Маленький горбунчик со злобно-страдальческими глазами все слушает, слушает и, поддавая рваным ботинком обломки кирпича, вдруг сипло объявляет:
- Пускай катится! - Это про меня, конечно. - На что она нам сдалася!
Сильвестр поворачивается ко мне, и я вижу его красные, утомленные, больные глаза, - и печально замечает:
- Вот какие дети... Совсем задичают... Последний облик потеряют.
Я не помню, как было дальше и куда мы пришли, знаю только, что начала против воли к ним забегать в свободные часы - постирать, вымыть пол, хлеб и воблу получить по карточкам.
Приходила, наскоро мыла, выкладывала полученные продукты на стол и торопилась уйти. Они жили тесно, опять на старой квартире у дяди Сильвестра. Сестра все лежала и, повернув голову, следила за мной блестящими, недобрыми глазами, еле терпела, что я хозяйничаю в ее доме. А на детей я, кажется, и не смотрела, не замечала, какое мне дело? Девочка возилась, лепетала на постели, в ногах у матери. А когда она поднимала рев, Борька стаскивал ее на пол, хмуро совал ей какие-то струганные щепки с черными глазками и показывал, что они сейчас начнут драться, и Катька, как ни странно, в слезах, гипнотически затихала и, когда щепки начинали кусаться, хохотала каким-то насильным нервным смехом.
Странные дети, что-то отталкивающее было в них.
Часто случалось - я обещала прийти к ним в какую-нибудь субботу и не приходила. До того уже не хотелось, да и вечно некогда было. После работы на почтамте - туда нас из железнодорожных мастерских, временно, человек десять рабочей молодежи перебросили на пустующие места саботажников - я по вечерам еще бегала на лекции в институт истории искусств...
Ах, как я помню вечер битвы при Саламине!
Кажется, верно, при Саламине, да не в этом слове дело, а вот помню, как бушевала битва, как бурлила вода от торопливых ударов длинных весел узких боевых триер, в такт воплям рулевого; и хрип до обрыва последнего дыхания гребущих матросов, треск мачт, обрушенных на палубу в гущу вопящих воинов в медных шлемах, и глухой хруст подводных таранов, когда они пробивают с отчаянного разгона днища широких, раззолоченных корабельных громад персидского царя - проклятого деспота, империалиста, захватчика с его золотым троном, надушенной бородой, колечками и рабами - придворными, падающими ниц, выпятив зады, мордой в землю, - холуи несчастные, сатрапы!..
Мне даже стыдно своего волнения, а дух замирает: что же будет? Ведь я всей душой за моих дорогих греков - у них свобода, и народное голосование, и светлые города, и залитые солнцем стадионы, и белые статуи гордых, бесстрашных воинов и легконогих девушек, и строй белых колонн на зеленых холмах, и философы, и рабочие-мастера, и ведь вот тут все решается, сейчас, под свист стрел и гул медных ударов, среди предсмертных стонов и угрожающих воплей, проклятий, угроз, молитв и клятв, - все решается тем, как будут грести эти матросы, как поведут корабли рулевые, устоят ли в своих немноголюдных рядах афинские тяжело вооруженные гоплиты, когда на них накатится несметная, завывающая многоплеменная персидская орда?
Мы сидим все в пальто и шапках, в не топленном уже несколько лет высоком зале Дворца Искусств. Единственная лампочка желтеет слабым накалом, освещая облезлую шапку лектора и угол сходящихся под лепным карнизом золотистых гобеленов с гончими собаками и нимфами.