Страница:
... - и вот тогда - трирема Тимократа!.. - восклицает лектор голосом, торжественную, напевную пискливость которого мы уже давно не замечаем, и высоко поднимает худущую руку, далеко высунувшуюся из тощего засаленного рукава зимнего пальто. Пророчески указующий ввысь палец белеет, выскочив из дырявой вязаной перчатки, голос делается еще тоньше, и с великолепным пафосом, нараспев, размеренно, точно стихи, он двигает битву дальше.
Трирема Тимократа вырвалась вперед и ударила тараном царское пузатое судно, и пошло! Наши греки сломили врага, мы ликуем, правда победила, да здравствуют греки, долой империалистов; лекция окончена, в следующий раз мы узнаем, что и как было дальше.
Я выхожу на темную площадь, вспоминаю, что обещала зайти к сестре, но мне так тошно об этим думать, я иду, и у меня слезы на глазах, так я рада и горда за афинян. Так у нас много общего, так удивительно и хорошо похожи наши чувства, наша борьба, словно мы с ними братья, родившиеся в разные века.
А впереди я смутно различаю меня ожидающий невиданно прекрасный мир: точно в утреннем тумане встают какие-то Фивы, Парфенон, какой-то изумительный Фидий, Перикл, Илион, Одиссей, Андромаха... Но как они, эти-то трое, мне мешают, как путаются под ногами и мешают жить! Сильвестру опять дали паровоз, который латали в депо целые полгода, и теперь он ползает на короткой рабочей линии, на ближние дровозаготовки, дети через день остаются совсем одни, надо им сварить и еще поделить, чтоб вдруг не обожрались с голоду, как один раз уже было, полусырой пшеницей, от которой у них чуть животы не полопались. А в воскресенье надо навестить Нюру в больнице - куда мне так не хочется ходить. Мне и знать не хочется, что есть еще на свете такие места, как больницы. Нюру мне жалко, но ведь она и сама виновата. Никаких интересов нет, общественных идей, по старинке, точно до революции, расплодили семью, детей нарожали - ничего себе, нашли время, - вот и расплачиваются. Когда я вижу ее белое лицо на серой плоской больничной подушке, я ее жалею, а ухожу с великим облегчением и потом ожесточенно отмываю руки, лицо, чтоб смыть больничный дух.
В последний раз... но я ведь вовсе не знала, что это в последний, я шла, волоча ноги по обочине облетевшей длинной больничной аллеи, зацепляя носками осыпавшиеся листья, сгребая их в шуршащие сугробы, чтоб подольше идти, оттянуть время, как делают дети, когда их насильно за руку тянут с гулянья, а им не хочется домой.
Опять я оказываюсь в этом чужом, зловещем и безрадостном мире, где очень тихо и никто не спешит. Только некоторые лежат, а другие бродят потихоньку с желто-белыми лицами, в обвислых, с чужого плеча халатах.
Опять я сижу с Нюрой, рассказываю ей про детей, спрашиваю, что ей сказал врач, а Нюра упрямо говорит: "Ну, а теперь ты иди, иди... спасибо, навестила, иди!.." - и ей хочется, чтоб я посидела подольше, - а мне хочется поскорее уйти, но я говорю, что мне некуда спешить. Я бодро усмехаюсь, дружелюбно похлопываю ее по ноге, и у меня вдруг сердце замирает. Сквозь вытертое, тонкое одеяло чувствую, до чего исхудалая у нее нога.
Нюрина койка стоит в одном из длинных рядов, какие тянутся по всей высокой палате, похожей на зал ожидания вокзала.
Все неслышно бродят или лежат и тихо переговариваются вполголоса, точно ждут, прислушиваясь, не пропустить бы приход своего поезда, такого же тихого и странного, как этот зал и сами ожидающие...
- Отдай это мне... а? - просит вдруг Нюра, а я замечаю, что кручу в пальцах стебелек желтого кленового листа, подобранного в аллее.
- Насовсем? Или поиграться? - шучу я, повторяя наши детские слова, когда мы клянчили друг у друга какую-нибудь сосульку, пеструю тряпочку или свистушку - глиняного петушка.
Она кладет лист на подушку у своей щеки, и я понимаю, что она откладывает его себе "на потом", когда останется одна.
- Насовсем, - после молчания произносит она и на минуту прикрывает глаза, но я не желаю понимать того смысла, который она придает, кажется, этому слову. Только потом, может быть через годы, и особенно сейчас, через целую почти жизнь, вспоминая его, зная, что это почти последнее мной услышанное в ее жизни слово, - оно покажется мне ужасным, требовавшим от меня какого-то ответа.
Мы молчим. За окнами ветер - вздрагивают, вертятся на слабых стебельках редкие кленовые листья в больничном саду, а вокруг нас тихо шаркают ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.
Нюра медленно, как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за пуговицу кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к себе и смотрит прямо в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней поближе, потом еще ближе.
- Вот... - торопливо и тайно шепчет она мне, улыбаясь. - Вот... сестренка... сидим мы сейчас с тобой... А?.. - Уголки все еще улыбающегося рта у нее начинают дрожать, она совсем новым, тонким, точно детским, голосом нежно повторяет: - Вот сидим мы с тобой, сестренка?.. - как будто допытываясь от меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и те же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не то как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление. Перед тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее жизнью.
Я впервые за многие годы поцеловала ее холодную, мокрую щеку, вдохнув больной, затхлый запах серой подушки, и обещала опять прийти.
Выйдя в аллею, я еще продолжала хлюпать, но не дошла до середины, как чувство освобождения, сознание собственной благополучности, веселость здорового тела вернулись ко мне полностью. Мне уже легко стало уверить или обмануть? - себя, что ничего ведь не случилось, я могу приходить сюда еще не раз, и сестра может поправиться, но где-то в глубине тлело, как слабая искорка, сознание какой-то непоправимости, и нужно было его бодро, жизнерадостно все время затаптывать, гасить, не замечать. И мне это удавалось.
Так мы поговорили в последний раз, и моя жизнь продолжалась, только не было в ней больше сестры. Когда я пришла в следующее воскресенье и принесла с собой хорошо подобранный букетик лимонных кленовых листьев - ее уже не было в зале ожидания.
Я могла забежать, правда, в среду и тогда еще успела бы ее застать. Но я не забежала, мне так хорошо удавалось загородиться неотложными делами от мыслей о кленовой аллее, о тихом зале ожидания и о бледных пальцах, тянущих за пуговку у меня на груди.
А как это стало близко, и странно, и горько, и стыдно мне сейчас.
Наверное, так же, как богатые люди ужасно не любят думать, ни за что не желают, с ожесточением выталкивают из своего сознания все напоминающее о том, что есть где-то бедность, тяжкая нужда, голод, - так же мы, здоровые и благополучные люди, с ожесточением или с брезгливым недовольством отталкиваем от себя все касающееся несчастий, болезней, бед и смерти.
Несколько дней я не приходила почему-то к Сильвестру, никак не могла вырваться. Нарастала тревога - что там делается с ребятами Вереницыными. Но росло и раздражение и злость на то, что вообще на меня свалилась эта чужая забота.
Есть, в конце концов, детские дома, куда даже беспризорников забирают, трудовые колонии, и при чем тут вдруг я?.. Не знаю, при чем...
Мы все постоянно были голодны в те годы, но по-настоящему вообразить, представить себе, что это было за чувство, я бы сейчас уже не могла. Даже если бы захотела. Помню только, что мы засыпали и просыпались голодными, были голодны перед едой и оставались голодными после еды. И странно, я помню, что мы мало думали о еде - меньше, гораздо меньше, чем в те годы, когда ее было вдоволь.
По утрам мы с Сережей уходили на работу без хлеба. На какое-то время у нас появилась овсянка, не помню, где ее выдали, но, наверное, ее было очень мало, потому что мы варили ее очень жидкой, вечером съедали половину, а другую половину оставляли на утро, наливали - она прекрасно лилась - на две мелкие тарелки поровну и, когда остывала, получалось каждому вроде блина и прятали сами от себя поскорей в шкафчик.
И, просыпаясь в темноте зимней ночи в остывшей комнате, я думала: скоро утро и можно будет съесть овсянку.
Смешно, но среди бесчисленного множества слов, дней, картин, целого леса наглухо забытых вещей и событий - спустя жизнь - память бережно сохранила эту тарелку с плоской, разлившейся, не доставая до краев, овсяной холодной лепешкой, отложенной на утро...
Я читала, сидя на полу перед раскрытой дверцей железной печурки. Лицо горело, ногам было холодно, в руках у меня была какая-то желтая с шершавыми страницами книжка "Всемирной литературы" - она начала великое дело: печатать все сокровища мировой мысли на этой серой толстой бумаге в промерзших типографиях со сбитыми шрифтами - и мы читали, читали все подряд, что успевали.
Я прислушалась - кто-то чужой, неуверенно шаркая, пробирался в темноте по длиннющему коридору нашей громадной пустынной барской квартиры - от парадной двери к черному ходу, где мы жили в комнатке у самой кухни.
Я приоткрыла свою дверь в черную тьму заиндевелого коридора, и шаги сразу стали уверенными, быстро приближались, точно на огонь маяка; это явился Сильвестр, к моему удивлению.
Давно мы с ним не виделись, я виновато обрадовалась его приходу, налила ему стакан горячего чая с сахарином. Нет, он не насчет детей, к счастью, нашлась какая-то соседка за ними смотреть, тетка Силина. Очень она ими повелевает, они даже и хвосты поджали, это хорошо - слушаются. Детские карточки получают, ничего, дождутся, а там все фронты кончатся, отец вернется.
Заглянуть, проведать, конечно, нужно бы... Я быстро соглашаюсь заглядывать. Лишь бы совсем они на мои руки не свалились.
Печурка потрескивает, сладкая горячая вода удивительно подбадривает голодного усталого человека.
Сильвестр очень постарел - сидит согнувшись на обрубке поленца, на моем месте перед жаром излучающей свет печурки, наслаждается теплом.
Я смотрю на его постаревшее лицо, глубокие морщины огрубевшей, плохо мытой кожи, усталые, отяжелевшие веки, слушаю его сиплый голос, его разговор равнодушный, как будто без всякого выражения. Это, наверное, оттого, что он думает все время о чем-то своем.
Мне приходит в голову - хорошо бы встать, открыть дверцу шкафчика, достать с полки тарелку с застывшей овсяной лепешкой и подать ее Сильвестру.
И от одной мысли о лепешке рот у меня наполняется слюной и перед глазами встает завтрашнее утреннее вставание, зимняя тьма, холод рваных ботинок, когда всовываешь в них холодные ноги, и единственная отрада тарелка с расплывшейся кашей - пуста, а впереди, как всегда, долгий путь в медленно ползущем трамвае с толсто намерзшими стеклами, и ноги на ребристом, затоптанном нетающим снегом полу замерзают сразу же и начинают болеть, болят всю долгую дорогу, пока трамвай ползет через пустынные белые площади, продуваемые метелью мосты, с долгим пронзительным визгом колес медленно заворачивает на стрелках...
Я в ужасе отшатываюсь от мысли встать и подойти к шкафчику и взглядываю на Сильвестра, и что-то подсказывает мне ловкую мысль добродушно помечтать: ах, как хорошо, чтоб у меня было сейчас много каши, целая груда жареной картошки, и я бы его угостила! Или еще спокойнее подумать: скоро все на продовольственном фронте наладится, и тогда-то я позову Сильвестра и устрою настоящий обед до отвала! А Сильвестр греет лицо у печурки и даже чему-то почти улыбается, а веки так медленно моргают, будто ему и поднимать их трудно.
"Ах ты сволочь!" - с отчаянием говорю я этому мечтателю о том, что будет, этому шкурнику, который думает про завтрашнее голодное вставание, и так как они оба - это я сама, я повторяю: "Ах ты сволочь, - самой себе, сейчас я тебе покажу!"
И я показываю! Я встаю, быстро открываю шкафчик, достаю и ставлю тарелку с овсянкой на колени Сильвестру.
- Сейчас я ложку дам!
Я смотрю, как он медленно, сдерживая желание набить рот разом, начинает есть, и замечаю, что каша уже перестала быть кашей. Теперь это мой подарок Сильвестру, то, что мною отдано, и это не съедобно, этого нельзя есть так же, как если бы я подарила ему рубашку или шапку.
Я с наслаждением смотрю, как он ест. И ест он с наслаждением.
- Давно я ее... эту овсянку, не ел... - он почти не жует, а медленно двигает челюстью, и она тает у него во рту, исчезает сама, как мороженое.
Я напоминаю ему, как однажды, давным-давно, по моей вине подгорела у нас овсянка и он хотел мне за это надрать уши. И надрал бы, да я спряталась под кровать и оттуда вела с ним переговоры, пока он меня не простил.
Теперь Сильвестр сразу никак не мог вспомнить, все переспрашивал, хмурил лоб и вдруг просиял - вспомнил все: кровать, подгорелую овсянку - и обрадовался необыкновенно тому, что он в этом воспоминании не одинок - мы делим его с ним вместе. Он смеялся от радости чуть не до слез и все повторял за мной каждое слово, что я пищала когда-то, прячась под кроватью, выговаривая себе условия перемирия.
Уже вернулся с работы Сережа, мы и ему стараемся кое-что рассказать про разные происшествия в нашей общей жизни, как я представляла Петрушку, как явилась на паровоз с игрушечным ведерком помогать уголь грузить, чтоб загладить какой-то свой грех...
Сереже все это ничего не говорит, он старается заинтересоваться, но ему неинтересно, и мы понемногу остываем.
Сильвестру уже пора собираться - он это повторяет, и все не уходит, и молчит. Наконец, вместо того чтобы встать, он, собравшись с духом, застенчиво, как бы на самого себя удивляясь, неодобрительно усмехается и опять молчит. Опять усмехается и даже слегка поеживается плечами.
- Так вот, брат Саша, как оно получилось. Совершил ведь я путешествие, можешь себе вообразить.
Я сразу понимаю, в чем дело. Он к Анфисе ездил.
- Как же ты ее нашел? Откуда ты адрес узнал?
- Узнал... Как узнал? Да я сколько лет знаю. И все замышлял, как это я поеду. И вдруг появлюсь. В виде обличителя, что ли... Слова подбирал, чем их уязвить. Из всей Библии я по всем страницам собирал, где только кому какая кара обещается. Все огненные дожди и всякие бедствия и возмездия за ее грехи. Да ты ведь помнишь, наверно? А, Саш?..
- Ну как же!.. Вместе читали... Много чего мы там подыскали для нее хорошенького... Что огня, что серы, что плача и стенаний всяких...
- Выискивал, верно. Верно! Чего ищешь, то и находишь. Чего крупицы раскиданы, все щепоткой выберешь, а чего лежат целые горы - как песок пропустишь сквозь пальцы.
- Ну, там порядочно про это написано. Не щепотки.
- Не про Библию говорю, - он слегка отмахивается. - Про жизнь... Правда, годов прошло много... И все-таки я появляюсь, - он опять начинает усмехаться. - Появляюсь - и вдруг сам не знаю, в виде кого это я появился? И чего мне надо? Анфиса, конечно, не испугалась. Она и прежде не пугливая была. Это при старом режиме, когда жену без паспорта можно было по этапу препроводить. По требованию мужа. Конечно, это фараонский закон. И от меня она этого ни при каком режиме не ожидала... А теперь что? Пригласила в комнату. Чай подала. Живут они с этим булочником ничего. Комната с перегородкой, кухня. Водопровода нет, света нет, городишко маленький. Он в пекарне работает. Сидим, чай пьем, она поплакала немножко, на меня глядя, потом говорит: а что ж ты такой запущенный? Сними, говорит, тужурку, я тебе хоть пуговки пришью... У меня пуговиц правда не хватало... Я ей говорю, пуговиц-то у меня нету, а она говорит, я свои найду, пошла за перегородку, слышу - хрусть-хрусть, от чего-то отрезала и принесла, мне пришила. Вот эти, видишь?
- Шикарные пуговицы! - похвалила я.
- Все меня расспрашивала, а то у нее, говорит, на душе тяжесть висит за старое, за все!.. Тебе вот привет просила... Да, благодарила, удивляясь, как это я тебя к себе принял... А я ей сказал: сам, говорю, удивился, не знаю как. Она, говорю, все сама. Пришла да и осталась...
Ну, посмеялись мы: не в нее ли ты родом...
"Вот и повидались, - говорит она. - Ты на меня не сердись, у нас горе с тобой одинаковое: ты, говорит, полюбил меня, дуру... а я вот дурака полюбила, что с нас спросить - неудачливые!.."
Это она все посмеивалась так, а в глазах слезы. Глаза прежние у ней, красивые... Простились хорошо. Наверное, уж совсем... Вот какое мое путешествие...
Вечер был длинный, Сережа даже заснул, кажется, под наши разговоры... Потом время побежало дальше, или мы понеслись по времени, но этот вечер среди всех бед, пожаров, расставаний, событий и перемен так и остался со мной, как маленький зеленый лужок, минута затишья, благополучия.
Я уезжала на лесозаготовки, Сережа давно уехал на Украину с продотрядом хлеб добывать. Волнами по стране шли фронты, вспыхивали неожиданные известия, то радостные, то тревожные. Наконец я забежала навестить Вереницыных ребят. Сильвестра не было. Где?.. Так... ушел!.. Дети встретили меня, как волчата, - цапнули, что я принесла, спрятали и ждали, пока я уйду. Я и рада была от них уйти.
Потом я узнала, в чем дело, только когда Окунчиков мне прислал записку.
Сильвестра тогда уже три недели как похоронили, дети жили совсем одни, когда я приходила, но сговорились про Сильвестра молчать.
Так их научила тетка Силина - молчать, пока она будет на рынке продавать Сильвестровы вещи - сапоги, тужурку, подушки, полотенца. Она им приносила, конечно обманывая безбожно, кое-какую еду, и они хитро молчали и все ей отдавали, пока кто-то не сказал Окунчикову. Тот тетке сильно пригрозил, отогнал от ребят и послал мне записку.
Я сразу же пошла, все думая о Сильвестре, о том нашем с ним тихом вечере у печурки. Пришла. Вхожу.
Катька сидит одна на подоконнике и смотрит в окошко. Голодная, грязная, как печной горшок. Борька с Левкой ушли за мясом, обещались, что будут суп варить, и вот Катька не отходит от окна, дожидается, когда они появятся с мясом. В доме ни крошки еды.
Откуда у них мясо? Кто им даст? И я иду их поискать в ту сторону, куда Катька, глаз не отрывая, уставилась в страстном ожидании супа, даже сажу вытереть со щек не дается.
Прямо под окнами начинается пустырь, а за ним набережная, вернее просто берег речки Тарховки. Из реки они мясо будут добывать, что ли? Или просто посмеялись я обманули Катьку? Но и на это не похоже - оба они как-то по-дурацки, грубо, безобразно, но любят ее как будто.
Городской пустырь твердый и мертвый, как пустыня. Хрустит битый кирпич под ногами, на окаменелых буграх заброшенной свалки поблескивают зеленые осколки бутылок, сухие, пепельного цвета, точно в мертвой степи, в пустыне, метелки травы шуршат под ногами. Я иду, иду, оглядываясь, и вдруг вижу Левку. Он ползет на бугор, подкрадывается.
Добрался до верху, приподнялся, осторожно заглянул через бугор, замер и вдруг кубарем покатился обратно, вскочил на ноги и тут увидел совсем близко меня, отшатнулся, хотел было кинуться от меня бежать, но, видно, совсем запутался и бросился ко мне, уткнулся мне носом в колени, уцепился за меня. Тяжело дыша и громко сопя, молчит, цепляется, дрожит - не то от ужаса, не то от восторга. Кажется, и сам не разбирается.
Надо самой посмотреть, что там происходит. Я отцепляю Левкины руки от юбки, обхожу кругом бугор, по которому он ползал, и вижу все.
Большая кастрюля, подвешенная к торчащему из земли обломку железной койки, коптится в жидком дыму над мусорным костерчиком, и я вижу Борьку его бледное, искаженное ненавистью лицо. Одновременно слышу прерывистый, плачущий, не то собачий, не то детский вопль. Левка снова хватается обеими руками за мою ногу так, что я двинуться не могу и не могу понять, что тут происходит. Мальчишка, с башкой лохматой, как у лешего или беспризорника, в долгополой кофте земляного цвета, перекосив рот, с гиканьем несколько раз замахивается и наконец швыряет булыжник куда-то, почти себе под ноги. Камень с силой ударяется об твердую землю, подпрыгивает и с отскока бьет в бок пятнистого черно-белого щенка.
Снова с удивительной силой взвивается в воздух прерывистый детски-собачий вопль удивления и боли, щенок, пятясь задом, рвется из веревочной петли, которой он привязан к ножке кровати, петля уже сползла до половины морды к самым ушам - все это я вижу разом, как на мгновенной фотографии. От удара камня щенок падает на спину, кажется больше от отчаяния и паники, чем от самого удара, судорожно торопится вскочить и бросается бежать, забыв про веревку; она снова сбивает его с ног, опрокидывает, и он уже не понимает, куда метнуться, где верх, где низ, и, валяясь на спине, отчаянно мчится, перебирая в воздухе пестрыми лапками, и тут, плохо различимое на черной половине его морды, блестящее что-то, что я уже заметила, наползает, стекает на белую шерстку, и я понимаю, что это кровь.
Морда у щенка в крови, а у Борьки в руках громадный кухонный нож.
Беспризорник исступленно орет, размахивая руками:
- Глотку надо резать! Сразу!.. Чего боисси!
Борька далеко вытягивает руку с ножом, и слабо замахивается, посильней, со все возрастающей ненавистью, тонким злорадным голосом повторяет:
- Ах, ты орать?.. Ах, орать?.. Заткнись, молчи! Ах, ты так?.. Ну, погоди!
Борька тычет ножом, точно боится промахнуться, да и попасть боится, а щенок перекатывается по земле, рвется и истошно кричит.
Левка, вцепившийся мне в ногу, начинает громко икать, я отрываю от себя его руки, кричу:
- Борька! Борька, черт! Вы что делаете, сволочи! - Они ничего не слышат - сами орут, все трое, я мгновенно соображаю, что сейчас будет поздно - Борька уже разъярил себя собственными словами, он в каком-то пьяном забытьи, уже помнит только одно: он велит щенку молчать, а тот его нарочно, назло не желает слушаться, мучает его своим визгливым плачем, значит, сам виноват. Борьке невыносимо режет уши этот плач, и один способ избавиться - заставить его замолчать, поскорей его прирезать. Главное, что тот "сам виноват", и я понимаю (это все ясно только потом, конечно, при воспоминании), что Борька теперь уже способен перешагнуть через порог и ударить как следует своим кухонным ножом.
Наконец я добежала до Борьки, стала отнимать нож, выкручивала его слабую, но вдруг судорожно окрепшую руку, а он злобно вырывался, не отрывая глаз от щенка, и вдруг заморгал в разжал руку, - оказывается, это я влепила ему пощечину, и тогда я дала ему еще, и он стал похож на человека, будто его разбудили от мерзкого сна.
Нож был у меня в руках, весь красный от ржавчины, без рукоятки, кухонный старинный нож.
Щенок захлебнулся, взвыл еще пуще, хотя, кажется, уже некуда было, оказывается, он влетел в костер, обжег лапы, веревка загорелась - в оба конца побежали, как по фитилю, огоньки - один к кровати, другой к щенку. Он рванулся, обгорелая веревка оборвалась, и щенок помчался, мотая надрезанным до половины ухом, волоча за собой тлеющий обрывок веревки.
Вопли оборвались где-то под откосом берега. Беспризорник испугался, что и ему влетит по морде, отбежал подальше, подобрал обломки кирпича и швырнул раза два в меня издали, но не попал.
Я пошла в ту сторону, куда умчался щенок, - посмотреть, что с ним случилось и отчего оборвались вдруг разом его вопли. Дошла до берега речки. Щенок молча, старательно работал лапками, плыл к другому берегу.
Набережной тут не было, но скаты берегов были крутые и понизу, у самой воды, укрепленные бревнами. Выбраться на берег щенок никак не мог.
Доплыл и слепо потыкался носом в бревно, поискал еще рядом, ничего не нашел - бревна были ему как высокая стена, повернул и поплыл обратно, уже гораздо медленнее работая лапками и глубже погружаясь в воду.
Я присела у самого края воды на корточки и потихоньку стала его подзывать к себе.
Медленным течением его понемногу сносило вдоль берега, и я пошла за ним и все время потихоньку его звала, а он не слышал, или не понимал, или не верил, я заговорила с ним еще спокойнее и ласковее, и он вдруг обернулся и поплыл ко мне, очень медленно, с трудом.
Он совсем ослабел и медленно греб лапками, подняв над водой черно-белую глупую морду, смаргивая розовые подтеки, заливавшие глаза.
Я нагнулась, встала на колени, потом легла на бок и протянула руку к нему навстречу, и он плыл прямо к моей руке. Совсем близко я видела наморщенный в складки лобик, скошенные вверх, на меня, замершие в непосильном напряжения глаза и две светлые желтые горошинки вместо бровей. И тут мальчишки - они, оказывается, вразброд тянулись все время за мной все трое стали чмокать: "Бобик... Тузик!.." - звать на разные голоса собачонку, и та круто повернула обратно к середине реки, а эти дураки загалдели еще громче, и щенок в ужасе рвался от них подальше - отплыл на несколько шагов и перестал плыть, совсем уж вяло перебирал лапками и, задирая нос, старался держать его над водой, а течение его несло и медленно поворачивало, как щепку.
Мы все продолжали зачем-то идти за ним по берегу, спотыкались, скользили на крутом откосе, но старались не отставать.
Борька промчался, обгоняя меня, сполз на животе ногами вперед, к самой воде, и вдруг оттолкнулся от берега. Каким-то чудом удерживая равновесие, он стоял на черном, набухшем водой обрубке бревна, неустойчиво балансируя растопыренными руками. Бревно от толчка, плавно рассекая воду, все медленнее плыло наперерез щенку, не доплыло совсем немного, и дальше все произошло в одно мгновение: Борька присел и потянулся рукой к щенку, бревно повернулось вокруг своей оси и клюнуло скользким концом, а Борька без всякой суеты исчез под водой. Разошлись круги по воде, бревно, продолжая потихоньку вращаться, безмятежно уплывало туда, где уже невдалеке виден был необъятный простор Невы.
Трирема Тимократа вырвалась вперед и ударила тараном царское пузатое судно, и пошло! Наши греки сломили врага, мы ликуем, правда победила, да здравствуют греки, долой империалистов; лекция окончена, в следующий раз мы узнаем, что и как было дальше.
Я выхожу на темную площадь, вспоминаю, что обещала зайти к сестре, но мне так тошно об этим думать, я иду, и у меня слезы на глазах, так я рада и горда за афинян. Так у нас много общего, так удивительно и хорошо похожи наши чувства, наша борьба, словно мы с ними братья, родившиеся в разные века.
А впереди я смутно различаю меня ожидающий невиданно прекрасный мир: точно в утреннем тумане встают какие-то Фивы, Парфенон, какой-то изумительный Фидий, Перикл, Илион, Одиссей, Андромаха... Но как они, эти-то трое, мне мешают, как путаются под ногами и мешают жить! Сильвестру опять дали паровоз, который латали в депо целые полгода, и теперь он ползает на короткой рабочей линии, на ближние дровозаготовки, дети через день остаются совсем одни, надо им сварить и еще поделить, чтоб вдруг не обожрались с голоду, как один раз уже было, полусырой пшеницей, от которой у них чуть животы не полопались. А в воскресенье надо навестить Нюру в больнице - куда мне так не хочется ходить. Мне и знать не хочется, что есть еще на свете такие места, как больницы. Нюру мне жалко, но ведь она и сама виновата. Никаких интересов нет, общественных идей, по старинке, точно до революции, расплодили семью, детей нарожали - ничего себе, нашли время, - вот и расплачиваются. Когда я вижу ее белое лицо на серой плоской больничной подушке, я ее жалею, а ухожу с великим облегчением и потом ожесточенно отмываю руки, лицо, чтоб смыть больничный дух.
В последний раз... но я ведь вовсе не знала, что это в последний, я шла, волоча ноги по обочине облетевшей длинной больничной аллеи, зацепляя носками осыпавшиеся листья, сгребая их в шуршащие сугробы, чтоб подольше идти, оттянуть время, как делают дети, когда их насильно за руку тянут с гулянья, а им не хочется домой.
Опять я оказываюсь в этом чужом, зловещем и безрадостном мире, где очень тихо и никто не спешит. Только некоторые лежат, а другие бродят потихоньку с желто-белыми лицами, в обвислых, с чужого плеча халатах.
Опять я сижу с Нюрой, рассказываю ей про детей, спрашиваю, что ей сказал врач, а Нюра упрямо говорит: "Ну, а теперь ты иди, иди... спасибо, навестила, иди!.." - и ей хочется, чтоб я посидела подольше, - а мне хочется поскорее уйти, но я говорю, что мне некуда спешить. Я бодро усмехаюсь, дружелюбно похлопываю ее по ноге, и у меня вдруг сердце замирает. Сквозь вытертое, тонкое одеяло чувствую, до чего исхудалая у нее нога.
Нюрина койка стоит в одном из длинных рядов, какие тянутся по всей высокой палате, похожей на зал ожидания вокзала.
Все неслышно бродят или лежат и тихо переговариваются вполголоса, точно ждут, прислушиваясь, не пропустить бы приход своего поезда, такого же тихого и странного, как этот зал и сами ожидающие...
- Отдай это мне... а? - просит вдруг Нюра, а я замечаю, что кручу в пальцах стебелек желтого кленового листа, подобранного в аллее.
- Насовсем? Или поиграться? - шучу я, повторяя наши детские слова, когда мы клянчили друг у друга какую-нибудь сосульку, пеструю тряпочку или свистушку - глиняного петушка.
Она кладет лист на подушку у своей щеки, и я понимаю, что она откладывает его себе "на потом", когда останется одна.
- Насовсем, - после молчания произносит она и на минуту прикрывает глаза, но я не желаю понимать того смысла, который она придает, кажется, этому слову. Только потом, может быть через годы, и особенно сейчас, через целую почти жизнь, вспоминая его, зная, что это почти последнее мной услышанное в ее жизни слово, - оно покажется мне ужасным, требовавшим от меня какого-то ответа.
Мы молчим. За окнами ветер - вздрагивают, вертятся на слабых стебельках редкие кленовые листья в больничном саду, а вокруг нас тихо шаркают ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.
Нюра медленно, как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за пуговицу кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к себе и смотрит прямо в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней поближе, потом еще ближе.
- Вот... - торопливо и тайно шепчет она мне, улыбаясь. - Вот... сестренка... сидим мы сейчас с тобой... А?.. - Уголки все еще улыбающегося рта у нее начинают дрожать, она совсем новым, тонким, точно детским, голосом нежно повторяет: - Вот сидим мы с тобой, сестренка?.. - как будто допытываясь от меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и те же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не то как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление. Перед тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее жизнью.
Я впервые за многие годы поцеловала ее холодную, мокрую щеку, вдохнув больной, затхлый запах серой подушки, и обещала опять прийти.
Выйдя в аллею, я еще продолжала хлюпать, но не дошла до середины, как чувство освобождения, сознание собственной благополучности, веселость здорового тела вернулись ко мне полностью. Мне уже легко стало уверить или обмануть? - себя, что ничего ведь не случилось, я могу приходить сюда еще не раз, и сестра может поправиться, но где-то в глубине тлело, как слабая искорка, сознание какой-то непоправимости, и нужно было его бодро, жизнерадостно все время затаптывать, гасить, не замечать. И мне это удавалось.
Так мы поговорили в последний раз, и моя жизнь продолжалась, только не было в ней больше сестры. Когда я пришла в следующее воскресенье и принесла с собой хорошо подобранный букетик лимонных кленовых листьев - ее уже не было в зале ожидания.
Я могла забежать, правда, в среду и тогда еще успела бы ее застать. Но я не забежала, мне так хорошо удавалось загородиться неотложными делами от мыслей о кленовой аллее, о тихом зале ожидания и о бледных пальцах, тянущих за пуговку у меня на груди.
А как это стало близко, и странно, и горько, и стыдно мне сейчас.
Наверное, так же, как богатые люди ужасно не любят думать, ни за что не желают, с ожесточением выталкивают из своего сознания все напоминающее о том, что есть где-то бедность, тяжкая нужда, голод, - так же мы, здоровые и благополучные люди, с ожесточением или с брезгливым недовольством отталкиваем от себя все касающееся несчастий, болезней, бед и смерти.
Несколько дней я не приходила почему-то к Сильвестру, никак не могла вырваться. Нарастала тревога - что там делается с ребятами Вереницыными. Но росло и раздражение и злость на то, что вообще на меня свалилась эта чужая забота.
Есть, в конце концов, детские дома, куда даже беспризорников забирают, трудовые колонии, и при чем тут вдруг я?.. Не знаю, при чем...
Мы все постоянно были голодны в те годы, но по-настоящему вообразить, представить себе, что это было за чувство, я бы сейчас уже не могла. Даже если бы захотела. Помню только, что мы засыпали и просыпались голодными, были голодны перед едой и оставались голодными после еды. И странно, я помню, что мы мало думали о еде - меньше, гораздо меньше, чем в те годы, когда ее было вдоволь.
По утрам мы с Сережей уходили на работу без хлеба. На какое-то время у нас появилась овсянка, не помню, где ее выдали, но, наверное, ее было очень мало, потому что мы варили ее очень жидкой, вечером съедали половину, а другую половину оставляли на утро, наливали - она прекрасно лилась - на две мелкие тарелки поровну и, когда остывала, получалось каждому вроде блина и прятали сами от себя поскорей в шкафчик.
И, просыпаясь в темноте зимней ночи в остывшей комнате, я думала: скоро утро и можно будет съесть овсянку.
Смешно, но среди бесчисленного множества слов, дней, картин, целого леса наглухо забытых вещей и событий - спустя жизнь - память бережно сохранила эту тарелку с плоской, разлившейся, не доставая до краев, овсяной холодной лепешкой, отложенной на утро...
Я читала, сидя на полу перед раскрытой дверцей железной печурки. Лицо горело, ногам было холодно, в руках у меня была какая-то желтая с шершавыми страницами книжка "Всемирной литературы" - она начала великое дело: печатать все сокровища мировой мысли на этой серой толстой бумаге в промерзших типографиях со сбитыми шрифтами - и мы читали, читали все подряд, что успевали.
Я прислушалась - кто-то чужой, неуверенно шаркая, пробирался в темноте по длиннющему коридору нашей громадной пустынной барской квартиры - от парадной двери к черному ходу, где мы жили в комнатке у самой кухни.
Я приоткрыла свою дверь в черную тьму заиндевелого коридора, и шаги сразу стали уверенными, быстро приближались, точно на огонь маяка; это явился Сильвестр, к моему удивлению.
Давно мы с ним не виделись, я виновато обрадовалась его приходу, налила ему стакан горячего чая с сахарином. Нет, он не насчет детей, к счастью, нашлась какая-то соседка за ними смотреть, тетка Силина. Очень она ими повелевает, они даже и хвосты поджали, это хорошо - слушаются. Детские карточки получают, ничего, дождутся, а там все фронты кончатся, отец вернется.
Заглянуть, проведать, конечно, нужно бы... Я быстро соглашаюсь заглядывать. Лишь бы совсем они на мои руки не свалились.
Печурка потрескивает, сладкая горячая вода удивительно подбадривает голодного усталого человека.
Сильвестр очень постарел - сидит согнувшись на обрубке поленца, на моем месте перед жаром излучающей свет печурки, наслаждается теплом.
Я смотрю на его постаревшее лицо, глубокие морщины огрубевшей, плохо мытой кожи, усталые, отяжелевшие веки, слушаю его сиплый голос, его разговор равнодушный, как будто без всякого выражения. Это, наверное, оттого, что он думает все время о чем-то своем.
Мне приходит в голову - хорошо бы встать, открыть дверцу шкафчика, достать с полки тарелку с застывшей овсяной лепешкой и подать ее Сильвестру.
И от одной мысли о лепешке рот у меня наполняется слюной и перед глазами встает завтрашнее утреннее вставание, зимняя тьма, холод рваных ботинок, когда всовываешь в них холодные ноги, и единственная отрада тарелка с расплывшейся кашей - пуста, а впереди, как всегда, долгий путь в медленно ползущем трамвае с толсто намерзшими стеклами, и ноги на ребристом, затоптанном нетающим снегом полу замерзают сразу же и начинают болеть, болят всю долгую дорогу, пока трамвай ползет через пустынные белые площади, продуваемые метелью мосты, с долгим пронзительным визгом колес медленно заворачивает на стрелках...
Я в ужасе отшатываюсь от мысли встать и подойти к шкафчику и взглядываю на Сильвестра, и что-то подсказывает мне ловкую мысль добродушно помечтать: ах, как хорошо, чтоб у меня было сейчас много каши, целая груда жареной картошки, и я бы его угостила! Или еще спокойнее подумать: скоро все на продовольственном фронте наладится, и тогда-то я позову Сильвестра и устрою настоящий обед до отвала! А Сильвестр греет лицо у печурки и даже чему-то почти улыбается, а веки так медленно моргают, будто ему и поднимать их трудно.
"Ах ты сволочь!" - с отчаянием говорю я этому мечтателю о том, что будет, этому шкурнику, который думает про завтрашнее голодное вставание, и так как они оба - это я сама, я повторяю: "Ах ты сволочь, - самой себе, сейчас я тебе покажу!"
И я показываю! Я встаю, быстро открываю шкафчик, достаю и ставлю тарелку с овсянкой на колени Сильвестру.
- Сейчас я ложку дам!
Я смотрю, как он медленно, сдерживая желание набить рот разом, начинает есть, и замечаю, что каша уже перестала быть кашей. Теперь это мой подарок Сильвестру, то, что мною отдано, и это не съедобно, этого нельзя есть так же, как если бы я подарила ему рубашку или шапку.
Я с наслаждением смотрю, как он ест. И ест он с наслаждением.
- Давно я ее... эту овсянку, не ел... - он почти не жует, а медленно двигает челюстью, и она тает у него во рту, исчезает сама, как мороженое.
Я напоминаю ему, как однажды, давным-давно, по моей вине подгорела у нас овсянка и он хотел мне за это надрать уши. И надрал бы, да я спряталась под кровать и оттуда вела с ним переговоры, пока он меня не простил.
Теперь Сильвестр сразу никак не мог вспомнить, все переспрашивал, хмурил лоб и вдруг просиял - вспомнил все: кровать, подгорелую овсянку - и обрадовался необыкновенно тому, что он в этом воспоминании не одинок - мы делим его с ним вместе. Он смеялся от радости чуть не до слез и все повторял за мной каждое слово, что я пищала когда-то, прячась под кроватью, выговаривая себе условия перемирия.
Уже вернулся с работы Сережа, мы и ему стараемся кое-что рассказать про разные происшествия в нашей общей жизни, как я представляла Петрушку, как явилась на паровоз с игрушечным ведерком помогать уголь грузить, чтоб загладить какой-то свой грех...
Сереже все это ничего не говорит, он старается заинтересоваться, но ему неинтересно, и мы понемногу остываем.
Сильвестру уже пора собираться - он это повторяет, и все не уходит, и молчит. Наконец, вместо того чтобы встать, он, собравшись с духом, застенчиво, как бы на самого себя удивляясь, неодобрительно усмехается и опять молчит. Опять усмехается и даже слегка поеживается плечами.
- Так вот, брат Саша, как оно получилось. Совершил ведь я путешествие, можешь себе вообразить.
Я сразу понимаю, в чем дело. Он к Анфисе ездил.
- Как же ты ее нашел? Откуда ты адрес узнал?
- Узнал... Как узнал? Да я сколько лет знаю. И все замышлял, как это я поеду. И вдруг появлюсь. В виде обличителя, что ли... Слова подбирал, чем их уязвить. Из всей Библии я по всем страницам собирал, где только кому какая кара обещается. Все огненные дожди и всякие бедствия и возмездия за ее грехи. Да ты ведь помнишь, наверно? А, Саш?..
- Ну как же!.. Вместе читали... Много чего мы там подыскали для нее хорошенького... Что огня, что серы, что плача и стенаний всяких...
- Выискивал, верно. Верно! Чего ищешь, то и находишь. Чего крупицы раскиданы, все щепоткой выберешь, а чего лежат целые горы - как песок пропустишь сквозь пальцы.
- Ну, там порядочно про это написано. Не щепотки.
- Не про Библию говорю, - он слегка отмахивается. - Про жизнь... Правда, годов прошло много... И все-таки я появляюсь, - он опять начинает усмехаться. - Появляюсь - и вдруг сам не знаю, в виде кого это я появился? И чего мне надо? Анфиса, конечно, не испугалась. Она и прежде не пугливая была. Это при старом режиме, когда жену без паспорта можно было по этапу препроводить. По требованию мужа. Конечно, это фараонский закон. И от меня она этого ни при каком режиме не ожидала... А теперь что? Пригласила в комнату. Чай подала. Живут они с этим булочником ничего. Комната с перегородкой, кухня. Водопровода нет, света нет, городишко маленький. Он в пекарне работает. Сидим, чай пьем, она поплакала немножко, на меня глядя, потом говорит: а что ж ты такой запущенный? Сними, говорит, тужурку, я тебе хоть пуговки пришью... У меня пуговиц правда не хватало... Я ей говорю, пуговиц-то у меня нету, а она говорит, я свои найду, пошла за перегородку, слышу - хрусть-хрусть, от чего-то отрезала и принесла, мне пришила. Вот эти, видишь?
- Шикарные пуговицы! - похвалила я.
- Все меня расспрашивала, а то у нее, говорит, на душе тяжесть висит за старое, за все!.. Тебе вот привет просила... Да, благодарила, удивляясь, как это я тебя к себе принял... А я ей сказал: сам, говорю, удивился, не знаю как. Она, говорю, все сама. Пришла да и осталась...
Ну, посмеялись мы: не в нее ли ты родом...
"Вот и повидались, - говорит она. - Ты на меня не сердись, у нас горе с тобой одинаковое: ты, говорит, полюбил меня, дуру... а я вот дурака полюбила, что с нас спросить - неудачливые!.."
Это она все посмеивалась так, а в глазах слезы. Глаза прежние у ней, красивые... Простились хорошо. Наверное, уж совсем... Вот какое мое путешествие...
Вечер был длинный, Сережа даже заснул, кажется, под наши разговоры... Потом время побежало дальше, или мы понеслись по времени, но этот вечер среди всех бед, пожаров, расставаний, событий и перемен так и остался со мной, как маленький зеленый лужок, минута затишья, благополучия.
Я уезжала на лесозаготовки, Сережа давно уехал на Украину с продотрядом хлеб добывать. Волнами по стране шли фронты, вспыхивали неожиданные известия, то радостные, то тревожные. Наконец я забежала навестить Вереницыных ребят. Сильвестра не было. Где?.. Так... ушел!.. Дети встретили меня, как волчата, - цапнули, что я принесла, спрятали и ждали, пока я уйду. Я и рада была от них уйти.
Потом я узнала, в чем дело, только когда Окунчиков мне прислал записку.
Сильвестра тогда уже три недели как похоронили, дети жили совсем одни, когда я приходила, но сговорились про Сильвестра молчать.
Так их научила тетка Силина - молчать, пока она будет на рынке продавать Сильвестровы вещи - сапоги, тужурку, подушки, полотенца. Она им приносила, конечно обманывая безбожно, кое-какую еду, и они хитро молчали и все ей отдавали, пока кто-то не сказал Окунчикову. Тот тетке сильно пригрозил, отогнал от ребят и послал мне записку.
Я сразу же пошла, все думая о Сильвестре, о том нашем с ним тихом вечере у печурки. Пришла. Вхожу.
Катька сидит одна на подоконнике и смотрит в окошко. Голодная, грязная, как печной горшок. Борька с Левкой ушли за мясом, обещались, что будут суп варить, и вот Катька не отходит от окна, дожидается, когда они появятся с мясом. В доме ни крошки еды.
Откуда у них мясо? Кто им даст? И я иду их поискать в ту сторону, куда Катька, глаз не отрывая, уставилась в страстном ожидании супа, даже сажу вытереть со щек не дается.
Прямо под окнами начинается пустырь, а за ним набережная, вернее просто берег речки Тарховки. Из реки они мясо будут добывать, что ли? Или просто посмеялись я обманули Катьку? Но и на это не похоже - оба они как-то по-дурацки, грубо, безобразно, но любят ее как будто.
Городской пустырь твердый и мертвый, как пустыня. Хрустит битый кирпич под ногами, на окаменелых буграх заброшенной свалки поблескивают зеленые осколки бутылок, сухие, пепельного цвета, точно в мертвой степи, в пустыне, метелки травы шуршат под ногами. Я иду, иду, оглядываясь, и вдруг вижу Левку. Он ползет на бугор, подкрадывается.
Добрался до верху, приподнялся, осторожно заглянул через бугор, замер и вдруг кубарем покатился обратно, вскочил на ноги и тут увидел совсем близко меня, отшатнулся, хотел было кинуться от меня бежать, но, видно, совсем запутался и бросился ко мне, уткнулся мне носом в колени, уцепился за меня. Тяжело дыша и громко сопя, молчит, цепляется, дрожит - не то от ужаса, не то от восторга. Кажется, и сам не разбирается.
Надо самой посмотреть, что там происходит. Я отцепляю Левкины руки от юбки, обхожу кругом бугор, по которому он ползал, и вижу все.
Большая кастрюля, подвешенная к торчащему из земли обломку железной койки, коптится в жидком дыму над мусорным костерчиком, и я вижу Борьку его бледное, искаженное ненавистью лицо. Одновременно слышу прерывистый, плачущий, не то собачий, не то детский вопль. Левка снова хватается обеими руками за мою ногу так, что я двинуться не могу и не могу понять, что тут происходит. Мальчишка, с башкой лохматой, как у лешего или беспризорника, в долгополой кофте земляного цвета, перекосив рот, с гиканьем несколько раз замахивается и наконец швыряет булыжник куда-то, почти себе под ноги. Камень с силой ударяется об твердую землю, подпрыгивает и с отскока бьет в бок пятнистого черно-белого щенка.
Снова с удивительной силой взвивается в воздух прерывистый детски-собачий вопль удивления и боли, щенок, пятясь задом, рвется из веревочной петли, которой он привязан к ножке кровати, петля уже сползла до половины морды к самым ушам - все это я вижу разом, как на мгновенной фотографии. От удара камня щенок падает на спину, кажется больше от отчаяния и паники, чем от самого удара, судорожно торопится вскочить и бросается бежать, забыв про веревку; она снова сбивает его с ног, опрокидывает, и он уже не понимает, куда метнуться, где верх, где низ, и, валяясь на спине, отчаянно мчится, перебирая в воздухе пестрыми лапками, и тут, плохо различимое на черной половине его морды, блестящее что-то, что я уже заметила, наползает, стекает на белую шерстку, и я понимаю, что это кровь.
Морда у щенка в крови, а у Борьки в руках громадный кухонный нож.
Беспризорник исступленно орет, размахивая руками:
- Глотку надо резать! Сразу!.. Чего боисси!
Борька далеко вытягивает руку с ножом, и слабо замахивается, посильней, со все возрастающей ненавистью, тонким злорадным голосом повторяет:
- Ах, ты орать?.. Ах, орать?.. Заткнись, молчи! Ах, ты так?.. Ну, погоди!
Борька тычет ножом, точно боится промахнуться, да и попасть боится, а щенок перекатывается по земле, рвется и истошно кричит.
Левка, вцепившийся мне в ногу, начинает громко икать, я отрываю от себя его руки, кричу:
- Борька! Борька, черт! Вы что делаете, сволочи! - Они ничего не слышат - сами орут, все трое, я мгновенно соображаю, что сейчас будет поздно - Борька уже разъярил себя собственными словами, он в каком-то пьяном забытьи, уже помнит только одно: он велит щенку молчать, а тот его нарочно, назло не желает слушаться, мучает его своим визгливым плачем, значит, сам виноват. Борьке невыносимо режет уши этот плач, и один способ избавиться - заставить его замолчать, поскорей его прирезать. Главное, что тот "сам виноват", и я понимаю (это все ясно только потом, конечно, при воспоминании), что Борька теперь уже способен перешагнуть через порог и ударить как следует своим кухонным ножом.
Наконец я добежала до Борьки, стала отнимать нож, выкручивала его слабую, но вдруг судорожно окрепшую руку, а он злобно вырывался, не отрывая глаз от щенка, и вдруг заморгал в разжал руку, - оказывается, это я влепила ему пощечину, и тогда я дала ему еще, и он стал похож на человека, будто его разбудили от мерзкого сна.
Нож был у меня в руках, весь красный от ржавчины, без рукоятки, кухонный старинный нож.
Щенок захлебнулся, взвыл еще пуще, хотя, кажется, уже некуда было, оказывается, он влетел в костер, обжег лапы, веревка загорелась - в оба конца побежали, как по фитилю, огоньки - один к кровати, другой к щенку. Он рванулся, обгорелая веревка оборвалась, и щенок помчался, мотая надрезанным до половины ухом, волоча за собой тлеющий обрывок веревки.
Вопли оборвались где-то под откосом берега. Беспризорник испугался, что и ему влетит по морде, отбежал подальше, подобрал обломки кирпича и швырнул раза два в меня издали, но не попал.
Я пошла в ту сторону, куда умчался щенок, - посмотреть, что с ним случилось и отчего оборвались вдруг разом его вопли. Дошла до берега речки. Щенок молча, старательно работал лапками, плыл к другому берегу.
Набережной тут не было, но скаты берегов были крутые и понизу, у самой воды, укрепленные бревнами. Выбраться на берег щенок никак не мог.
Доплыл и слепо потыкался носом в бревно, поискал еще рядом, ничего не нашел - бревна были ему как высокая стена, повернул и поплыл обратно, уже гораздо медленнее работая лапками и глубже погружаясь в воду.
Я присела у самого края воды на корточки и потихоньку стала его подзывать к себе.
Медленным течением его понемногу сносило вдоль берега, и я пошла за ним и все время потихоньку его звала, а он не слышал, или не понимал, или не верил, я заговорила с ним еще спокойнее и ласковее, и он вдруг обернулся и поплыл ко мне, очень медленно, с трудом.
Он совсем ослабел и медленно греб лапками, подняв над водой черно-белую глупую морду, смаргивая розовые подтеки, заливавшие глаза.
Я нагнулась, встала на колени, потом легла на бок и протянула руку к нему навстречу, и он плыл прямо к моей руке. Совсем близко я видела наморщенный в складки лобик, скошенные вверх, на меня, замершие в непосильном напряжения глаза и две светлые желтые горошинки вместо бровей. И тут мальчишки - они, оказывается, вразброд тянулись все время за мной все трое стали чмокать: "Бобик... Тузик!.." - звать на разные голоса собачонку, и та круто повернула обратно к середине реки, а эти дураки загалдели еще громче, и щенок в ужасе рвался от них подальше - отплыл на несколько шагов и перестал плыть, совсем уж вяло перебирал лапками и, задирая нос, старался держать его над водой, а течение его несло и медленно поворачивало, как щепку.
Мы все продолжали зачем-то идти за ним по берегу, спотыкались, скользили на крутом откосе, но старались не отставать.
Борька промчался, обгоняя меня, сполз на животе ногами вперед, к самой воде, и вдруг оттолкнулся от берега. Каким-то чудом удерживая равновесие, он стоял на черном, набухшем водой обрубке бревна, неустойчиво балансируя растопыренными руками. Бревно от толчка, плавно рассекая воду, все медленнее плыло наперерез щенку, не доплыло совсем немного, и дальше все произошло в одно мгновение: Борька присел и потянулся рукой к щенку, бревно повернулось вокруг своей оси и клюнуло скользким концом, а Борька без всякой суеты исчез под водой. Разошлись круги по воде, бревно, продолжая потихоньку вращаться, безмятежно уплывало туда, где уже невдалеке виден был необъятный простор Невы.