Правда, по ночам ему долго казалось, что он слышит, как она тихонько плачет и, вскрикивая полушепотом, то проклинает его, то нежно просит все вспомнить...
   Он был, наверное, очень гордый и очень твердый тогда, этот человек, он затыкал уши, скрипел зубами, чтоб ничего не слышать и продолжать выполнять свое разумное, трезвое решение.
   И наконец он перестал мучиться, раскаиваться и ничего не слышал по ночам, все стало ему все равно, он вовсе перестал испытывать боль, спокойно слушая музыку, от которой у него прежде, как сумасшедшее, колотилось сердце, и он удивительно стал холодеть ко всем людям, и вот он вдруг понял, что сам начинает умирать, наполовину уже умер, и вот тогда он кинулся в погреб и уже едва узнал свою любовь, она в темноте и одиночестве тоже умирала, еле дышала, когда он подхватил ее на руки, укачивая, как ребенка, и он понял, что в ней была вся его жизнь, без нее он был бы мертвый человек, а разве..."
   Мы не говорили никогда об этом письме, - наверное, такое пишут перед близкой смертью или вечной разлукой, и так это и было у нас с Сережей, хотя мы этого не знали.
   Он, кажется, догадывался, что я и письмо нашла, но молчал. Не все человеку хочется повторять два раза...
   Я долго днем сидела одна, сложив руки, и так хорошо, так незнакомо мне было тут одной в пустой комнате, потому что было чего ждать.
   Дверь с коротким взвизгом, порывисто распахивается, я вздрагиваю от неожиданности.
   - Стакан чая? - панически выпаливает Меер Яковлевич, всовываясь, как бы впадая в комнату до половины туловища, еле удерживаясь за ручку и за косяк, чтоб действительно не упасть, но из деликатности не переступая порога комнаты.
   Он выстреливает это "стакан чая", в точности как другой человек крикнул бы во время наводнения: "Вас затопило!"
   Это вдовец, хозяин квартиры.
   Минуту, дожидаясь ответа, он висит, вывернувшись на руках, как гимнаст на кольцах, потом исчезает, притворив дверь.
   Немного погодя все повторяется, потом опять: "Стакан горячего чая?.."
   Я приглашаю его войти, и тогда он ведет меня через терраску, показывает свой дворик, я как-то не различаю его лица, заросшего округлой белой бородой, ничего не различаю, кроме надменно страдальческих глаз. Только по кажущейся шелковой от древнего маслянистого лоска круглой шапочке на его голове отчего-то видно, что и сам он очень стар.
   В садике-дворике маленькие клены, заросшая мокрицей и подорожником узкая тропинка вокруг неровного бугра.
   - Вы видите? Это? - С каким-то скорбным торжеством он тянет меня за собой и показывает: - Тут они стояли, все равно как какая-нибудь стенка: эти астры и георгины!.. Но? Когда-то!.. - Он прикрывает глаза и минуту покачивает головой, потом ведет в другой угол заросшего бурьяном дворика. Вам видно камень? Он лежит нарочно. Вокруг него это были исключительно одни тюльпаны!.. - и горделиво улыбается, ждет, давая мне время представить себе тюльпаны.
   Пока я смотрю на шершавый камень, выглядывающий из лопухов и папоротника, он проникновенно, приглушенным голосом добавляет:
   - Да. В свое время!.. - И долго покачивает головой с закрытыми глазами, чуть улыбаясь, горько и высокомерно. Ему, наверное, кажется, что он рассказал мне необыкновенно многое. Посвятил меня во все, о чем он думает, покачивая головой в молчании.
   Потом он уходит в дом и возвращается с плетеным камышовым креслом. Оно качается и скрипит, когда он вдавливает его ножки в сырую землю. Он делает торжественный жест, приглашая садиться, дожидается, пока я с опаской сяду, и опять надолго закрывает глаза. Я жду, и он действительно опять произносит:
   - В свое время... Да. Когда-то!.. Кресло моей супруги. Вот это. Это и есть.
   И уходит, шаркая, не оглянувшись.
   А я сижу в камышовом кресле, жду и смотрю в светлое, медленно темнеющее небо, по которому носятся с писком ласточки, а вокруг, за низкими заборчиками тесных двориков, идет вечерняя жизнь: переговариваются с крыльца на крыльцо соседи, их пронзительные голоса несутся из-за левого забора, перелетают через мою голову, и ответы возвращаются опять через меня из-за правого.
   Прекрасно слышен каждый тихий смешок и каждый сочный шлепок об землю воды, выплеснутой с размаху из таза с крыльца, но они переговариваются так, будто одна стоит на земле, а другая на колокольне.
   Томно квохчут куры, захлебываются на бегу детские голоса в игре и стучит о стенку мяч, пахнет жареным луком, кончается день, слабо и тоненько, как игрушечная, поет скрипка по радио, а вдалеке, за деревьями, поют живые женские голоса, надвигается ночь, и все звуки делаются слышней, свежо пахнет трава, не знающая, что ее называют сорной. Когда открывается чья-нибудь дверь во двор, в освещенном розовом квадрате возникают женские фигуры, оживленно снующие возле дымящих на плите кастрюль. Очертания домов делаются черными, гаснет розовая полоса на западе, неторопливо шаркают подошвы за воротами, где слышен смех гуляющих в переулке. Я жду, прислушиваясь к его шагам, хотя откуда я могу их знать, я столько лет их не могла слышать, а когда могла - кажется, не слушала. Деревья шелестят уже по-ночному...
   Бедная, обыденная, десятки лет повторяемая скрипучая вечерняя симфония мирных звуков и света маленького белорусского города, который доживал в то время последние месяцы своей жизни, прежде чем был превращен в развалины, в лагерь, оцепленный тремя рядами колючей проволоки, - где умирали, напрасно надеялись и умерли эти крикливые женщины, эти дети, игравшие в мяч, и, наверное, наш хозяин Меер Яковлевич, все вспоминавший свое "когда-то"...
   Теперь на его месте стоит новый город, но тогда никто не знал, что его придется строить на развалинах и кладбищах, и ласточки проносились в вечереющем небе, пахло хлебом, голоса затихали, успокаивались после крикливого дня, а я ждала шагов, но услышала цоканье копыт, услышала голос Сережи, когда он прощался у ворот с кем-то, кто уводил его лошадь, и он, согнувшись, прошел через калитку прямо во двор.
   Мы опять были вместе.
   Вот так она снова началась и пошла - уж ничем никогда не омраченная, наша счастливая общая жизнь.
   Когда-то после я с полным равнодушием отмечу, что по календарю, оказывается, этой жизни было у нас только четыре дня. Ну что ж? Это ни мало ни много. Просто - все. Вот так же - все, как человеку, который утонул, наверное, безразлично, было ли в том месте, где он тонул, два метра или три километра глубины. Ему-то хватило, чтоб утонуть.
   Для нас это было как двадцать лет совместной жизни - от пугливой встречи первого дня до дня прощания, когда мы, оглядываясь, с удивлением убеждались, насколько холоднее, рассеяннее и черствее мы любили друг друга вначале, чем в этот последний день, когда мы просили прощения и плакали от жалости друг к другу и от радости, что вот все плохое в нашей жизни наконец кончилось.
   Конечно, если придется, мы пройдем вместе со всеми, со всей страной, неизбежное, может не слишком долгое, испытание - войну, но уж тогда поедем наконец к какому-то морю, наконец вместе, вот так, как сейчас, и наконец уже навсегда...
   Блаженные минуты полного равновесия и покоя в полутьме, когда кажется, тихая вода тебя покачивает вместе с зелеными листьями кувшинок, вместе с лунными тенями веток на потолке, и вдруг понимаешь, в первый раз в жизни, как это прекрасно.
   Мы оба лежали и смотрели, как качаются, перебегая по потолку и по стоне, голубые пятна света и отпечатки лапчатых листьев, и только тень цветка на подоконнике в комнатном безветрии стоит неподвижно. Всю ночь эта луна не уходит, и мы догадываемся наконец, что это голубой свет уличного фонаря в переулке: ну что ж? Спасибо уличному фонарю, милой луне городов.
   Деревянный ящик радио послушно передает музыку, стоит тронуть ручку.
   С каждым часом ночи затихают ближние станции. Чем дальше на запад, тем позже кончают они работу, и мы все дальше переводим ручку настройки. Сперва подвывают скрипки в Румынии, хохочут и поют в Венгрии, военные, бухающие марши, топот сапог в какой-то военной церемонии и рев толпы - в фашистской Германии, а Польша уже молчит.
   В самом конце мы, проскользнув над Италией, Алжиром, слушаем Португалию.
   Если кто-нибудь с другой, разумной планеты слушал бы вместе с нами все передачи, он сказал бы: "Это сумасшедшие, сумасшедшая жизнь у них там"; кто-то слезливо жалуется, напевая под музыку; толпа заливается хохотом, слушая перебранку комиков; поет чистый детский голосок о чем-то очень грустном для всех; умиротворенно-торжественно гудят трубы органа; а рядом бьют со зловещей угрозой мрачные барабаны, озверело ревет каким-то доисторическим пещерным ревом громадная толпа и грохают о мостовую сапоги марширующих солдат; а еще на одно деление, чуть дальше по шкале, в туманной и сладкой истоме, мечтательно и усыпляюще млеет какое-то "ночное танго".
   Мы ощущаем огромность мира, переходя от одной страны к другой, и откуда-то, точно сверху, оттуда, где бегут радиоволны, мы видим сами себя в этом чужом городке, в комнате, у этой стены, на которой шевелятся лунные (все равно лунные) тени, посреди громадной страны и мира, и сознаем свою и малость и хрупкость перед ожидающими нас жерновами войны и судьбы. На весах вселенной - мы песчинки, но на других весах мы не меньше никого. Жернова нас могут раздавить, но повернуть, куда мы не хотим, не могут.
   Нас никогда не оставляет это чувство надвигающегося испытания, и мы догадываемся, что оно будет не таким, как его показывают в кинофильме "Если завтра война", где все фашистские танки взрываются на фугасах и потом играет веселый марш.
   - Как ты думаешь - скоро начнется?
   - Никто не знает. Может быть, не очень скоро. А может, уже началась... Увидим! - отвечает Сережа, я чувствую его улыбающиеся губы на руке выше локтя, когда он ее целует.
   Мы не говорим больше. Мы не даем друг другу клятв. Мы их выполняем. Это совсем разная работа...
   Качаются, смыкаясь, убегая друг от друга, волнуясь и успокаиваясь, листья в свете луны-фонаря, играют далекие ночные оркестры, уходят все дальше.
   Мы просыпаемся и засыпаем под музыку, пока не просыпаемся от чириканья воробьев, и день опять проходит в ожидании, и опять ночь и наша луна, музыка еще из близких стран - не поздний вечер.
   Мы мечтаем - у нас будет ребенок, все начнется сначала, и пусть у нас будет совсем маленький, который начнет с нами свою жизнь с самого начала.
   - А то у меня все дети, - шучу я, - родились уже в штанишках и в сапогах. И все больше в рваных.
   И вдруг вспоминаю дедушку Васю. От края до края необъятное ночное синее небо, усыпанное звездами, и такая же необъятная темнота вокруг по всей земле, наш костерчик перед шалашом, и мы вокруг него втроем, я, дедушка и Степка - собачонка, глаза наши притянуты к огню, потому что больше смотреть некуда - необъятная ночь по всей земле.
   Особенно дедушка Вася, точно на прощанье, не насмотрится на огонь широко открытыми, уже слепнущими глазами.
   Мы долго сидим, подкладывая ветки, сухие стебли подсолнухов, чтоб видели: тут сторожа не спят. Из шалаша пахнет огурцами, укропом и серым пшеничным хлебом, который дедушка к ужину вытащит из-под изголовья, где он зарыт, завернутый в дерюжку.
   Степка сидит, прижавшись ко мне вплотную, все сильнее приваливаясь головой и боком, я отталкиваю его: "Чего ты, медведище, всей тушей-то на меня облокотился!" Степка, обернувшись, косится на меня, садится прямо, вздыхает. И опять понемногу начинает приваливаться ко мне лохматым боком. Глаза начинают слипаться, а уходить в шалаш спать все не хочется...
   Рассказывая, я так и чувствую, как слипаются глаза, и, упустив момент, проваливаюсь в глубокий сон.
   Так же внезапно просыпаюсь, вижу голубую стену с играющими пятнами.
   - Ох, я заснула?.. А ты и не спал? Я тебя бросила одного? Вот дура! Ты скучал?
   - Что ты! Мы же со Степкой сидели и спокойно ждали тебя, нам и не скучно. Ты его медведищем обозвала, разве он был большой?
   Я опять возвращаюсь в воспоминание, к звездной ночи, костерчику, примериваю на память, какая же я была рядом со Степкой. Плечо мое помнит с упрямой лаской прижавшуюся к нему ушастую голову. И я с неожиданной нежностью зову: "Степа!.." Маленький был Степка!.. Маленький, вот такой!..
   На третью, кажется, ночь нашей жизни мне приснился страшный сон: будто вокруг меня - пусто. Страх весь был не в том, что я оказалась одна, а в том, что как будто именно пусто - ничего вокруг меня нет и никогда ничего не было, и мне необходимо поскорей, чтоб спастись от этой великой пустоты, - сказать что-то, доказать, что это неправда, а я ничего не могу найти, только думаю: "Нет, было, было!" - повторяю это с отчаянием, но это не помогает, это что-то не то. Я замираю от страха, уже сбиваюсь: а вдруг правда ничего и не было? И я вижу ясно пустоту - это необъятная гладь спокойной воды, точно очень широкая река в разливе, в ней ничего страшного, только пусто, безжизненно; может быть, так река выглядела до появления людей? А я все ищу что сказать, и вдруг рождаются такие слова: "Они же смеются!" - я их повторяю, повторяю, почему-то веря, что в них все мое спасение, избавление от пустоты сна, хотя сама не понимаю их смысла. И вдруг сердце у меня разжимается, освобождаясь от тоскливого страха: "Смеются дети!", да, смеются мои дети, - значит, все правда, все было, а это значит, что есть, - это ведь одно и то же, и я, сбросив обрывки разорванного сна, просыпаюсь и с великим облегчением узнаю знакомый узор листьев на стене...
   Как отрадно вернуться издалека!..
   Товарищи Сережи, ближние начальники просто из сил выбивались, освобождая его от дежурств, от занятий, подменяя где можно, - он был единственным, к кому "приехала жена", - ему завидовали и охраняли его свободу всеми правдами и неправдами, но все могло кончиться каждый день, мы знали и, пока не кончилось, принимали каждую встречу как подарок - да это и был подарок какого-нибудь до смерти усталого комбата или комроты, который его заменял на вечер или шел на ночное дежурство, вместо того чтобы ложиться спать.
   Неожиданно выпал ранний снег и долго лежал на свежих, еще зеленых листьях деревьев, по краям тротуаров в пашем переулке.
   В последний вечер, мы совершенно не знали, что он последний, мы дошли до реки и постояли на берегу, глядя, как собирается уходить и уходит пароход, может быть, тоже последний? Без огней, полупустой, с какими-то растерянными пассажирами.
   Так о многом мы намолчались за прошлые годы, что и теперь редко говорили связно, все не переставая изумляться своему счастью, тому, что мы вдруг опять вместе и так снова полюбили друг друга за эти дни.
   А раньше? Просто все было просыпающимся счастьем, самый воздух, само дыхание и, главное, это, ни с чем не сравнимое, неповторимое чувство Начала. Начала всего: молодости, новой жизни, нового века, покончившего со всей грязью, гнилью и ветхой мерзостью долгого темного прошлого.
   Любили мы тогда? Конечно, была любовь, но... не понимали мы, что ли? Не умели? Не узнали ее по молодости? - не уставая удивляться и смутно начиная понимать, спрашивали мы друг друга.
   Да ведь она живая, это не вещь - купил, поставил в своей комнате, она и стоит. Любовь - живое, она или растет, или вянет и глохнет, болеет, сохнет без пищи. И завтра она уж не такая, как вчера.
   Про какой-нибудь цветок в горшке на подоконнике мы это понимаем. А про любовь - нет. Была вот любовь, а куда же она делась? Может, просто "заспали", как баба ребенка во сне. Прозевали, упустили, не узнали, а то узнали, да не поверили - мало ли что бывает.
   - Наверное, нету слова на человеческом языке, которое значило бы столь совершенно разное и даже непохожее, как эта "любовь", - говорила я. - Если б я не встретилась с тобой, я просто думала бы, что так не бывает. Прожила бы жизнь и не узнала. А ведь все годы я тебя не переставала любить подпольно, в одиночку, сама себе не только не признаваясь, да почти и не зная сама, заглушая в себе то, что вдруг начинало просыпаться в какие-то редкие, чистые, свободные минуты, - когда вдруг особенная музыка трогала за душу, вдруг будто обещала что-то, звала за собой... и как все это скоро гасло.
   - Да, да... Кто ее не испытал, уверен, что знает, что это за штука. А кто испытал - не знает, как ее даже и назвать-то!..
   Потом мы узнали, что вечер был последний. Но, даже купив на завтра мне билет на поезд, мы еще не знали, до чего он последний. А был он последний в жизни.
   Сначала мы думали, что это просто "последний вечер", - мне нужно уезжать, оттого что полк выступает куда-то на запад - поближе к тем местам, где может вспыхнуть война.
   Теперь, когда срок был уже отмечен цифрами в расписании поездов, когда стрелки часов неумолимо съедали отведенное нам время, ожидание делалось все тяжелее, уже ни о чем и думать почти невозможно стало.
   Великолепное, хотя и ложное, ощущение бесконечности жизни ускользало от нас. А ведь все, кроме приговоренных, кому объявлен срок казни, живут, как жили эти дни и мы, с чувством бесконечности. И так тягостно было лишаться его. Даже не зная всего того, что знаю я сегодня.
   Чем ближе к ночи, тем сильнее охватывало нас странное ощущение какой-то неопределенности, ненастоящести, будто не полной реальности всего окружающего. Мы все шли и шли по очень спокойным улицам города, мимо темных домов, которые скоро будут разрушены до основания, и он держал мою руку в своей тяжелой и теплой руке - это было тоже почти в последний раз, и я говорила себе: "Запомни все, все это" - и думала: "Бесполезно, все ускользнет".
   Мы прощались утром в оцепенении от усталости, бесплодности попыток суметь попрощаться как надо, как-то особенно, найти простые, великие, незабываемые слова, которые утешат и всё объяснят навсегда. И устало повторяли: "Ну ничего", "Мы еще увидимся скоро!", "Не опоздай". Только о море мы уже ничего не говорили.
   И у ворот казармы мы поцеловались - у сквозных железных ворот. Он переступил порог и навсегда ушел из моей жизни.
   Холодными, уже как бы не нашими губами мы поцеловались второпях. Один шаг нас разделял, пять шагов, он еще успел обернуться и криво улыбнуться мне, вроде как подсмеиваясь над собой...
   Поезд уходил только вечером. Я вернулась в мертвый дом и просто споткнулась от страха на пороге этой комнаты, где началась и прошла наша жизнь. Поскорей вытащила скрипучее качающееся кресло, села на дворе, где все-таки слышны были детские крики, голоса соседок, невнятное бормотанье радио за чужими дверьми, и просидела там в оцепенении до темноты. Когда совсем стемнело, я пошла проститься с хозяином.
   - До свидания и вам, - сказал он мне, все кланяясь. - Милости просим еще... Но едва ли... едва ли... - и меланхолично-безнадежно медленно кивал мне с порога, когда я уходила на станцию. Той самой улицей, которой я десять, или двадцать лет, или четыре дня тому назад шла с Сережей с вокзала, сразу после приезда, когда все еще было впереди, только начиналась снова наша жизнь.
   Десятилетия, одно за другим, - подумать только! - ушли с этого дня. Когда-то мне казалось: "через десять лет" - это почти то же, что "через сто лет", - то есть неизвестно когда - где-то за обозримым горизонтом. А теперь какой-нибудь дальний вечер, от которого дорога шла через целые десятилетия, - это как позавчера, совсем рядом. Только война прошла, как гигантский плуг, через мою жизнь, развалив ее надвое: то, что было "до" и что стало "после".
   Где-то живет теперь в Ленинграде Сережа. Я даже слышу иногда оттуда его знакомый голос по телефону с переговорной станции, но никогда мы не решимся больше увидеться. Это время упущено. До его Ленинграда от моей Москвы семь тысяч километров и не ходят поезда.
   А Володя живет где-то в Москве - наверное, несколько остановок метро. Туда тоже семь тысяч километров.
   И вот вдруг меня позвали к телефону соседи - они никогда не отказываются меня позвать и каждый раз говорят: "Пожалуйста, вы только не стесняйтесь, если вам понадобится что-нибудь действительно срочное", но, когда я вхожу в их квартиру, они перестают разговаривать, есть, мыть посуду, выключают радио и не шевелятся, пока я не кончу говорить, и поэтому я начинаю спешить и еле могу понять, с кем разговариваю...
   Так и в этот раз, я никак сразу не могла понять: кто? Звонила в первый раз в жизни - я и голос-то ее впервые слышала - жена Володи. Оказывается, он очень просит, чтоб я к нему, или к ним, приехала. На дачу, где они живут. Давно он задумал и все собирается мне позвонить, но боится, что я ему откажу, и это его так волнует, что все не решается. А волноваться ему вредно, он очень нездоров. Так вот, звонит его Вера Илларионовна Вереницына:
   - Можно, он вам сам позвонит?
   - Нет, лучше не надо, - отвечаю я; она это поняла по-своему, а я думала только о тягостной неловкости разговора с ним из этой замершей в ожидании конца разговора соседской квартиры.
   - Может быть, я плохо объяснила. Он очень нездоровый человек. Если я решилась вас побеспокоить... Мне казалось, прошло столько лет, что все прежние обиды...
   Мне трудно говорить спокойно и оживленно, все время следить за собой, чтоб не сказать ни одного такого слова, которое могло бы дать пищу для догадок и расспросов владельцам телефона.
   Вера Илларионовна с терпеливым осуждением что-то говорит еще, и я перебиваю, совершенно невпопад, но именно таким тоном, каким надо разговаривать по чужому телефону, когда решительно ничего особенного и интересного не произошло:
   - Ну что ж, пожалуйста, зачем откладывать. Давайте договоримся когда, и я приеду.
   Она уже совсем другого ждала.
   - Так вы правда приедете?
   - Хорошо, я запишу ваш адрес, - опять невпопад, бодро перебиваю я, только нет под рукой карандаша.
   За спиной у меня слышу шуршанье, оклик вполголоса. Передо мной появляется посланный Колька с желтым цветным карандашом в кулаке и старым конвертом.
   Я записываю еле различимыми буквами адрес на обороте конверта.
   Перед уходом опять извиняюсь и благодарю владельцев телефона и, так как они ждут разгадки, сообщаю, что знакомые приглашают меня на дачу. Очень-очень старые знакомые. Давнишние.
   - Ну, как давнишние? Еще до войны! Ух ты, когда! - соседка удивляется, бывает же такая даль времени! У нее до войны знакомые были только в детсадике.
   Потом она мне приветливо повторяет то же, что всегда: бывают такие бестактичные нахалы, которым протяни только палец, а они и рады, покою не дадут, пойдут названивать кому попало, а я не такая, и пускай я и дальше не стесняюсь, если в случае какое срочное или - вот такое неожиданное дело, вдруг такие старые знакомые вспомнили - это пожалуйста!..
   Когда я возвращаюсь к себе по коридору, мне кажется, что дверь в комнату Жанны слегка вздувается и опадает от волнения ожидания. Я физически чувствую, до чего она (Жанна, а не дверь) волнуется и ждет. Это не любопытство, а сочувствие. Мне стыдно пройти мимо, и я захожу и спокойно рассказываю, зачем меня звали соседи.
   - Вы будете волноваться, да? Ну как же нет? Я с ума бы сошла. Столько-столько прошло лет! И вы не виделись. И вдруг увиделись. Вы рады?
   - Чему тут радоваться?
   - Да, это, наверное, тяжело, я глупо спросила.
   - И не тяжело. А не хочется. Ни к чему. Но не поехать - нельзя, раз просят. Не враги же мы.
   И я поехала. Название станции было чем-то знакомое, я все не могла вспомнить чем. Метро, потом электричка, там пришлось стоять, но недолго, и я старалась не думать, куда и зачем я еду, и, только сойдя с поезда, на просеке, когда я шла потихоньку, обгоняемая пассажирами, сошедшими вместе со мной, что-то стала узнавать. Я прошлым, кажется, летом тут шла с Катей, тогда было очень жарко и даже в лесу душно, пока мы не добрались до реки.
   Катя разделась и, постанывая от наслаждения, влезла и окунулась в воду, поплыла.
   Что она подумает, если скажу, что плавала гораздо лучше нее? Она представит себе меня сегодняшнюю, как я вдруг бухнусь в воду и пойду нырять. Мне и самой смешно это представить. Лучше промолчать, я и промолчала, стерегла ее платьишко, сложенное у моих ног, вокруг загорали стоя, как статуи, лежа и сидя - пузатые здоровяки в детских трусиках, тощие мальчишки с бакенбардами. Девушки в купальниках безалаберно играли в мяч на траве, больше прыгали и визжали, чем играли.
   Вот откуда и название станции мне показалось знакомым...
   Сейчас время еще совсем не дачное, на реке клубится туман, берег безлюден, откуда-то взялись гуси, завладели пляжем и задумчиво прохаживаются, погогатывая.
   На дачной улице я нахожу ворота с табличкой, на которой написано: "Ул. Молодежная, № 68. В.Вереницын". Значит, тут. Я нажимаю какую-то очень толстую кнопку звонка у ворот и жду. И тут замечаю под звонком надпись: "Для авто".
   Ворота начинают погромыхивать, раздвигаясь в обе стороны. Широкий въезд открывается передо мной, дача, сад и какие-то люди, которые все смотрят на меня с ожиданием, потом с удивлением.
   Какой-то человек, обходя лужи между грядок, подходит поближе, сбоку заглядывает на меня - нас разделяет еще одна грязная лужа.
   - А машина? Нет?
   - Нет. Я просто позвонила, потому что...
   - Тогда вы по тротуарчику пройдите еще немножко дальше, там калитка, а то тут грязно, видите?
   Меня ведут в дом, и на крыльце меня встречает хозяйка, Вера Илларионовна.
   - Это я вам звонила! Спасибо, что вы приехали! Владимир, ну вот видишь, она приехала! Входите же, пожалуйста! Входите!
   В доме гости, и почти все уже разбрелись после обеда.
   - Хо-хо-хо! - Володя, вытирая губы, обрадованно спешит, роняя вилку на стол, нерасчетливо привстав рывком, снова садится и тотчас нетерпеливо отталкивает кресло, быстро встает и идет ко мне навстречу какими-то торопливыми, но не очень быстрыми, тяжелыми шагами.