Страница:
Никогда бы не поверила, что человек может так разом бесповоротно утонуть, даже не попытавшись барахтаться.
Прикинув, куда его успеет отнести течение, я забежала вперед и прыгнула, чисто, без брызг, вошла в воду - впоследствии это оказалось очень существенным, - нырнула, поплавала взад и вперед, зигзагами, и ничего не нашла, поднялась, глотнула воздух и снова пошла в глубину на том самом месте, где Борька утонул, и тут увидела его: он лежал, зацепившись за ребро затонувшей баржи, похожей на скелет кита. Лежал смирно и с открытыми глазами.
Я оторвала его от громадного барочного гвоздя, поднялась с ним на поверхность, выкарабкалась на берег в выволокла его, как кулек, за собой.
Когда я вылила, вытрясла, выдавила из него воду, он закашлялся и стал дышать, до меня дошло, что меня дергают и рвут с двух сторон, Левка все еще икает, а беспризорник канючит, умоляя: "Тетенька! Бобик!.. Тетенька, миленькая!.."
Все равно я была уже мокрая. Я со злостью отпихнула их обоих, пробежала вдоль берега, опять прыгнула в догнала щенка.
Почувствовав мою руку, он сразу и грести бросил, обхватил ее обеими лапками у запястья, обнял и доверчиво прижался к ней своей глупой мордой с надрезанным ухом.
Я так и поплыла с ним к берегу, работая одной рукой, держа его над водой.
И эти три дурака - двое сухих и один мокрый, свешиваясь с самого края берега, рискуя свалиться в воду, тянулись принять у меня из рук недорезанного щенка.
Подплыв, я ухватилась за бревно и, тяжело дыша, сказала:
- Ну вы и сволочи!
Они нисколько не возражали.
Борька трясся после купанья, еле шевелил посиневшими губами бормотал:
- Ну, дай... А?
Я всмотрелась в их рожи и отдала.
Они приняли его бережно в четыре руки и, сгрудившись в кучу, толкаясь, мешая друг другу и спотыкаясь, понесли к дому.
Я вылила воду из кастрюли в костер и пошла вслед за ними сушиться.
Когда я вошла на кухню, щенок лежал у плиты, завернутый в тряпку.
- Он есть хочет! - озабоченно объявила мне Катька. - Его покормить надо!
Вот и это все осталось позади, ушло, отодвинулось от меня. Володя уже вернулся домой. Странный, усталый, с лицом, как измятая бумага. Он не оправился после ранения, но и еще что-то есть. Пришибленность какая-то. Он как будто не знает, что делать, и боится оставаться надолго дома с ребятами. Наверное, это у него из-за смерти Нюры, из-за непривычной, затянувшейся слабости телесной.
С детьми он пугливо и холодно ласков. На меня и поглядеть боится.
Я сейчас же ушла из их дома, но он, кажется, все равно не решается перейти домой, уверяет, что должен жить в своей казарме команды выздоравливающих.
...Сейчас все это от меня далеко и уходит все дальше. Я в поезде, в вагоне, втиснутая в рассыпанную по полу, стиснутую по лавкам толпу, забившую все проходы, тамбуры, буфера, уборные, - я еду. Поезд тянется куда-то к югу, а все, кому хоть приблизительно в ту сторону, точно по течению плывут на попутном плоту в этом поезде без билетов, без всякого расписания, проводников, без освещения, который неизвестно почему, но все-таки ползет и ползет.
Когда рассветает, я вижу вокруг себя запыленные мученические лица людей, которым и во сне душно, тревожно и нехорошо. Наверное, и я такая же. К счастью, я тут почти ничего и вспомнить не могу - чья-то добрая мокрая губка стерла с доски всю безотрадную долготу этих дней безвольного, тупого ожидания в духоте, неподвижной давке и всякой нечистоте случайного человеческого разношерстного стада.
Зато когда это кончилось, какое блаженное чувство окружающего простора, одиночества - отделенности от чужих сапог, толкающихся колен, напирающих спин, дышащих на тебя ртов.
Под ногами у меня чистая, нежная серая пыль степной дороги, с молодыми подсолнухами по краям, с пестрыми птицами на телеграфных проводах. Придорожная трава звенит на горячем солнце, и после всей духоты облупленных желтых стенок вагонного угла - я дышу сразу всем бездонным небом с его облаками, всей степью с травами, с шелестящим ветром...
А потом я нашла, что искала. Босоногая девчонка ведет меня по голому пустырю к длинному бараку.
Пустые проемы окон и дверей. Внутри парная духота, неистовое жужжание громадных мух, запах дезинфекции, молодая травка пробивается сквозь прибитый земляной пол.
Вкривь и вкось по рыхлой поверхности осыпающейся чешуйками стены нацарапаны чьи-то фамилии вперемежку с ругательствами. Это и есть тот барак, где умирал Сережа.
Ивантеев мне все очень правильно описал, и найти оказалось легко. Они лежали рядом, но Ивантеева на телеге вывезли мужики, а остальных не успели, и никого не осталось в живых.
- Порубали, усих порубали!.. - рассеянно оглядываясь по сторонам, тянет нараспев девочка жалостным, ради вежливости, голосом и вдруг нагибается, прихлопывает ладошкой в траве кузнечика. Он высоко взлетает, она снова к нему подкрадывается, делает ладошку ковшиком, проворно хлопает по траве. Высунув язык, двумя пальцами осторожно как щипчиками вытаскивает кузнечика из горсти, переворачивает вверх лапками и, опять вспомнив, зачем привели меня к бараку, жалостно привычно вздыхает: - Усих, усих позамучили - порубали бандитики окаянненьки!
И в сельсовете знают столько же, сколько девочка. Ведь тот сельсовет тоже "порубали", теперь там все люди новые...
Он долго видел этот потолок, эту стену. Думал он обо мне? О нашей бесконечной, долгой, ни у кого еще не бывалой, гордой и прекрасной жизни, вдруг уткнувшейся в тупик этого барака с осыпающейся чешуей известки, под которой видна коричневая глина.
Я благодарю девочку и медленно поворачиваю обратно - тропинка, дорога, подсолнухи, и станция, и снова такой же поезд, но в него еще надо попасть, втиснуться, а это невозможно, немыслимо, и все-таки, значит, как-то я втиснулась, потому что я снова в Петрограде, иду по улицам с вокзала, и у меня ужасно болит голова.
Ломит, горит голова, я даже плохо соображаю, куда мне идти. Мне хочется остаться одной, в тишине, в покое, - значит, пойти в свою комнату, но я почему-то оказываюсь в переулке, где Сильвестрова квартира, вхожу во двор. Как сквозь сон, в ушах стоит какой-то пронзительный, звонкий визг и-и-и!.. Лестница оказывается такой крутой или это ноги стали такие тяжелые, что я долго поднимаюсь, хватаясь за перила, глядя себе под ноги, на ступеньки, которые вырастают на глазах, становятся все выше. Кто-то все неистово визжит, размахивает руками, визжит и скачет, и я не сразу понимаю, каким образом Левка и потом Катька попали сюда в поезд. Но я вдруг понимаю, что это не поезд, я стою посреди кухни и вижу по их лицам, что они чему-то радуются, а мне бы только прилечь, мне все равно.
Смутно помню, что лежала, а они старались меня приподнять все втроем за плечи, пыхтели от натуги, что-то подпихивали под голову мягкое, потом как-то я пришла в себя ночью, увидела незнакомый потолок у себя над головой и с отвращением закрыла глаза, чтоб не видеть. Что это было? Конечно, тиф. И мне рассказали, когда за мной приехала карета из инфекционной больницы, мои дураки заперлись и не впускали. И после того как санитары меня все-таки уложили на носилки - не давали меня уносить, а Борька бросался на них с кухонным ножом, кусался и лягал их ногами. Уверен был, что, если меня унесут, я там тоже обязательно умру. Как мать, как Сильвестр.
Когда все кончилось, я выздоровела и снова оказалась на той постели, которую обороняли ребята, я долго тихо лежала - сил не было.
Катька сидела около меня, гладила против шерсти мою наголо обритую, теперь покрытую короткой щеточкой светлых волос голову и весело приговаривала:
- Стрижка... бры-ыська!..
Меня по возвращении сразу же ждало письмо от Сережи, и в нем было такое:
"Не скрою, твой поступок считаю глубоко малодушным. Неужели ты не нашла выхода, чтоб отдать все свои силы на служение хотя бы нашей новой Пролетарской Культуре?
Не ожидал от тебя, что ты так быстро и легко откажешься от своих взглядов и убеждений на цель жизни человека нашего времени и способна сдаться и искать "счастья" в болотце семейного благополучия!
Тебе видней. За меня не беспокойся, как бы я ни устроил свою личную жизнь, она будет для меня всегда на третьем, на последнем плане!
Так что дошедшие через Ивантеева до тебя слухи о моей смерти - прошу считать соответствующими действительности.
Привет мужу!"
Я перечла письмо несколько раз, чтоб убедиться, что все так вот там в написано, нет ошибки и не приснилось мне.
Потом поднялась кое-как, пошла к плите, открыла дверцы и смотрела, как оно вспыхнуло, сгорело и пепельными лепестками улетело, подхваченное тягой.
Я хожу, пошатываясь, цепляясь за притолоки, - от постели до стола, как люди плавают от берега до островка, чтобы не утонуть. Сил у меня нет, даже на горе.
В "доме" - старой Сильвестровой кухне и комнате с единственной кроватью, покрытой лоскутовым одеялом, - пахнет заговорами, враждой и ненавистью, не хуже, чем в каком-нибудь родовом замке.
И самое худшее из всего, что быть могло, - ребята меня ждали и верят, что я все спасу, устрою, выручу, грозили отцу: "Погоди, вот она вернется, она тебе покажет!"
В первый же день я узнаю все.
Володя... Владимир Николаевич... два раза уже менял на рынке десятидневный паек сахара на самогон.
С широко раскрытыми от ужаса и возмущения глазами они показывают мне, протягивая пустые пригоршни, какие громадные, по их мнению, были эти куски драгоценного колотого сахара, которые он должен был им принести, а вместо того пропил, пришел гадкий и глупый и выгнал из дому Зевса, а когда ребята взбунтовались, хотел выгнать и Вафлю.
Зевс - это все тот же, подросший черно-белый щенок, который стал уже нашей собакой. Неизвестно почему. Так же, как и беспризорник Вафля. Прижились в стали "свои".
И выгнать их теперь представляется таким же нелепым, даже чудовищным поступком - все равно что Левку или Катьку вытолкать на мороз. Самое смешное, что и мне теперь тоже так кажется! Выяснилось, что без меня, пока я лежала в больнице, они по вечерам сбивались в кучу, даже в жару, все равно, накрывались с головой одеялом и кофтами, как прежде делали в самые холода, когда я им читала прошлой зимой, - и сами читали разные неподходящие мои книжки, вроде жизнеописаний Плутарха и мифов древней Эллады.
Непонятно почему - читать вслух заставляли Катьку, хотя она читала хуже всех. Почему? Переглядываются. Молчат.
Я спросила Вафлю. Он, как всегда, сперва испуганно поглядел мне в лицо, подумал и ухмыльнулся своей придурковатой с виду, но доброй усмешкой и, как всегда, повернувшись сначала ко мне спиной, ответил через плечо:
- Ну, зато она так умеет... заикаться. Как ты все равно!..
Читали и ревели, когда кто-нибудь умирал: Ифигения, Патрокл, все равно. Они воображали, что это я в больнице. И первым зарев начинал Вафля, - в каких асфальтовых котлах и рыночных подвалах он таких сантиментов набрался - право, не знаю.
Итак, мы вступили в период скрытой, жестокой борьбы в нашем родовом замке. С заговорами, подсматриванием и бурными столкновениями. За сахарный паек для ребят, за место у плиты для Вафли, за подстилку для Зевса. Собственно, это и была борьба за какую-то семью, за ее шатающуюся опору отца.
А я сама по себе - борюсь изо всех сил за свою собственную свободу. Я должна все наладить, поставить на ноги и тогда наконец уйду.
Я получила удостоверение на право чтения лекций по истории в рабочих и красноармейских клубах.
С продовольствием уже становится полегче, и Владимир Николаевич уже работает в Управлении дороги, в отделе тяги. Справляется кое-как, хотя с грамотой у него плохо. А летом откроется интернат для детей железнодорожников.
Все устроится, и я свободна. Через полтора месяца. Ну, через два самое большее. Могу учиться дальше, нагонять упущенное, работать как зверь, опять плавать... жить как хочу, расправить плечи, сбросив пятипудовый мешок, пригнувший меня к земле...
Не желаю я их помнить, я имею полное право не помнить, это просто какое-то проклятие моей жизни - эти детские глаза. Ведь я уходила из теплой комнаты, где пахло вымытым полом и пшенной кашей, худые портчонки на всех троих мальчишках перестираны, заштопаны моими руками, и Катька топает в валенках, сшитых мною из солдатского шинельного сукна, я с чистой совестью уходила, я освободилась, я счастлива была бы, если бы не проклятые эти глаза, устремленные мне вслед, приутихшие после всех напрасных криков, попреков и слез, - глаза, ставшие такими растерянно и робко-недоуменными в самую минуту нашего как будто примиренного прощания...
Что делать, я создана для одинокой жизни. И вот я одна, и мне хорошо. Читаю лекции в красноармейских клубах, получаю солдатский паек, и я, наконец, опять в роскошном, промерзшем зале Дворца Искусств.
Нежно-розовые обнаженные тела улыбающихся богинь и крылатых богов в легких одеждах, развевающихся на лету, мчатся по потолку, сверкающему инеем.
Профессор, не то чтобы старый по возрасту, но сам весь какой-то старинный, не наших времен, вытягивая тощую шею из облезлой шубы, читает нараспев, и вместо с клубами морозного пара каким-то волшебным образом вылетают из его рта роковые восклицания, патетические клятвы и стихи, выбитые на мраморе за пять веков до нашей эры.
Это как чудо, и я позабываю, что у меня немеют и стынут ноги, и минутами путаю, да снится ли мне эта солнечная Эллада, ее великие герои и битвы за свободу, или я вправду где-то в толпе на шумной городской площади слушаю полную величия и благородства мудрую речь, обращенную к народу, и только снится мне какая-то девчонка, у которой отмерзают ноги и дрожит душа от восторга и холода, когда она слушает: "Вперед, сыны Эллады! Спасайте родину, спасайте жен, детей своих, богов отцовских храмы, гробницы предков! Бой теперь за всё!.."
Почему я чувствую такую кровную, неразрывную связь со всем этим? Нет, и не кровную, а больше - какую-то общелюдскую связь тех времен со всем, чем живем мы эти первые годы революции?.. Я очень мало чего знала, и мне на всю жизнь запало в душу первое, что узнала, радостно ошеломило восторгом, что вот давно-давно уже люди начали борьбу, такую похожую на нашу, будто она наша общая... Не одинаковая, но общая, вот уже столько тысяч лет разгорается по всей Земле...
Гремя отодвигаемыми скамейками, толпясь у выхода, закуривая на ходу, расходятся красноармейцы из комнаты клуба в старинном толстенном крепостном здании. Рядом со мной остается только несколько человек, у кого есть еще вопросы о Парижской коммуне. Мы последними понемногу подвигаемся к двери. Мы знакомы, я не в первый раз у них читаю, поэтому они уважительно меня называют на "вы" - как-никак я доклад читаю без бумажки, знаю, как там все произошло, и на вопросы могу отвечать, как будто сама там была и только вспоминаю подробности. Но на ученого "специалиста" я до того не похожа, что они то и дело сбиваются в разговоре на "ты". В особенности когда мы выходим после лекции во двор.
По крепостным дворам метет и крутит вьюга, через десять шагов уже еле просвечивает сквозь белую летящую пелену лампочка у входа в клуб.
Беглым шагом я спешу, низко пригибая голову, через крепостные дворы, мимо бастионов и казематов, мимо пустого собора с ангелом на верхушке шпиля, утонувшим в снежной вьюге. Но настоящая пурга меня подхватывает, только когда я выхожу из последних ворот на открытое место, к замерзшей Неве, на совершенно пустынный и бесконечный Троицкий мост.
На всем мосту я одна. Вьюга и комендантский час. А впереди еще пустыни занесенного сугробами Марсова поля, а слева безлюдный, как зимний лес, Летний сад.
Наконец горбатый мостик и два ряда домов темной без единого фонаря улицы. И тут меня бесшумно и мгновенно окружает молчаливый патруль.
- Документы!
Мы входим в темный подъезд. Слабо вспыхивает желтый лучик карманного фонаря, освещая карточку моего пропуска. Луч гаснет.
- Так. Хорошо, - с каким-то даже одобрением говорит человек, которого я не вижу в темноте.
Я ни капли не испугалась, когда меня окружили, но, когда спрятала пропуск опять за пазуху и быстро пошла дальше, какое-то ликование меня охватило: вот, для врагов комендантский час, а для меня нет! Я свой человек, даже не просто свой, а очень нужный, раз мне выдали в Штабе Петроградского укрепрайона ночной пропуск. И он не сказал мне "ладно" или "иди", а сказал "хорошо!", как будто похвалил меня и им приятно было встретить меня и мне поверить.
Наверное, я что-то бормотала или даже, может быть, подпевала со сжатыми губами, пробираясь по ледяным комнатам, длинному "ничейному" коридору барской квартиры и отворяя свою, никогда не запиравшуюся дверь. Я почему-то сразу почувствовала, что тут кто-то есть - комната не пуста, и я остановилась в дверях и, нелепым машинальным движением протянув руку, повернула выключатель - и сейчас же зажмурилась от неожиданности: вспыхнула лампочка под потолком. Бывали такие часы, что вдруг давали свет.
Так и есть, кто-то был. На моей кровати, привскочив спросонья, точно три маленьких трепаных чучела, сидели, чесались и, морщась, моргали на свет Левка, Катька, Борька.
- Ага, вот ты поёшь? - злорадно прохныкала Катька, запуская пальцы в волосы. - Черт какой...
- Это что вы задумали? Что это за номера? - Сердце у меня сжималось от недоброго ожидания.
Борька тихо сказал:
- Он Вафлю выгнал. Совсем выгнал.
- Почему ж это?
- Ну, чужой, говорит. Не нашей семьи... И Зевку выгонял сколько раз.
- Пьяный он, что ли?
Борька нехотя, долго пожимает плечами.
- Да-а-а... нельзя сказать, что так уж...
- Куда же Вафля девался?
- К своим. Куда ему еще? Обиделся...
- А вы что? Смотрели, рот разинули, молчали, когда он его выгонял?
- Ну, молчали! Орали во как!.. - угрюмо забурчала Катька. Она сердито дернула, потянула и еще дернула меня за руку, усаживая с собой рядом на постель. - Шляется, шляется, сама не знает, чего шляется... как бешеная, сердито и полусонно продолжая ворчать, полезла ко мне на колени. Через минуту она уже мирно посапывала во сне, припав ко мне щекой, обхватив горячей, тоненькой сонной рукой меня за шею.
- Тогда я вот тут буду! - угрожающе объявил Левка, на четвереньках заползая и подбиваясь мне за спину.
Мы остались вдвоем с Борькой обсуждать положение. Он странно повзрослел, даже как будто хмуро состарился, оставшись вроде старшего в семье. Безрадостно-озабоченный карлик-старичок скрипучим голосом равнодушно докладывает: отец пьет, но на работу ходит, паек приносит, да не весь самогон-то дорогой, сколько он за него отдает!..
Мы с ним двое взрослых, тут уж ничего не поделаешь.
- Может быть, баба? - спрашиваю я.
- Бабы нет... Я прослеживал. Нету. Так пьет... - Борька устало вздыхает, потихоньку продолжает, сидя сгорбившись, уставясь в пол: - Вафлю найти? Пожалуй, можно, если только сразу. А то его дружки утянут куда подальше. Скорее всего, он ночует в доме, где раньше. Вафля и меня уговаривал, чтоб с ним на Украину, в Крым... только весной.
- А ты ему что же?
- Этих-то куда девать?
- А то бы уехал?
- Не знаю, надоело. Устал я, что ли...
- Обовшивели без меня?
- Ничего. Я их в баню таскаю. В санпропускник железнодорожный нас пускают.
- А Катьку?
- Вожу в женский день. Подсуну каким бабам прямо у входа. Они ее там моют, чешут, а она еще перед ними важничает - вы, говорит, поскорей, мне некогда, меня там папа дожидает... Это я, значит... Бабы покатываются: "Кто же он есть-то, папа твой?" А Катька: "Как кто? Машинист, говорит. Он на паровозе ездит!.."
Громадный угловой дом в двух шагах от Невского, семь этажей голого красного кирпича. Стройка замерла, как только объявили войну... Он простоял всю войну, все годы революции, к нему привыкли, только растащили леса на дрова - и в доме завелись беспризорники. Их редко кто видел, просто известно было, что завелись и завладели подвалами, подземными переходами, и по вечерам одинокие пешеходы старались обходить дом по другой стороне улицы - всякие страшные слухи ходили.
Днем туда идти было бессмысленно - беспризорники расходились на промысел, а ночью - страшно. Я пошла с переулка, как Борька показал, под вечер, но еще засветло и спустилась в какой-то подвальный ход или темный коридор в фундаменте. Дошла до последней светлой точки - какой-то отдушины - через нее виден был снег во дворе и серость зимнего вечера, зажгла спичкой крученую бумажку, заранее приготовленную, спичек-то жалко было. Пошла, оглядываясь, чтобы не заблудиться; начались какие-то ходы, выложенные кирпичом своды, все белое от изморози, инея, и вдруг слышу, за спиной шепчутся, а бумажка, уже не первая, погасла.
Я хотела спокойно заговорить, а голос сорвался, слышу, в темноте подбираются все ближе, сдавленно дышат, да не впереди, а между мной и выходом. Я громко откашлялась, чувствую, они ждут, может быть, первого моего слова, чтоб все решить - хватить меня кирпичом по голове, готовы рассвирепеть, впасть в истерику со страху - у них это просто. Я как-то все это почувствовала и сказала негромко:
- Эй, вы! Дело есть!
Задышали посвободней, а молчат.
Понемногу завязался такой разговор: я просила, чтоб мне позвали Вафлю, а подростковый, с баса на петуха ломающийся и тем особенно мерзкий голос из темноты на каждое слово тотчас же отвечал мне без запинки матерщиной, дурацкими похабно-бессмысленными приговорками, все в рифму, а детские сипатые голоса выжидательно хихикали, вымученно, вроде со злорадством. Эти присказки были деревенские, сразу можно было узнать.
Я вслух усмехнулась и равнодушно спросила:
- Ребята, а кроме этого деревенского, никого у вас нет? - и попала. Он и вправду был деревенский, и то, что я это узнала, как-то его морально принижало перед городскими шпанятами - он заругался уже не в лад, бессмысленно, и чей-то голос мне ответил наконец:
- Какую тебе еще вафлю?.. Вафлюя, что ли?
- Ну, Вафлюя.
- А тебе на что? Он утопился!
Другие поддержали: наперебой сообщили разные варианты - в бочке с чем именно он утопился, соленым огурцом застрелился, с какого моста сиганул, и на чем удавился, и каким способом сумел набить себя порохом, чтоб взорваться.
Голосов становилось что-то многовато, мне до смерти хотелось повернуть обратно, пока настроение было еще неопределенное.
- Так вот, передайте Вафлюю, я завтра, как стемнеет, приду опять, буду тут на углу ждать, дурак будет, если не придет, дело интересное, пальцы кусать будет потом!
Я чиркнула спичку, она пыхнула и погасла, вторую я сама нечаянно погасила, слишком торопливо ткнув в бумажный жгут, наконец огонек медленно стал переползать на край газеты, а я всем затылком и шеей чувствовала, что вот именно туда меня сейчас стукнут кирпичом или железной палкой, пока я стою в темноте, не отрывая глаз от еле разгорающегося огонька.
Меня не пропустили и не задержали. Я протиснулась через толпу, освещая себе дорогу, и сердце у меня колотилось, как язык колокольчика, и думала: вот сейчас они опомнятся и бросятся за мной, а я в темноте даже не знаю, куда бежать по этим бесконечным подвальным коридорам.
- Стой, зарязза-а! - истерически заверещал все тот же мерзкий голос подростка.
Не остановлюсь - они все начнут орать "стой!", кинутся меня догонять, хватать, сами не зная еще зачем.
Я остановилась, обернулась и повторила:
- Поняли? Завтра я приду обязательно! Пока! Живите весело!
Еле удерживаясь, неторопливо пошла дальше к темной дыре поворота кирпичного хода. Только бы не сбиться. Свернула и увидела надвигающуюся стену тупика! Не туда! Я быстро повернула, остаток крученой бумаги жег мне пальцы, гаснул, тлел по краям гаснущей дорожкой, ничего не освещая.
Я завернула за угол и шла в темноте, пока не почувствовала какое-то облегчение глазам и не сразу поняла: они стали что-то видеть - это был серый слабый свет, сочившийся из отдушины. Выход был близко, и я выбралась на землю, под серое небо и с удивлением осмотрелась - я вышла совсем не там, где входила. Но тут уж все было видно, двор, стены, слышны были живые голоса людей и шум проехавшего с громким тарахтением автомобиля.
Я пролезла через пустой проем окна и соскочила прямо на тротуар, на улицу, а не в переулок, и какие-то прохожие в страхе шарахнулись от меня, чуть не опрокинув детские саночки с мелкими дровишками.
Все благополучно сошло. А могло кончиться худо.
Так мне сказал дежурный в уголовном розыске, к которому я зашла посоветоваться. Он пожимал плечами, качал головой и ругал меня за легкомыслие, объясняя, какая это проблема, годы потребуются, чтоб справиться с беспризорностью, - среди них есть всякие, тут дурачок какой у него где-нибудь на Украине родителей убили, и он, голодный, одичалый, крадется, рыщет, ходит, как галчонок какой или, например, обезьянка, и смотрит, где клюнуть или ухватить какой-нибудь плод. Что этот плод растет не для его пропитания в чьем-нибудь ларьке или в лавке - это ему ноль внимания, он же галчонок, обезьяненок. Ему клевать надо. А рядом с ним в той же стае может быть уже вокзальный, поездной вор, карманник с некоторой квалификацией. И происходит обмен опытом, то есть заразой, социально опасной. Поймаешь такого и разбирайся - мартышка голодная на тебя глазки пялит или, может, уголовный элемент, соцопасный.
- У меня мартышка.
- Смотря сколько он в ихнем котле варился. Только не вздумайте туда путешествовать больше, ни в коем случае. А своего если выловите, мы поможем его на вас оформить в полчаса. Только трудности будут в семье. Он что, совсем чужой?
- Да вот прибился к нам, а его напугали, он и сбежал.
Прикинув, куда его успеет отнести течение, я забежала вперед и прыгнула, чисто, без брызг, вошла в воду - впоследствии это оказалось очень существенным, - нырнула, поплавала взад и вперед, зигзагами, и ничего не нашла, поднялась, глотнула воздух и снова пошла в глубину на том самом месте, где Борька утонул, и тут увидела его: он лежал, зацепившись за ребро затонувшей баржи, похожей на скелет кита. Лежал смирно и с открытыми глазами.
Я оторвала его от громадного барочного гвоздя, поднялась с ним на поверхность, выкарабкалась на берег в выволокла его, как кулек, за собой.
Когда я вылила, вытрясла, выдавила из него воду, он закашлялся и стал дышать, до меня дошло, что меня дергают и рвут с двух сторон, Левка все еще икает, а беспризорник канючит, умоляя: "Тетенька! Бобик!.. Тетенька, миленькая!.."
Все равно я была уже мокрая. Я со злостью отпихнула их обоих, пробежала вдоль берега, опять прыгнула в догнала щенка.
Почувствовав мою руку, он сразу и грести бросил, обхватил ее обеими лапками у запястья, обнял и доверчиво прижался к ней своей глупой мордой с надрезанным ухом.
Я так и поплыла с ним к берегу, работая одной рукой, держа его над водой.
И эти три дурака - двое сухих и один мокрый, свешиваясь с самого края берега, рискуя свалиться в воду, тянулись принять у меня из рук недорезанного щенка.
Подплыв, я ухватилась за бревно и, тяжело дыша, сказала:
- Ну вы и сволочи!
Они нисколько не возражали.
Борька трясся после купанья, еле шевелил посиневшими губами бормотал:
- Ну, дай... А?
Я всмотрелась в их рожи и отдала.
Они приняли его бережно в четыре руки и, сгрудившись в кучу, толкаясь, мешая друг другу и спотыкаясь, понесли к дому.
Я вылила воду из кастрюли в костер и пошла вслед за ними сушиться.
Когда я вошла на кухню, щенок лежал у плиты, завернутый в тряпку.
- Он есть хочет! - озабоченно объявила мне Катька. - Его покормить надо!
Вот и это все осталось позади, ушло, отодвинулось от меня. Володя уже вернулся домой. Странный, усталый, с лицом, как измятая бумага. Он не оправился после ранения, но и еще что-то есть. Пришибленность какая-то. Он как будто не знает, что делать, и боится оставаться надолго дома с ребятами. Наверное, это у него из-за смерти Нюры, из-за непривычной, затянувшейся слабости телесной.
С детьми он пугливо и холодно ласков. На меня и поглядеть боится.
Я сейчас же ушла из их дома, но он, кажется, все равно не решается перейти домой, уверяет, что должен жить в своей казарме команды выздоравливающих.
...Сейчас все это от меня далеко и уходит все дальше. Я в поезде, в вагоне, втиснутая в рассыпанную по полу, стиснутую по лавкам толпу, забившую все проходы, тамбуры, буфера, уборные, - я еду. Поезд тянется куда-то к югу, а все, кому хоть приблизительно в ту сторону, точно по течению плывут на попутном плоту в этом поезде без билетов, без всякого расписания, проводников, без освещения, который неизвестно почему, но все-таки ползет и ползет.
Когда рассветает, я вижу вокруг себя запыленные мученические лица людей, которым и во сне душно, тревожно и нехорошо. Наверное, и я такая же. К счастью, я тут почти ничего и вспомнить не могу - чья-то добрая мокрая губка стерла с доски всю безотрадную долготу этих дней безвольного, тупого ожидания в духоте, неподвижной давке и всякой нечистоте случайного человеческого разношерстного стада.
Зато когда это кончилось, какое блаженное чувство окружающего простора, одиночества - отделенности от чужих сапог, толкающихся колен, напирающих спин, дышащих на тебя ртов.
Под ногами у меня чистая, нежная серая пыль степной дороги, с молодыми подсолнухами по краям, с пестрыми птицами на телеграфных проводах. Придорожная трава звенит на горячем солнце, и после всей духоты облупленных желтых стенок вагонного угла - я дышу сразу всем бездонным небом с его облаками, всей степью с травами, с шелестящим ветром...
А потом я нашла, что искала. Босоногая девчонка ведет меня по голому пустырю к длинному бараку.
Пустые проемы окон и дверей. Внутри парная духота, неистовое жужжание громадных мух, запах дезинфекции, молодая травка пробивается сквозь прибитый земляной пол.
Вкривь и вкось по рыхлой поверхности осыпающейся чешуйками стены нацарапаны чьи-то фамилии вперемежку с ругательствами. Это и есть тот барак, где умирал Сережа.
Ивантеев мне все очень правильно описал, и найти оказалось легко. Они лежали рядом, но Ивантеева на телеге вывезли мужики, а остальных не успели, и никого не осталось в живых.
- Порубали, усих порубали!.. - рассеянно оглядываясь по сторонам, тянет нараспев девочка жалостным, ради вежливости, голосом и вдруг нагибается, прихлопывает ладошкой в траве кузнечика. Он высоко взлетает, она снова к нему подкрадывается, делает ладошку ковшиком, проворно хлопает по траве. Высунув язык, двумя пальцами осторожно как щипчиками вытаскивает кузнечика из горсти, переворачивает вверх лапками и, опять вспомнив, зачем привели меня к бараку, жалостно привычно вздыхает: - Усих, усих позамучили - порубали бандитики окаянненьки!
И в сельсовете знают столько же, сколько девочка. Ведь тот сельсовет тоже "порубали", теперь там все люди новые...
Он долго видел этот потолок, эту стену. Думал он обо мне? О нашей бесконечной, долгой, ни у кого еще не бывалой, гордой и прекрасной жизни, вдруг уткнувшейся в тупик этого барака с осыпающейся чешуей известки, под которой видна коричневая глина.
Я благодарю девочку и медленно поворачиваю обратно - тропинка, дорога, подсолнухи, и станция, и снова такой же поезд, но в него еще надо попасть, втиснуться, а это невозможно, немыслимо, и все-таки, значит, как-то я втиснулась, потому что я снова в Петрограде, иду по улицам с вокзала, и у меня ужасно болит голова.
Ломит, горит голова, я даже плохо соображаю, куда мне идти. Мне хочется остаться одной, в тишине, в покое, - значит, пойти в свою комнату, но я почему-то оказываюсь в переулке, где Сильвестрова квартира, вхожу во двор. Как сквозь сон, в ушах стоит какой-то пронзительный, звонкий визг и-и-и!.. Лестница оказывается такой крутой или это ноги стали такие тяжелые, что я долго поднимаюсь, хватаясь за перила, глядя себе под ноги, на ступеньки, которые вырастают на глазах, становятся все выше. Кто-то все неистово визжит, размахивает руками, визжит и скачет, и я не сразу понимаю, каким образом Левка и потом Катька попали сюда в поезд. Но я вдруг понимаю, что это не поезд, я стою посреди кухни и вижу по их лицам, что они чему-то радуются, а мне бы только прилечь, мне все равно.
Смутно помню, что лежала, а они старались меня приподнять все втроем за плечи, пыхтели от натуги, что-то подпихивали под голову мягкое, потом как-то я пришла в себя ночью, увидела незнакомый потолок у себя над головой и с отвращением закрыла глаза, чтоб не видеть. Что это было? Конечно, тиф. И мне рассказали, когда за мной приехала карета из инфекционной больницы, мои дураки заперлись и не впускали. И после того как санитары меня все-таки уложили на носилки - не давали меня уносить, а Борька бросался на них с кухонным ножом, кусался и лягал их ногами. Уверен был, что, если меня унесут, я там тоже обязательно умру. Как мать, как Сильвестр.
Когда все кончилось, я выздоровела и снова оказалась на той постели, которую обороняли ребята, я долго тихо лежала - сил не было.
Катька сидела около меня, гладила против шерсти мою наголо обритую, теперь покрытую короткой щеточкой светлых волос голову и весело приговаривала:
- Стрижка... бры-ыська!..
Меня по возвращении сразу же ждало письмо от Сережи, и в нем было такое:
"Не скрою, твой поступок считаю глубоко малодушным. Неужели ты не нашла выхода, чтоб отдать все свои силы на служение хотя бы нашей новой Пролетарской Культуре?
Не ожидал от тебя, что ты так быстро и легко откажешься от своих взглядов и убеждений на цель жизни человека нашего времени и способна сдаться и искать "счастья" в болотце семейного благополучия!
Тебе видней. За меня не беспокойся, как бы я ни устроил свою личную жизнь, она будет для меня всегда на третьем, на последнем плане!
Так что дошедшие через Ивантеева до тебя слухи о моей смерти - прошу считать соответствующими действительности.
Привет мужу!"
Я перечла письмо несколько раз, чтоб убедиться, что все так вот там в написано, нет ошибки и не приснилось мне.
Потом поднялась кое-как, пошла к плите, открыла дверцы и смотрела, как оно вспыхнуло, сгорело и пепельными лепестками улетело, подхваченное тягой.
Я хожу, пошатываясь, цепляясь за притолоки, - от постели до стола, как люди плавают от берега до островка, чтобы не утонуть. Сил у меня нет, даже на горе.
В "доме" - старой Сильвестровой кухне и комнате с единственной кроватью, покрытой лоскутовым одеялом, - пахнет заговорами, враждой и ненавистью, не хуже, чем в каком-нибудь родовом замке.
И самое худшее из всего, что быть могло, - ребята меня ждали и верят, что я все спасу, устрою, выручу, грозили отцу: "Погоди, вот она вернется, она тебе покажет!"
В первый же день я узнаю все.
Володя... Владимир Николаевич... два раза уже менял на рынке десятидневный паек сахара на самогон.
С широко раскрытыми от ужаса и возмущения глазами они показывают мне, протягивая пустые пригоршни, какие громадные, по их мнению, были эти куски драгоценного колотого сахара, которые он должен был им принести, а вместо того пропил, пришел гадкий и глупый и выгнал из дому Зевса, а когда ребята взбунтовались, хотел выгнать и Вафлю.
Зевс - это все тот же, подросший черно-белый щенок, который стал уже нашей собакой. Неизвестно почему. Так же, как и беспризорник Вафля. Прижились в стали "свои".
И выгнать их теперь представляется таким же нелепым, даже чудовищным поступком - все равно что Левку или Катьку вытолкать на мороз. Самое смешное, что и мне теперь тоже так кажется! Выяснилось, что без меня, пока я лежала в больнице, они по вечерам сбивались в кучу, даже в жару, все равно, накрывались с головой одеялом и кофтами, как прежде делали в самые холода, когда я им читала прошлой зимой, - и сами читали разные неподходящие мои книжки, вроде жизнеописаний Плутарха и мифов древней Эллады.
Непонятно почему - читать вслух заставляли Катьку, хотя она читала хуже всех. Почему? Переглядываются. Молчат.
Я спросила Вафлю. Он, как всегда, сперва испуганно поглядел мне в лицо, подумал и ухмыльнулся своей придурковатой с виду, но доброй усмешкой и, как всегда, повернувшись сначала ко мне спиной, ответил через плечо:
- Ну, зато она так умеет... заикаться. Как ты все равно!..
Читали и ревели, когда кто-нибудь умирал: Ифигения, Патрокл, все равно. Они воображали, что это я в больнице. И первым зарев начинал Вафля, - в каких асфальтовых котлах и рыночных подвалах он таких сантиментов набрался - право, не знаю.
Итак, мы вступили в период скрытой, жестокой борьбы в нашем родовом замке. С заговорами, подсматриванием и бурными столкновениями. За сахарный паек для ребят, за место у плиты для Вафли, за подстилку для Зевса. Собственно, это и была борьба за какую-то семью, за ее шатающуюся опору отца.
А я сама по себе - борюсь изо всех сил за свою собственную свободу. Я должна все наладить, поставить на ноги и тогда наконец уйду.
Я получила удостоверение на право чтения лекций по истории в рабочих и красноармейских клубах.
С продовольствием уже становится полегче, и Владимир Николаевич уже работает в Управлении дороги, в отделе тяги. Справляется кое-как, хотя с грамотой у него плохо. А летом откроется интернат для детей железнодорожников.
Все устроится, и я свободна. Через полтора месяца. Ну, через два самое большее. Могу учиться дальше, нагонять упущенное, работать как зверь, опять плавать... жить как хочу, расправить плечи, сбросив пятипудовый мешок, пригнувший меня к земле...
Не желаю я их помнить, я имею полное право не помнить, это просто какое-то проклятие моей жизни - эти детские глаза. Ведь я уходила из теплой комнаты, где пахло вымытым полом и пшенной кашей, худые портчонки на всех троих мальчишках перестираны, заштопаны моими руками, и Катька топает в валенках, сшитых мною из солдатского шинельного сукна, я с чистой совестью уходила, я освободилась, я счастлива была бы, если бы не проклятые эти глаза, устремленные мне вслед, приутихшие после всех напрасных криков, попреков и слез, - глаза, ставшие такими растерянно и робко-недоуменными в самую минуту нашего как будто примиренного прощания...
Что делать, я создана для одинокой жизни. И вот я одна, и мне хорошо. Читаю лекции в красноармейских клубах, получаю солдатский паек, и я, наконец, опять в роскошном, промерзшем зале Дворца Искусств.
Нежно-розовые обнаженные тела улыбающихся богинь и крылатых богов в легких одеждах, развевающихся на лету, мчатся по потолку, сверкающему инеем.
Профессор, не то чтобы старый по возрасту, но сам весь какой-то старинный, не наших времен, вытягивая тощую шею из облезлой шубы, читает нараспев, и вместо с клубами морозного пара каким-то волшебным образом вылетают из его рта роковые восклицания, патетические клятвы и стихи, выбитые на мраморе за пять веков до нашей эры.
Это как чудо, и я позабываю, что у меня немеют и стынут ноги, и минутами путаю, да снится ли мне эта солнечная Эллада, ее великие герои и битвы за свободу, или я вправду где-то в толпе на шумной городской площади слушаю полную величия и благородства мудрую речь, обращенную к народу, и только снится мне какая-то девчонка, у которой отмерзают ноги и дрожит душа от восторга и холода, когда она слушает: "Вперед, сыны Эллады! Спасайте родину, спасайте жен, детей своих, богов отцовских храмы, гробницы предков! Бой теперь за всё!.."
Почему я чувствую такую кровную, неразрывную связь со всем этим? Нет, и не кровную, а больше - какую-то общелюдскую связь тех времен со всем, чем живем мы эти первые годы революции?.. Я очень мало чего знала, и мне на всю жизнь запало в душу первое, что узнала, радостно ошеломило восторгом, что вот давно-давно уже люди начали борьбу, такую похожую на нашу, будто она наша общая... Не одинаковая, но общая, вот уже столько тысяч лет разгорается по всей Земле...
Гремя отодвигаемыми скамейками, толпясь у выхода, закуривая на ходу, расходятся красноармейцы из комнаты клуба в старинном толстенном крепостном здании. Рядом со мной остается только несколько человек, у кого есть еще вопросы о Парижской коммуне. Мы последними понемногу подвигаемся к двери. Мы знакомы, я не в первый раз у них читаю, поэтому они уважительно меня называют на "вы" - как-никак я доклад читаю без бумажки, знаю, как там все произошло, и на вопросы могу отвечать, как будто сама там была и только вспоминаю подробности. Но на ученого "специалиста" я до того не похожа, что они то и дело сбиваются в разговоре на "ты". В особенности когда мы выходим после лекции во двор.
По крепостным дворам метет и крутит вьюга, через десять шагов уже еле просвечивает сквозь белую летящую пелену лампочка у входа в клуб.
Беглым шагом я спешу, низко пригибая голову, через крепостные дворы, мимо бастионов и казематов, мимо пустого собора с ангелом на верхушке шпиля, утонувшим в снежной вьюге. Но настоящая пурга меня подхватывает, только когда я выхожу из последних ворот на открытое место, к замерзшей Неве, на совершенно пустынный и бесконечный Троицкий мост.
На всем мосту я одна. Вьюга и комендантский час. А впереди еще пустыни занесенного сугробами Марсова поля, а слева безлюдный, как зимний лес, Летний сад.
Наконец горбатый мостик и два ряда домов темной без единого фонаря улицы. И тут меня бесшумно и мгновенно окружает молчаливый патруль.
- Документы!
Мы входим в темный подъезд. Слабо вспыхивает желтый лучик карманного фонаря, освещая карточку моего пропуска. Луч гаснет.
- Так. Хорошо, - с каким-то даже одобрением говорит человек, которого я не вижу в темноте.
Я ни капли не испугалась, когда меня окружили, но, когда спрятала пропуск опять за пазуху и быстро пошла дальше, какое-то ликование меня охватило: вот, для врагов комендантский час, а для меня нет! Я свой человек, даже не просто свой, а очень нужный, раз мне выдали в Штабе Петроградского укрепрайона ночной пропуск. И он не сказал мне "ладно" или "иди", а сказал "хорошо!", как будто похвалил меня и им приятно было встретить меня и мне поверить.
Наверное, я что-то бормотала или даже, может быть, подпевала со сжатыми губами, пробираясь по ледяным комнатам, длинному "ничейному" коридору барской квартиры и отворяя свою, никогда не запиравшуюся дверь. Я почему-то сразу почувствовала, что тут кто-то есть - комната не пуста, и я остановилась в дверях и, нелепым машинальным движением протянув руку, повернула выключатель - и сейчас же зажмурилась от неожиданности: вспыхнула лампочка под потолком. Бывали такие часы, что вдруг давали свет.
Так и есть, кто-то был. На моей кровати, привскочив спросонья, точно три маленьких трепаных чучела, сидели, чесались и, морщась, моргали на свет Левка, Катька, Борька.
- Ага, вот ты поёшь? - злорадно прохныкала Катька, запуская пальцы в волосы. - Черт какой...
- Это что вы задумали? Что это за номера? - Сердце у меня сжималось от недоброго ожидания.
Борька тихо сказал:
- Он Вафлю выгнал. Совсем выгнал.
- Почему ж это?
- Ну, чужой, говорит. Не нашей семьи... И Зевку выгонял сколько раз.
- Пьяный он, что ли?
Борька нехотя, долго пожимает плечами.
- Да-а-а... нельзя сказать, что так уж...
- Куда же Вафля девался?
- К своим. Куда ему еще? Обиделся...
- А вы что? Смотрели, рот разинули, молчали, когда он его выгонял?
- Ну, молчали! Орали во как!.. - угрюмо забурчала Катька. Она сердито дернула, потянула и еще дернула меня за руку, усаживая с собой рядом на постель. - Шляется, шляется, сама не знает, чего шляется... как бешеная, сердито и полусонно продолжая ворчать, полезла ко мне на колени. Через минуту она уже мирно посапывала во сне, припав ко мне щекой, обхватив горячей, тоненькой сонной рукой меня за шею.
- Тогда я вот тут буду! - угрожающе объявил Левка, на четвереньках заползая и подбиваясь мне за спину.
Мы остались вдвоем с Борькой обсуждать положение. Он странно повзрослел, даже как будто хмуро состарился, оставшись вроде старшего в семье. Безрадостно-озабоченный карлик-старичок скрипучим голосом равнодушно докладывает: отец пьет, но на работу ходит, паек приносит, да не весь самогон-то дорогой, сколько он за него отдает!..
Мы с ним двое взрослых, тут уж ничего не поделаешь.
- Может быть, баба? - спрашиваю я.
- Бабы нет... Я прослеживал. Нету. Так пьет... - Борька устало вздыхает, потихоньку продолжает, сидя сгорбившись, уставясь в пол: - Вафлю найти? Пожалуй, можно, если только сразу. А то его дружки утянут куда подальше. Скорее всего, он ночует в доме, где раньше. Вафля и меня уговаривал, чтоб с ним на Украину, в Крым... только весной.
- А ты ему что же?
- Этих-то куда девать?
- А то бы уехал?
- Не знаю, надоело. Устал я, что ли...
- Обовшивели без меня?
- Ничего. Я их в баню таскаю. В санпропускник железнодорожный нас пускают.
- А Катьку?
- Вожу в женский день. Подсуну каким бабам прямо у входа. Они ее там моют, чешут, а она еще перед ними важничает - вы, говорит, поскорей, мне некогда, меня там папа дожидает... Это я, значит... Бабы покатываются: "Кто же он есть-то, папа твой?" А Катька: "Как кто? Машинист, говорит. Он на паровозе ездит!.."
Громадный угловой дом в двух шагах от Невского, семь этажей голого красного кирпича. Стройка замерла, как только объявили войну... Он простоял всю войну, все годы революции, к нему привыкли, только растащили леса на дрова - и в доме завелись беспризорники. Их редко кто видел, просто известно было, что завелись и завладели подвалами, подземными переходами, и по вечерам одинокие пешеходы старались обходить дом по другой стороне улицы - всякие страшные слухи ходили.
Днем туда идти было бессмысленно - беспризорники расходились на промысел, а ночью - страшно. Я пошла с переулка, как Борька показал, под вечер, но еще засветло и спустилась в какой-то подвальный ход или темный коридор в фундаменте. Дошла до последней светлой точки - какой-то отдушины - через нее виден был снег во дворе и серость зимнего вечера, зажгла спичкой крученую бумажку, заранее приготовленную, спичек-то жалко было. Пошла, оглядываясь, чтобы не заблудиться; начались какие-то ходы, выложенные кирпичом своды, все белое от изморози, инея, и вдруг слышу, за спиной шепчутся, а бумажка, уже не первая, погасла.
Я хотела спокойно заговорить, а голос сорвался, слышу, в темноте подбираются все ближе, сдавленно дышат, да не впереди, а между мной и выходом. Я громко откашлялась, чувствую, они ждут, может быть, первого моего слова, чтоб все решить - хватить меня кирпичом по голове, готовы рассвирепеть, впасть в истерику со страху - у них это просто. Я как-то все это почувствовала и сказала негромко:
- Эй, вы! Дело есть!
Задышали посвободней, а молчат.
Понемногу завязался такой разговор: я просила, чтоб мне позвали Вафлю, а подростковый, с баса на петуха ломающийся и тем особенно мерзкий голос из темноты на каждое слово тотчас же отвечал мне без запинки матерщиной, дурацкими похабно-бессмысленными приговорками, все в рифму, а детские сипатые голоса выжидательно хихикали, вымученно, вроде со злорадством. Эти присказки были деревенские, сразу можно было узнать.
Я вслух усмехнулась и равнодушно спросила:
- Ребята, а кроме этого деревенского, никого у вас нет? - и попала. Он и вправду был деревенский, и то, что я это узнала, как-то его морально принижало перед городскими шпанятами - он заругался уже не в лад, бессмысленно, и чей-то голос мне ответил наконец:
- Какую тебе еще вафлю?.. Вафлюя, что ли?
- Ну, Вафлюя.
- А тебе на что? Он утопился!
Другие поддержали: наперебой сообщили разные варианты - в бочке с чем именно он утопился, соленым огурцом застрелился, с какого моста сиганул, и на чем удавился, и каким способом сумел набить себя порохом, чтоб взорваться.
Голосов становилось что-то многовато, мне до смерти хотелось повернуть обратно, пока настроение было еще неопределенное.
- Так вот, передайте Вафлюю, я завтра, как стемнеет, приду опять, буду тут на углу ждать, дурак будет, если не придет, дело интересное, пальцы кусать будет потом!
Я чиркнула спичку, она пыхнула и погасла, вторую я сама нечаянно погасила, слишком торопливо ткнув в бумажный жгут, наконец огонек медленно стал переползать на край газеты, а я всем затылком и шеей чувствовала, что вот именно туда меня сейчас стукнут кирпичом или железной палкой, пока я стою в темноте, не отрывая глаз от еле разгорающегося огонька.
Меня не пропустили и не задержали. Я протиснулась через толпу, освещая себе дорогу, и сердце у меня колотилось, как язык колокольчика, и думала: вот сейчас они опомнятся и бросятся за мной, а я в темноте даже не знаю, куда бежать по этим бесконечным подвальным коридорам.
- Стой, зарязза-а! - истерически заверещал все тот же мерзкий голос подростка.
Не остановлюсь - они все начнут орать "стой!", кинутся меня догонять, хватать, сами не зная еще зачем.
Я остановилась, обернулась и повторила:
- Поняли? Завтра я приду обязательно! Пока! Живите весело!
Еле удерживаясь, неторопливо пошла дальше к темной дыре поворота кирпичного хода. Только бы не сбиться. Свернула и увидела надвигающуюся стену тупика! Не туда! Я быстро повернула, остаток крученой бумаги жег мне пальцы, гаснул, тлел по краям гаснущей дорожкой, ничего не освещая.
Я завернула за угол и шла в темноте, пока не почувствовала какое-то облегчение глазам и не сразу поняла: они стали что-то видеть - это был серый слабый свет, сочившийся из отдушины. Выход был близко, и я выбралась на землю, под серое небо и с удивлением осмотрелась - я вышла совсем не там, где входила. Но тут уж все было видно, двор, стены, слышны были живые голоса людей и шум проехавшего с громким тарахтением автомобиля.
Я пролезла через пустой проем окна и соскочила прямо на тротуар, на улицу, а не в переулок, и какие-то прохожие в страхе шарахнулись от меня, чуть не опрокинув детские саночки с мелкими дровишками.
Все благополучно сошло. А могло кончиться худо.
Так мне сказал дежурный в уголовном розыске, к которому я зашла посоветоваться. Он пожимал плечами, качал головой и ругал меня за легкомыслие, объясняя, какая это проблема, годы потребуются, чтоб справиться с беспризорностью, - среди них есть всякие, тут дурачок какой у него где-нибудь на Украине родителей убили, и он, голодный, одичалый, крадется, рыщет, ходит, как галчонок какой или, например, обезьянка, и смотрит, где клюнуть или ухватить какой-нибудь плод. Что этот плод растет не для его пропитания в чьем-нибудь ларьке или в лавке - это ему ноль внимания, он же галчонок, обезьяненок. Ему клевать надо. А рядом с ним в той же стае может быть уже вокзальный, поездной вор, карманник с некоторой квалификацией. И происходит обмен опытом, то есть заразой, социально опасной. Поймаешь такого и разбирайся - мартышка голодная на тебя глазки пялит или, может, уголовный элемент, соцопасный.
- У меня мартышка.
- Смотря сколько он в ихнем котле варился. Только не вздумайте туда путешествовать больше, ни в коем случае. А своего если выловите, мы поможем его на вас оформить в полчаса. Только трудности будут в семье. Он что, совсем чужой?
- Да вот прибился к нам, а его напугали, он и сбежал.