Опять она меня куда-то ведет, приводит в комнату, зажигает настольную лампу.
   - Вы писать сами сейчас сможете?
   - Что писать?.. А что с ним?
   - Вам все объяснит врач. Пишите, что опознали, и все его данные. Можете?
   - Говорите. Я могу.
   - Я только позвоню врачу. Значит, фамилия? У нас камень с души - ведь он неопознанный: мало их, рязанских, тверских и всяких...
   - А он сам не говорит?.. Он... - я все хотела, никак не могла задать этот вопрос. - Он... не слышит, а глаза?
   - Контузия, да и потеря зрения в результате контузии... Нет, я не вам, Григорий Михайлович... Говорит Португалова, вы можете представить, тут опознали нашего последнего, насчет кого мы сегодня звонили, действительно Тверской, и отыскалась мать... Она тут у вашего кабинета сидит, пишет... Хорошо, конечно, подождет... - вешает трубку.
   - Он просит подождать, сюда идет... А вы лист весь испортили, погодите, я вам другой дам. Вот. Вы же в госпитале работаете, пора привыкнуть. Глаза у него целы, контузия, это часто восстанавливается. Частично или совсем... Но наше положение - лежит, не говорит, не слышит и слепой. Его вывезли на самолете из партизанского района - с ним одна записка была. Вообще немножко загадочный, потому что слух-то вроде у него есть, но слова до сознания не доходят, смысл... Что же вы с бумагой делаете? Опять испортили, всю закапали. Все-таки он живой, его лечить будут, вы подумайте, а скольким хуже бывает?
   - А потом мне его отдадут?
   - Подлечат же его у нас сперва. Вы его возьмете? Условия у вас есть?
   - Какие условия? Все есть... Чего еще?.. Конечно, хоть сейчас возьму. Как отдадут. Кровать есть, комната. Чего еще?
   - Прекратите это! - слышу я голос. - Я сказал!
   Военврач входит стремительно, так что распахнутый халат развевается на нем, как плащ. Он тут какой-то главный, по голосу сразу слышно: показалось, что он рявкнул на человека, который так и отскочил обратно за дверь. А ведь он вполголоса сказал. Даже тише, чем обычно разговаривают два человека, сидя рядом за столом.
   - Ну, что тут? - Он говорил все так же властно и быстро, вполголоса.
   - Вот она заявляет, что опознает. Что является матерью этого...
   - Знаю которого. Так это вы? Значит, вы его видели?
   - Через стекло только. А мне к нему вы разрешите?
   - Вы знаете, что он не видит и не слышит?
   - Сказали вот... А это... навсегда?
   - Мы же тут лечим, ничего не бывает навсегда, кроме смерти.
   - Но жить-то он будет?
   - Да, отчего же ему не жить. Вполне.
   - Слава богу... И тогда вы его мне отдадите?
   Врач оборачивается к Португаловой:
   - Заявляет, что является... Вы что, сами не видите, что мать? А не "является"...
   - Староверцева тоже была мать, - обиженно, глядя в сторону, говорит Португалова.
   - Стерва, а не мать.
   - Не одна она. А эта...
   - Стерва, а не жена!
   - А можно мне сейчас к нему, а, товарищ военврач?
   - Сейчас мы пойдем вместе. Сперва только выслушайте, что я вам скажу... Бросьте вы эту писанину, вы меня слушайте. Его доставили после аварии самолета в таком состоянии. Собственно, какая там авария, их сбили при перелете линии фронта, с какого-то партизанского пятачка летели. Наши даже видели, как падал и горел самолет. Но на нем ожоги несущественные были. Ему повезло... его наши подобрали - вот в таком состоянии. Больше никого.
   В каком он состоянии был до аварии? Он был забинтован, заживающие раны, - значит, его переправляли на Большую землю раненым. Легких не переправляют, как вы понимаете.
   При нем нашли записку карандашом: "Тверской, по предположению". Он кем был?
   - Я написала. Истребитель, летчик.
   - Да, да... Весьма возможно. Так вот что, идемте, если хотите, но не ждите ничего хорошего, вообще ничего не ждите, хорошо? Слуховой аппарат у него как бы действует, то есть он может действовать, но в сознании он не облекается в определенную форму, слышит, но не понимает, что ли... Между сигналом и сознанием - заслонка, - это не то что просто весь аппарат сломан... Мы будем, конечно, принимать свои меры. Вы мою мысль понимаете? Например, и с глазами - если их нет, то и суда нет. А когда они целы, но не видят, тут поле деятельности для нас не закрыто...
   Мы проходим через вестибюль, и Евсеева кидается мне наперерез. Не с радостью, а с ужасом.
   - Ты что, неужели тут сына нашла? Ой, судьба какая. Какой, какой он? Безнадежный? Ой... Родной сын?
   - Это еще кто? - быстро проходя мимо, отмахивается военврач. - Не мешайтесь... Ведите себя спокойно, я вам скажу, когда можно будет подойти.
   Палата маленькая, на четыре койки, прохладно, шипит в тишине отопление. Очень уж тихие все четверо, что тут лежат. За черными окнами на морозе голые сучья, освещенные лампой из комнаты.
   Военврач, обе сестры и няня, собиравшая миски после ужина, разговаривают так, будто никого, кроме них, в палате нет.
   Португалова по знаку врача откидывает одеяло, оголяет живот одному. Врач подсаживается на койку. Нажимает рукой на живот, мнет потихоньку, сосредоточенно-вдумчиво глядя в сторону:
   - Этого готовить на операцию...
   Лежит с закрытыми глазами, морщится, слегка мычит, когда давят на живот, а когда говорят про операцию, это его как будто не касается. А вот когда его снова прикрыли, опять - касается, это он чувствует.
   Среди громких разговоров, пока они переходят от одной койки к другой, я стою, смотрю в лицо сыну, моему последнему сыну, и все крепче зажимаю рот ладонью. Лицо безжизненное, тупое, даже страшнее - отключенное от того, что здесь, вокруг него. Точно он в каком-то другом месте... Может быть, это теперь только я так думаю? Скорей всего, только теперь. Потому что так оно и было на самом деле тогда - он и был в другом месте, совсем другом, ужасном, но узнала я это после.
   Военврач подходит энергичной походкой, властно берет Валю за руку, стоя слушает пульс, но его отзывают, он быстро откладывает руку от себя, и она так и остается, неудобно, нелепо повернутая ладонью вверх, лежать поперек груди, как неживая.
   - Ну что? Может, пойдемте отсюда?
   Португалова трогает меня за локоть, а я все жду, когда врач мне разрешит подойти, все боюсь что-нибудь испортить, не знаю что.
   - Можно мне подойти ему руку поправить? - спрашиваю я, еле разжав ладонь на губах.
   - Подойдите, подойдите, - говорит врач. - Я сейчас подойду тоже.
   Рука, для меня неожиданно теплая, страшно худая, но тяжелая, я бережно поворачиваю, кладу ее ладонью книзу, прижимаюсь к ней щекой и целую и, став на колени у койки, глажу ее своей щекой, кажется, мокрой щекой.
   - Ну вот, нашли... - говорит доктор очень неопределенным, совершенно неслужебным тоном и не торопит меня, хотя я мешаю ему, не отпускаю руку, которая ему нужна прощупать пульс.
   - Нашла... Мне можно теперь к нему приходить?
   И тут я слышу испуганный, торопливый голос, почти крик Португаловой, она говорит что-то вроде: "Ой, товарищ доктор, что это такое? Вы посмотрите. Лицо... лицо, поскорей!"
   Я вскидываюсь, выпрямляюсь, и мы, наверное все, кто есть в комнате, смотрим ему в лицо, с которым происходит что-то пугающее. Если бы это неподвижное лицо было покрыто известью и вдруг застывшая корка стала лопаться у нас на глазах, рассыпаясь в куски, - вот так бы это выглядело.
   Его глаза слепы, но лицо - стало видеть, это невозможно по-другому сказать, все оно оживало у нас на глазах: лоб, затрепетавшие веки невидящих глаз, углы рта, складки кожи, он глотал воздух, как твердые комки, с напряжением, с трудом, у него перекатывался кадык, он закашлялся коротко, грубо, хрипло, промычал невнятно и вдруг легко и прерывисто, ясным детским голосом очень тонко выговорил: "Ма-ма... ма" - и протянутыми в воздух руками потянулся, стал шарить и схватился за меня...
   - Мама, где я? - Он, вцепившись, не отпускает меня, как будто боится, что я вырвусь, и повторяет: - Мама, мы где? Где я сейчас?
   И тут я совсем ничего не могу вспоминать подряд. Уже не могу теперь не знать того, что узнала потом. Не могу вспомнить, что думала, как было, когда я только без памяти его обнимала, еще не зная. Ничего не зная, как знаю теперь. Все, что он рассказал мне потом.
   "...Все обыкновенно так было на аэродроме в тот день. Мы позавтракали, я вышел во двор покурить, воздух до того свежий, ясный, осень только начинается - кое-где понемножку желтеет, а так все еще зелено.
   Прохоров Женя мне говорит:
   - Какой воздух, чисто для загородных экскурсий! Прозрачность до чего!
   - Да, - говорю, - очень подходящий для экскурсий. И особенно для прицельной бомбежки!
   Смеется:
   - Кто про что, а заяц все про морковку. На-ка возьми пачку - попробуй сигареты трофейные, нам пехота прислала целый ящик. За наш подвиг.
   - За какой?
   - А прошлую пятницу. Забыл? Им очень понравилось, как мы перехватили тех... ну, которые их бомбить начали. Пехота этого не любит.
   Я попробовал сигарету, даже закашлялся, очень паршивая.
   - Нет, ты не бросай! - говорит Женя. - Сперва противно, а немножко втянешься, терпеть можно.
   Ну, я потянул, потянул и все-таки бросил:
   - Пускай ее Гитлер курит!
   Вот и все... Нет, еще подавальщица нашей столовой Надя, симпатичная, выходит и мне говорит:
   - Что ж вы поросенка на столе бросили? Не совестно? - и подает мне поросенка. Это она мне на счастье подарила, а я его на столе забыл. Поросенок мягкий, ватный, что ли, такой розовый, с мизинец величиной. Я извинился и кладу его в карман. Ну и все. Еще в воздухе, когда мы круг делали, я глянул вниз: леса, желтеет, кое-где красное рдеет, сверху красиво.
   И дальше все было одинаково, как всегда. Не так все складно и ловко, как рисуется приезжему корреспонденту в штабе дивизии, ну и не так ужасно и страшно, как другим кажется. Все сколько раз уже бывало. Возвращались домой, бомбардировщики, которых мы прикрывали, и трое истребителей: Прохоров Женя, я и еще Прохоров Альберт, два Прохоровых было, только они не братья, не родственники, а просто вместе летали, и вот мы видим: выскакивают из облаков истребители фашистские. Стараются к бомбардировщикам добраться. Мы, конечно, ввязались с ними в бой. Я одного выбрал, иду в лоб, однако он тоже в лоб и никак не думает отворачивать. Вот черт, упрямый. Я открыл огонь в подходящий момент, не поторопился, даже уверен, что хорошо, прямо чувствую, что не мимо. Все как со мной уже бывало, и вдруг что-то такое, чего никогда не было. Что такое?.. Видимость пропала, и я будто нырнул куда-то. Ну, думаю, все - сбили, а вроде будто и нет. Но почему-то и видимости нет. Мотор работает, и я, к удивлению, лечу! Со лба течет что-то, заливает глаза. Ага, думаю, это где-нибудь голову задело, залило глаза. И вот перчаткой протираю глаза, протираю, ничего не понимаю, все на месте, только мне как-то немножко равнодушно все, вроде сквозь сон. Но в общем-то понятно, что я ничего не вижу, а лечу, куда сама идет машина. И даже не знаю, в какую сторону - к фронту, или вдоль линии, или вообще прямо в Германию. Далеко так не долетишь, конечно. Потом и мотор начинает давать перебои, и я нахожусь, может быть, над облаками, и надо мной сияет чистое небо, а я может быть, уже иду на бреющем и сейчас в какой-нибудь пригорок врежусь.
   Сижу, сцепив зубы, и жду. Перебои все хуже. Нет, уж какие там облака, с такими перебоями мы проваливаемся начисто, сейчас все! Слышу какой-то посвист, треск, толчок, удар! Мотора уже не слышно, меня наклонило на один бок, покачнуло на другой, и все. Это мы по верхушкам леса резанули. Я жду удара, нет удара. Застряли мы где-то на деревьях. Ведь это надо!
   В голове у меня муть и глупая мысль: ай да поросенок, все-таки помог, значит! А больше ничего умного в голове нет, даже не помню - ремни я отстегивал или нет. Может, я вывалился из кабины, потому что чувствовал, как лицу горячо делается, слышал, как потрескивает огонь, машина горит и ветки кругом горят, хвойный дым. Горелой хвоей пахнет, слышу, и больше ничего...
   Меня вроде вовсе не было, и времени не было, ничего не было, и вот понемногу чувствую, что я где-то есть. Дышу, могу пальцами пошевелить, только ничего не вижу, и в голове гул такой, будто в ней мощный мотор работает, и даже голову трясет от его работы.
   Понемногу я соображаю даже, что сижу и меня под мышки поддерживают, чтоб я не свалился, и что-то мне на ухо кричат, спрашивают, а у меня мотор работает, я плохо разбираю, что мне говорят, и стараюсь, стараюсь разобрать, потому что соображаю, что тут все решается - где я? Куда попал? Весь вопрос жизни, ну, это ясно каждому... И вдруг до меня доходит: русские! По-русски меня спрашивают, вот какое счастье! К своим попал.
   Я шевелил губами, наверное, и слышу, тот же голос мне говорит: "Ну на, бери, пей! Ты что, окосел, не видишь?.. Я ж тебе даю!" Немного погодя, чувствую, мне тычут к губам какую-то жестянку, я взял ее тогда в обо руки, одной мне не удержать было, отпил немного, и в это время тот же голос хмыкает и произносит по-немецки что-то коротко, что - я не понимаю, да и не слышу почти, только что-то по-немецки. Докладывает, и не докладывает, а просто, по всей дисциплине, коротко, четко, почтительно. И вот это передо мной как на картинке все нарисовали. Все мне стало ясно.
   Я молчу, ничего не отвечаю, начинается допрос по всей форме: кто? какой части? сколько машин? где аэродром? А я, идиот несчастный, чуть у них попить не просил, а? Это одно счастье, что они не заметили раньше, что я слепой! Это повезло.
   Толкает меня, орет какой-то дурак, думаю: ты ори, надрывайся, мне-то тебя еле слышно, во мне мотор стучит. Потом пистолетом в меня тыкали. Придавят к виску и держат, долго. До того, что ствол холодный даже согреется.
   Сперва в животе что-то напрягается, ждешь, вот сейчас бахнет, и все!.. А когда долго это потянулось, я потерял эту надежду, думаю, нет, не застрелит меня, сразу бы могли, а теперь что-нибудь другое будет, похуже.
   Так и вышло - этот разговорщик-то русский на прощанье мне безо всякого смысла, просто от себя лично, со злости, как даст по зубам, и тут же меня куда-то поволокли. Пускай тащат, думаю, ногами я ради вас двигать не стану. Куда-то привезли, протащили через порог - в дом какой-то, значит, опять посадили на лавку и держат, чтоб я не свалился как куль. Кто-то мне тут глаза промыл. Рука грубая, но, чувствую, умелая, какой-нибудь медик ихний.
   Потом пальцами мне веки растопырил, ощупал. Щелк! Зажигалкой у меня водит перед глазами - я тепло чувствую, и бензин горит - по запаху слышу.
   Волосы на голове стали выстригать, какой-то дезинфекцией промывать, потом чем-то острым ковыряли - боль такая, мне кажется, дырка, наверное, у меня в полчерепа, - и вдруг разом потерял я сознание. Хотя это самое неподходящее к этому случаю выражение: "потерял"! Будто держался, держался, ах, да и выронил! А тут наоборот: избавился я от сознания, освободился, как от проклятия, но, к сожалению, вернулось-таки оно ко мне, окаянное, через сколько-то времени вернулось! И опять я с тоской соображаю, кто я и где я.
   Кругом тишина, прелой сырой соломой пахнет, навозом. Подо мной солома теплая, а вокруг холодная, - значит, я давно на ней уже валяюсь. Запахи деревенские, но до того тишина! Не то что просто тишина, а еще и воздух ночной, чувствуется - хорошей ночью пахнет. Калитка заскрипела, прошли невдалеке солдаты, куда-то мимо, переговариваются по-своему, по-немецки. По мягкому шаги глухие, а на камнях, где замощено, слышно - солдатские подкованные сапоги. Пошаркали, обтирая подошвы, звякнули - это автоматы когда снимали, кольца на ремнях, наверное. Заговорили - один подвыпивши, болтает, другой на него вроде шикнет и сам смеется. Захлопнулась дверь за ними. Опять тишина: от ветра сухая трава трется о стенку снаружи чертополох ли, вообще бурьян какой-то. Солома начинает сильно шуршать, ко мне какой-то человек подкатывается, шарит рукой, прижимается ко мне, к самому уху даже, шепчет, дышит:
   - А тебя они били? - Я молчу и молчу, а он горячо так шепчет: - А меня ух били! Да теперь так и так расстрел, что тебе, что мне. А в погребе четверо наших заперты, до утра... Ты двигаться можешь? Что молчишь-то, струсил?.. Ну молчи, черт с тобой, я один попробую...
   Мне слышно, что он осторожно, быстро начинает копать чем-то. Стенка деревянная подрагивает, развороченным навозом сильно потянуло, потом сырой землей. Копает не на шутку человек, по дыханию слышно. Замрет, прислушается и опять берется за свое.
   Пьяные голоса заспорили недалеко, он все бросил, опять ко мне подкатился, привалился.
   - Пьянствуете, сволочи!.. Кабы все знали, что я знаю, так шнапс бы на землю вылили, дьяволы! Они знаешь чего боятся? Нервничают, ожидают нашего наступления, и вот им прощупать до зарезу - на каком участке что сосредоточивают и все такое! Ого, да они, никак, тебе голову перевязали? Он, прищелкивая языком, ощупал меня... - Ц-ц-ц!.. Дело плохо - это они тебя берегут, надеются из тебя что-нибудь выпытать!.. Тебя запросто не расстреляют, нет... Ты сам покопать-то немножко не можешь? У меня руки устали... Доски там подгнивши, вдруг да выберемся... а коли подстрелят так с ходу! Все-таки лучше... Ну лежи, не отвечай, я без тебя... Пес с тобой. Мы таких повидали: в строю - грудь колесом, а от своих отбился - в одиночку и руки по швам... Валяйся тут...
   И он опять копает, отчаянно, слышу, с хрипом даже, а я лежу, сердце колотится, думаю, а вдруг правда? А вдруг обман?
   На дворе опять калитка проскрипела... туда... обратно, громко загорланили, кто-то входил, и тут доска хрустнула, он удачно момент выбрал. Да, слышно, гнилая доска, как всегда в том месте, где она не на воздухе, не в земле, а так, присыпана землей на четверть.
   - Протиснусь, пожалуй, - шепчет, - только отдышусь. Протиснусь, была не была! Я тут кругом все знаю, мне бы только через огород, а там по ручью вброд и до самого лесу! А уж там свое царство... Ф-фу, вот никак не отдышусь... Прощай, браток. Живи до утра. А мне до некоторой степени пожить тоже охота! Счастливо оставаться...
   Опять он копает, возится, ругается сквозь зубы, шепотом:
   - Сатана, и гвоздь откуда-то!.. Никак ведь не протиснешься!
   Это я все слышу и думаю: а вдруг я это лежу таким подлецом, не помогаю товарищу, а он надрывается, стремится вырваться? Нет у меня сил все лежать да прислушиваться.
   Я приподнялся и кое-как пополз, пока прямо в него не ткнулся, и он вкладывает мне в руку обломок косы, и я рукой ощупываю подкопанный лаз, соображаю, откуда лучше копнуть. Силы у меня в руках совсем мало, но я напрягаюсь, выгребаю землю.
   - Потише ты, - он говорит, - вон уже фонарь во дворе видать, надо выглянуть, что там у них творится.
   - А я не вижу ничего. Я, кажись, ослеп начисто.
   - Неужто совсем? Ну и ну!.. Как же ты со мной пойдешь?
   - Куда мне идти? Никуда не уйду. Это я тебе копал, иди сам, - и отодвигаюсь, даю ему место и слышу, как он протискивается толчками, с усилием, и никак не пролезет мимо меня в этот подкопанный лаз, и уже сапогами по земле скребет, отталкивается, и я ему плечо подставляю для упора - и чувствую, весь он ушел наружу. Ухо мне ободрал каблуком, а я лежу затаив дыхание и жду - уйдет ли, нет ли? Каждая минута проходит, и мне на сердце за него все легче, уже отполз, наверное... а может, до ограды добрался, и так я за него радуюсь: ох, думаю, он, может, уже в огородах! И вдруг он снаружи опять ко мне в сарай головой просунулся: "Вылезай! шипит. - Вылезай, я тебя выведу. За руку поведу, вылезай живей, может, и уйдем!"
   Вот какой парень, обратно за мной возвратился, за слепым.
   Вытиснулся я, куда - сам не знаю. Слышу: вставай! Я поднялся кое-как на ноги - ничего, оказывается, стою. И он хватает меня сейчас же за руку и тащит. То он шепнет, и мы к стенке прижмемся, замрем, дышать боимся, то он меня толкнет, и мы ничком на землю повалимся, а то побежим вслепую, споткнемся да о разгона сами попадаем. И наконец я чувствую на ощупь, земля рыхлая и пахнет ботвой картофельной, укропом, - значит, мы на огородах, до огородов добрались.
   Перешли речонку какую-то вброд, держась рука за руку, и по ровному полю шли долго, сворачивали туда-сюда, мелкие елочки стали ветками цепляться. И вот он идет все тише и останавливается совсем: кажется, говорит, пришли... стой, а то как бы свои не пристрелили. Ночной птичкой подает условный сигнал - плачевным птичьим голоском посвистывает протяжно и тоненько. И мы стоим, ждем, ждем...
   И наконец отвечает такая же птичка издали.
   Мой спаситель дут перевел, будто из-под воды вынырнул.
   - Фф-у... Наши. Теперь все в норме... Это уж партизаны, точно. - И правда, шуршат шаги по траве, трещат по сухим веточкам.
   - Кто такие? - спрашивают издали чисто по-русски.
   - Свои, свои!
   - Что за свои! Пароль давай.
   - Таганка!
   Слышу, подходят ближе.
   - Да это Митька Телягин, никак? Удрал?.. Ну... ну, молодец, а с собой кого привел?
   - Летчик, наш, он, понимаешь, сейчас слепой вроде.
   - А тебе кто сказал, что летчик?
   - Тьфу ты... Самолет давеча в лес врезался, не видали, что ли?
   - А ты, значит, его вытащил и к нам привел? А нам причудилось, будто того немцы тащили.
   - Да... кажись, это он и должен быть. Да говорю, ведь он слепой.
   - Видали мы и слепых, и косых. Расшифровывали!.. А ты, дурень, в лес ведешь за руку, а кого - не знаешь! За это знаешь что полагается?
   - Да, братцы, свой же парень, что вы... Ну, сразу же можно определить.
   - Что он сам-то молчит? По-русски плохо выучился? Ты погоди за него разглагольствовать... Ну-ка, летчик-пулеметчик, кто ты такой есть? Только не крути кривду, разом давай. У нас время на учете!
   - Он все верно сказал, - отвечаю.
   - Проверим. Как звать?
   - Тверской.
   - Ну, дальше, какой части, как командира фамилия, мы проверим, не беспокойся.
   Голос басистый, злой, властный. А с чего ему добрым быть - партизаны. Они живут кругом карателями окружены, я все радостно усмехаюсь и отвечаю ему терпеливо, мне даже его злоба приятна - таким, думаю, тут им и надо быть, таких голыми руками не возьмут! Они переругиваются с моим товарищем, тот меня защищает, а мне их обоих обнять хочется - свои же, свои, это понять надо, и язык такой хороший, хотя и со всякой руганью, да это-то наплевать.
   Однако болтать я с ними не стал, говорю, чтоб вели к командиру ихнему, там поговорим, а не тут, на лесной опушке.
   Они сперва поспорили, потом зашептались, ладно, говорят, пошли, опять дают мне руку, идем, вправо, влево сворачиваем, в самую чащобу, в глубь леса меня уводят и уже идут не таясь, - значит, тут они полные хозяева. По дощатому мосточку через ручеек или речонку переходим, и привели. Мне слышно: кругом люди стоят, один шевельнулся, другой кашлянул в кулак, на меня уставились, наверное, и я представляю себе - тут какая-то лесная поляна, землянки, значит.
   Руку мою бросили, и я стою и жду, когда позовут командира и я ему все четко объясню.
   Стою, будто на какой-то вышке, очень высокой, с закрытыми глазами, и дощечка подо мной узенькая, и меня уже пошатывать начинает, и именно тут слышу звук, ужаснее какого для меня в то время и быть не могло: заскрипела калитка, отворилась, заскрипела, пристукнула, затворилась, и звук этот я ни с чем не спутаю: я его будто целый год слыхал, пока валялся в сарае на соломе. На всю жизнь запомнил. Привели меня в аккурат в тот двор, откуда вывели! Кругом, значит, поводили и обратно привели.
   - Ну вот, браток, - говорит мне мой сволочь-спаситель, - ты на месте. Требовал командира - командир отряда перед тобой! Отвечай...
   И тут от этой невыносимой подлости я сошел с ума: кинулся прямо на этот голос, схватил кого-то и стал рвать его и душить, меня бьют, а я всех рву, вслепую, кого могу достать. Безусловно, я тогда был бешеный, потому что был же я очень ослабевший, и все это вслепую, а они-то видят, куда бить, но все равно получилась свалка - меня кто-то сапогом, а я в ногу вцепился и его к себе рву, и тот весь на меня рушится, и они никак меня из-под него не могут окончательно достать, удивительно даже, сколько возились.
   Потом меня одолели, и было все, как бывает, - одинаково: допрашивали, повязку с головы сорвали, все вообще срывали и по голове били, сперва осторожно тыкали, боялись вовсе убить, потом разошлись и потеряли всякую осторожность.
   Я мертво молчу, но одного боюсь ужасно - вдруг, очутившись без памяти, я что-нибудь проболтаю в бреду. И вот, к примеру, они меня спрашивают, сколько каких машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а я себе внушаю, что восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло пополнение? Я знаю, что позавчера, а себе твержу - весной, весной, представляю себе весну. И знаю рощу с оврагами, где наши танки сосредоточиваются, и я ее стираю из памяти - нету такой рощи, хотя я ее с воздуха видел. Нету! И она старается, и делается пустое место, потом даже озеро заливает это место, и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже сам путаю, где правда...
   Воскресаю к жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они, что оглохнул наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на мокром в одном белье, а меня еще кто-то трясет и теребит, а что с меня взять? Я не ваш, я ушел...
   Я и вспомнить не смогу, даже если захочу теперь. А кто захочет вспоминать? Одного раза хватит, не то что опять вспоминать. Почему-то я не умер, похоже, меня куда-то тащили, перекладывали. Зубы разжимали. Льют воду, глотаю. Не я, горло глотает, чтоб не захлебнуться. И это так долго было...
   И вот я покачиваюсь где-то между небом и землей и вдруг с изумлением, как сквозь сон, начинаю расслышивать слабый звук, и он все громче, быстро нарастает, потом прямо гремит - непонятный своей громкостью, и долго спустя я соображаю, что это капли, дождевые капли капают в воду, в лужицу, и после глухоты и тишины этот вернувшийся звук мне показался такой, будто барабаны бухают.
   Потом я нормально стал понимать все на слух. Но я уж начал молчать, ни за что не показываю, что слышу, а они, эти, кто вокруг, не то верят, не то нет - свою тянут какую-то линию. Я не рассуждал, что они там затеяли, мне сперва и думать-то связно не удавалось. Было во мне только одно: молчать. Молчать до смерти.