- Ты прихрамываешь, я вижу, скажи честно - больно?
   - "Пустяки, царапина!" - как говорят, прежде чем рухнуть без чувств, мушкетеры, а теперь говорят герои кинофильмов... Осколки все вытащили, я могу теперь, когда захочу, даже не хромать. Только когда забываю... Ты похудела, мама... И помолодела.
   Вдруг опомнившись, что, может быть, через минуту придется прощаться, мы опять торопливо задаем вопросы друг другу; забывшись, Боря закрывает книгу, откладывает в сторону, и его левая рука на минуту оказывается открытой.
   - Ты мне не писал, ой, ну уж теперь не прячь! Дай мне!
   - Ах, мама, ну просто с непривычки тебе это покажется нехорошо. А я уже почти и позабыл. Ну, на... Не бойся, это теперь не больно.
   Схватив обеими руками, подношу его руку к свету, потом к своему лицу, эти зажившие, грубо припухшие рубцы на месте недостающих пальцев, и тихо, еле касаясь губами с разных сторон, сдавив в груди ужас, тихонько целую, а он смотрит и улыбается, как старший, умудренный сын над наивной матерью, нежно и снисходительно улыбается, потихоньку подергивает, стараясь высвободить, руку, и как раз в эту минуту далеко впереди возникает, быстро разрастаясь, гром буферов, прокатывается из конца в конец, а докатившись до нас, превращается в толчок. И вот тишина, за которой сейчас последует новый толчок паровоза и должно начаться медленное, но уже неотвратимо ускоряющееся движение.
   Все. Конец. Надо прощаться второпях.
   Все спящие оказываются неспящими, открывают дверь, меня успокаивают, подбадривают, торопят выходить. Локшин спрыгивает на землю, чтобы поддержать, когда я буду спускаться:
   - Вы не очень спешите, вы спокойно... он ведь помалу сперва потянет.
   Мы опять прощаемся, и почему-то это нам невыносимо тяжелее, чем в первый раз.
   Я стою уже на пороге, готовясь сходить, прислушиваясь. В поле мгла, ветер, посвистывая, метет снег по кочкам, за спиной - вагон, загроможденный брезентовыми тюками, наше место у огня, где мы только что сидели с Борей, Локшин и другие какие-то, уже будто не совсем чужие, и мне уходить отсюда точно из дому!
   Мы все ждем наступления последнего мгновения, когда уже окончательно "пора".
   Тишина длится, тянется что-то слишком уж долго. С каждой минутой крепнет глупая, нелепая надежда.
   - Только попугал!
   - Это часто: потянут-потянут и бросят...
   И тут, точно набат, проносится новый тревожный, короткий перезвон буферов. Толчок - и вслед за ним зарождается медленно разрастающийся гул движения покатившихся колес. "Вот и все, вот и все..." - стучат колеса, Локшин протягивает мне снизу руки, Боря поддерживает сбоку. "Даль-няя доро-га!..", "Даль-няя доро-га!.." - меняя перестук, уже бодрее побежали колеса, Локшин идет быстрым шагом, чтоб не отстать, а я все стою на последнем краю, на пороге, и что-то во мне в испуге мечется из стороны в сторону, не находя выхода, и от этого я не могу ни двинуться, ни решиться, и чем меньше времени остается, чем больше надо спешить, тем труднее решать, и вдруг я говорю:
   - Да я, пожалуй, погожу сходить! - И мне делается спокойно.
   Теперь уж Локшину протягивают руки, он не сразу понимает, что случилось, почти бежит, держась за край двери, наконец его почти втаскивают, и он вылетает на середину вагона, споткнувшись на пороге от спешки и удивления.
   - Что ты наделала? Куда же ты едешь? - ошеломленно теребит меня Боря. - Ты просто отчаянный человек, мама!
   - До какой-нибудь остановки, велика важность, тут же еще электрички ходят, как-нибудь доберусь!
   Колоса стучат мерно, больше не угрожая, не торопя, мирно, успокоительно, на тесной печурке, прижавшись один к другому, греются котелки.
   Пожилой солдат вдумчиво, неторопливо говорит:
   - Это в действительности товарищ капитан отметил. Насчет истории...
   - Да вы же все спали!
   Локшин смеется:
   - За эту дорогу мы за весь прошлый год отоспались. Спим в счет первого квартала будущего!
   - Разрешите поглядеть, - пожилой протягивает руку за книжкой, - ага, даже с картинками... Это он и есть? Ай-ой! До чего богато красуется поверх остального человечества! Поглядите-ка! Балахон с каемкой, венок нахлобучил на лысину и на народ глядит, как с крыши на каких тараканов.
   - Верно, чистый Нерон как есть!
   Однако Нерон и его самого не очень интересует - это только плавное вступление, чтоб разговор стал общим.
   Меня гостеприимно угощают гороховым концентратом, оказывается, его для меня и разогревали, поят жидким, но сладчайшим чаем и деликатно стараются не очень смотреть, как я ем.
   И в то же время так, как будто меня тут и нет вовсе, расспрашивают Борю обо мне: как зовут, где работаю, сколько ребят, из какой деревни и губернии в город явились, и я еще не покончила с чаем, а они уже до бабушка с дедушкой добрались.
   - Про деда я вам на свободе, после как-нибудь расскажу, как он все не желал ни за что жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился.
   - Это в каком смысле, чтоб дед и вдруг женился? Это ему зачем же?
   - Да ведь он сперва женился, а дедом уж потом сделался... Я вам потом расскажу!
   - Ты им что хочешь рассказывать? Про пряники? Ты разве сам-то помнишь?
   - Ну, ма-ама! Помнишь! Наизусть знаю. Это же наше родовое сказание. Одиссея... Только тут у меня какой-то провал, или я что-то путаю? Откуда-то кажется, что дед у нас был нищим? Нет?
   - Вот уж правда путаешь! Никогда в жизни. Дед Вася уж вот работник был! Силач, на Волге когда машинистом плавал, он с бурлаками бороться любил!.. Нищим!.. Это ты слышал, да не понял. Вы, молодые, и нищих-то не видали, наверное... Да, это было, когда мы в Питере... он несколько раз просил, протягивал руку, боялся, что я на улице замерзну, а он уже почти слепой был... Это совсем другое дело, чем нищий. Нищий - это специальность, профессия была. Ты из головы выкинь про деда Васю - не было у нас нищих.
   - А что с дедом потом было?
   - Он ушел.
   - Как это? Куда?
   - Меня пристроил и ушел. Куда. Некуда ему было идти. Некуда. Вот туда и ушел.
   - И ты больше его никогда?
   - И больше никогда.
   Поезд идет все медленнее и останавливается в глухом снежном лесу. К нам в дверь стучат, и наши приоткрывают щель.
   - Не сошла? - с радостным любопытством кричит солдат, заглядывая снизу в наш вагон. - Вот это да!.. Можно с вами посидеть? Отсунь-ка дверь пошире!
   Это соседи, прослышавшие про мое путешествие.
   Дальше как-то все сливается и смутно помнится, но все только хорошее: поезд мерно стучал, унося меня от дома в ночную даль, и от этого слегка замирало сердце, ветер свистел в трубе; кто-то привел за собой во время остановки баяниста, и он, не поднимая глаз и угрюмо хмурясь от старания, слегка запинаясь, играл "Синий платочек" и "Катюшу"; лицо у меня горело от жара печурки, наплывавшего волнами. Борина больная рука лежала в моих ладонях, мы были вместе, и было все вокруг хорошо...
   Потом были только письма. Много бодрых писем, и одно, очень бодрое, оказалось последним. В самом после той ночи первом он написал, как один из его саперов после долгого раздумья с глубоким чувством сказал, вспоминая меня: "Да... вот это заядлая мама!"
   Другие просто говорили: "Это та мама, что до сто шестого километра доехала!"
   А в тот день, на позднем, печальном и дымном зимнем рассвете, у незнакомой станции я стояла, их провожая, в снегу, среди подъездных путей и улыбалась, да, улыбалась, точно после какой-то своей минутной победы над непреклонностью военной судьбы, жестокой для нас, остающихся дома женщин: вечно ждать и ждать и провожать уходящие поезда, глядя вслед на вдруг опустевшие бесконечные рельсы, которые так часто ведут только в одну сторону.
   Вагоны уходили в морозном тумане, и двери их были закрыты. Все, кроме одной. Едва эшелон тронулся с места, там громко опять заиграл баян, тот же "Синий платочек", быстро заглушаемый нарастающим стуком колес.
   В руках у меня сложенная, засунутая в перчатку справка, которую принес дежурный лейтенант. Сам сочинил и носил на подпись: "Дано т.Вереницыной в том, что она действительно направляется обратно по месту жительства в г.Москву после посещения с целью свидания с сыном, военнослужащим капитаном т.Вереницыным Б.В. Что и удостоверяется".
   Бумажка, конечно, не сохранилась, сгорела, кажется. Но я помню ее. И этого лейтенанта. И Локшина. И всех. И все, что было в ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Этого больше нет. Но ведь это было! Было, значит, случилось, действительно произошло, это не выдумка, а правда, и, значит, это у меня всегда есть. Это всегда будет со мной. Моя собственность. Единственная подлинная, неотъемлемая, несгораемая, драгоценная собственность, какая есть у человека на свете.
   - Тверская! Никуда не уходить. Поедешь сопровождать. Ясно?
   - Это куда? - спрашиваю я.
   - Куда прикажут, туда и отправишься. Ну, в Хотуново.
   В Хотуново - это значит до ночи. По шоссе, кажется, километров шестьдесят. А маленькая Катька дома сидит одна, только соседки заглядывают на минутку. Правда, она уже и привыкла. Одна и одна, и днем больше спит, как ночной какой-нибудь кролик или другой зверек, зато когда я возвращаюсь с дежурства, она вылезает из норки и начинает играть, разговаривать на своем языке и поет мне, дергает за ухо, чтоб слушала, если я начинаю засыпать.
   Артамкин ушел в свое помещение при кладовой, через которую идет ход в склад, где хранятся госпитальные ценности: лекарства, гипс, бинты, спирт.
   Хотя (или потому что) под командой у него только санитары, шоферы, истопники и няни или такие, вроде меня, сестры военного времени - не считая, конечно, бидонов со спиртом, придающих ему известный вес, - с нами он разговаривает, как будто ведет со шпагой в руке штурмовую колонну на приступ вражеского бастиона. Настоящие офицеры-фронтовики выглядят рядом с ним плохо переодетыми штатскими.
   Я возвращаюсь по двору нашего госпиталя с пустыми ведрами, когда он появляется снова и кричит мне вслед непреклонно-штурмовым голосом:
   - Тверская! Никуда не поедешь! Отставить. Евсеева поедет. Все.
   Немного погодя меня вызывает к себе главврач Николай Николаич.
   - Сейчас машину мы посылаем в Хотуново, так не могли бы вы туда съездить?
   - Сопровождать? А мне Артамкин сказал, что Евсеева поедет.
   - Поедет, это ничего не значит. И вы тоже съездите, я прошу вас, найдете там сестру Португалову, она в курсе дела. Что-то там у них с одним неопознанным, она вам все скажет... У вас дети есть? В том смысле, что на фронте?
   - Были. Трое.
   - Ясно, но вы повидайтесь там с Португаловой. Там есть какой-то, фамилия, возможно, похожа на вашу. Может быть, родич какой-нибудь окажется.
   - Родичей у меня никого нет. А у детей не моя фамилия. У нас разные фамилии. Они все Вереницыны, не Тверские.
   - Ах, так? Ну, значит, что-нибудь не то. Но я обещал, что вы заедете, да тут машина как раз. Да, правду сказать, вы сами знаете - в Хотунове-то радостного мало найдешь.
   - Да, радостного мало. Хорошо, я поеду.
   - Португалова - сестра, старшая, вы, значит, к ней. Запомнили фамилию?
   - Странная такая, ее легко запомнить.
   - Отлично. Вы обедали?
   - Давно. Уже позабыли.
   - Позабыли?.. - Он удивился, потом улыбнулся. - Ах, да, да... верно... И скажите Артамкину, что я приказал вас отправить на санитарной машине. Обязательно!
   Я выхожу снова во двор, как раз вовремя, чтобы увидеть, как Артамкин выносится за ворота на новенькой санитарной машине - куда-нибудь в город по своим делам, по учреждениям.
   - Видала фрукта? - в каком-то злобном восхищении Евсеева разводит руками. - Видала такого?.. Начальник на третьем этаже еще только задумал нам дать санитарную, а этот тут во дворе своим крысячим носом уже учуял! Иди догони... Попремся теперь в пикапе.
   - Перемерзнем, как собаки!
   Старый санитар Краюхин пинком открывает дверь с тугой пружиной и, придерживая ее ногой, протискивается с носилками на крыльцо.
   Осторожно, ступая боком, спускается по промерзшим потрескивающим ступенькам крыльца. Молодая неопытная санитарка Надя идет сзади и по его знаку неловко, чуть запоздав опустить свою сторону, ставит носилки на землю.
   На носилках - раненый, туго укутанный до подбородка в одеяло. Поверх бинтов на голову нахлобучена ушанка.
   - А машина где?
   - Укатил. По своим делам. И почему таких вот на фронт не отправляют?
   - А не дай бог. - Краюхин достает металлическую коробочку от английского шоколада НЗ, защипывает махорки, насыпает в бумажный желобок и начинает сворачивать козью ножку. - На фронт!.. Подобных, наоборот, лучше держать где подальше. От них и тут нехорошо.
   Мы одобрительно хмыкаем. Краюхин такое и в глаза кому хочешь скажет. Он что-то вроде старейшины госпиталя.
   Попал сюда с фронта с тяжелейшими ранениями, после операции в полевых условиях, "в общих чертах тут его восстановили", как он выражается, тут он и остался по своей воле.
   Евсеева пошла через двор в гараж, поругаться, чтоб скорей давали машину, а мы остались у носилок.
   Раненый лежит, не обращая на нас внимания, и широко открытыми светлыми глазами удивленно, не отрываясь, смотрит в небо, радуется, наверное, после низких потолков в разных палатах глянуть в это высокое просторное небо.
   - Вот ты новый человек, - попыхивая цигаркой, Краюхин говорит Наде. Правильно я говорю?
   - Это правильно, - с уважительной готовностью она кивает.
   - Значит, правильно... В таком случае ты посмотри на меня... Ну, чего не поняла? На внешность моего лица. Посмотрела? Определи, сколько мне лет. По возрасту? Ну?..
   - Вы пожилые...
   - Знаю, не молодые. Ты года определи, сколько дашь?
   - Может, вам даже пятьдесят, или кажется только?
   - Э-э, кажется!.. Не можешь ты ничего определить! - он недовольно отмахивается от нее и отворачивается.
   Новенькая виновато моргает, косится на меня, не зная, как лучше отвечать. Я-то знаю как и говорю:
   - Ты ему отвечай по правде, чего ты теряешься? Ну, сколько ему на вид? За шестьдесят далеко, а то и под семьдесят? - это уж я ему немножко льщу. Как тебе видится, так и говори.
   - Вот. Она-то понимает, - со своей насмешливой гордостью Краюхин приосанивается, делает паузу. - А между прочим, по годам мне, чтоб ты знала, знаешь сколько? Сорок четыре. И когда ты что глазами видишь, имей привычку отвечай смело и ничего не бойся... Это у нас весь род такой. Поняла? Семейственность наша. На изумление жилистый и выносливый род. Но старообразный на лицо. Отец, дядья, все даже смолоду как дубленые и мореные, вообще морщинистые. Это при обыкновенной жизни. Ясно? А при моей?.. Поставь сегодняшний день меня, такого, как я есть, и рядом поставь моего родного пожилого папашу. И что?.. Да он передо мной еще жених!
   Кто разберет, прячет он горечь за пошучиванием, гордится ли вправду или все это вместе, вперемешку? Может, он и сам забыл, с чего началось, во что перешло; наверное, решил когда-то держаться до конца вот таким молодцом. Да он и есть молодец, мы с ним дружим.
   Подают пикап, не из гаража, а со склада. Место рядом с шофером занято какими-то громадными бутылями в плетенках, с зеленой жидкостью. Краюхин бодро приседает, чтоб ухватиться за ручки носилок, - спина-то у него не гнется, а тяжести носит, кажется, легко.
   Шофер злобно, опасливо старается отодвинуть от себя подальше громадную бутыль.
   Краюхин ловко задвигает носилки в машину, потом мы с Евсеевой, низко нагибая головы, влезаем по очереди и усаживаемся на жесткую холодную боковую скамейку.
   - Чего ты ее боишься? - спрашивает Краюхин шофера, который все теснит в угол от себя бутыль.
   - А черт знает, какой они туда химии насобачили. На голове мне у себя их возить, идолов окаянных? Еще лопнет по дороге, обольет!..
   Конечно, он не упоминал идолов и прочего, тут в ходу совсем другие выражения, но они до того привычные, что их просто не замечаешь.
   Замечали обратное. Краюхин никогда матерно не ругался, не знаю почему.
   - Лопнет, тебя же насквозь обдезинфекцирует! - насмешливо ободряет он шофера. - Ни одной воши к тебе пять лет не подступится!
   Мы трогаемся и на ходу стараемся застегнуть занавеску над задней дверцей - надо просунуть в веревочные петли вместо пуговиц продолговатые деревяшки, тогда не будет так дуть. Мы долго возимся, но ничего не получается: петли оборваны, а где сохранилась петля, нет деревяшки.
   Мы прижимаемся друг к другу, потом даже обнимаемся для тепла, прячем руки.
   Лежащий на носилках, редко мигая, смотрит в потолок машины все теми же широко, удивленно раскрытыми глазами.
   - Вот кому горя мало, он и холода-то небось не чувствует!
   Я толкаю Евсееву боком:
   - Ты все-таки потише!
   - О-о? Да он глухой. Начисто оглохший.
   - Глухие все по губам могут понимать.
   - Да что ты? Это которые настоящие глухие. Которые с детства или вообще давно. А этот в голову контуженный. Он же недавний глухой... Ты разве не видишь? Его же тут нет, с нами. Он тихий. Ему, может, какая спокойная картина сейчас чудится, что его мамка на руках качает. Вот увидишь, так и будет лежать, не понимаю, зачем еще тебя со мной послали? Какое соображение? Просто сдуру? Тебе кто ехать-то велел? Артамкин? Это сдуру.
   - Нет, врач.
   - А-а... Ну, возможно, какое соображение... Ох и холодюга исподнизу задувает...
   Машина медленно бежит за городом, по обледенелому шоссе. Справа и слева нечистый, как будто прошлогодний, снег. Была грязная оттепель, потом разом все схватило морозом, обледенело, а нового снега нет.
   Наверное, и прежде много раз бывала такая погода: небо, размытое мутными водянистыми подтеками на серых облаках, но сейчас мне кажется: вот именно такая погода и должна быть, когда все идет и идет эта война. Как-то по всему окружающему видно. Все на месте, а все изменилось: люди цепочкой шагают по обочине вдоль длинного заводского забора. Им скользко идти и холодно. Раньше тоже бывало скользко и мороз, и забор был тот же, но сейчас точно написано на нем во всю длину: в-о-й-н-а.
   Поселок, баба несет через двор в тазу белье, я даже лица ее не вижу, но уверена, она бы совсем не так шла, если б не война.
   Потом навстречу нам попадаются ребятишки, идут из школы. Они вяло пробуют баловаться, толкают друг друга, раскатываются по ледяной дорожке, но как-то скованно, не по-настоящему у них получается, точно они и сами знают, что главное война, а все остальное - это так, по привычке делается, без настоящей радости...
   Да так и есть: я помню эти места, когда деревья стояли зеленые, густые, а теперь как будто вся радость опала с деревьев вместе с разноцветными осенними листьями, всю ее выдуло начисто, начисто вымело с улиц и дворов этих поселков, изо всех уголков, так что нигде не осталось ни листика ее, ни тоненького стебелька...
   Когда мы, своротив с шоссе, колыхались и переваливались по дороге к Хотунову, начало совсем уже темнеть.
   Проехали под жидкой приветственной аркой бывшего дома отдыха, мимо занесенных снегом качелей, замерзшего пруда и танцплощадки, утонувшей в сугробах.
   Сдали раненого, и наш шофер поехал сдавать бутылки на склад и искать завхоза, который их должен принимать. А мы с Евсеевой отогреваемся в уголке на кухне, пьем чай около кипятильника и греем руки о кружки. Собственно, не на кухне, а в комнатке, где кипятильник, и мелкие дрова для него сложены, и чайники, громадные, выстроенные на полке, шесть штук, смотрят на нас носами. Чайники вычищены и стоят нос в нос - одинаково повернутые, - тут у них порядок, по всему видно.
   - Сейчас нас отсюда шибанут, - говорит Евсеева, торопливо прихлебывая. - Начальство какое-то ужасное появилось.
   Судомойки, которые нас сюда пустили, объясняют, кто мы такие, с кем приехали, мы не слышим, что они объясняют, но все очень понятно, а эта стоит не шелохнувшись и слушает. Как непроницаемый, беспристрастный судья перед вынесением приговора. Или как недобрая баба, небольшой и даже вот именно тем особенно и ядовитой, что небольшой власти.
   Халат на ней - хоть на выставку халатов, а на судомойках такие, какие и бывают, когда вымоешь по двести мисок, двести тарелок в смену, да еще и полы в придачу.
   - Все равно посторонние не допускаются.
   - Слышим, слышим, - хотя говорится это не нам, очень громко отвечает Евсеева.
   Мы встали, оставив недопитые кружки со сладким чаем.
   Все молчат и смотрят, пока мы проходим мимо, через кухню и выходим во двор.
   Обходим по снегу вокруг дома, машины еще нет, и входим снова с парадного подъезда, через терраску, где прежде отдыхающие, наверное, играли в домино или в шашки по вечерам.
   - Могли в коридор выйти, а ты сразу на мороз, на улицу... Ух, какая... непокоренная! - хмыкает Евсеева.
   - Ты бы и пошла в коридор, а не на мороз!
   - А я хуже тебя?
   Мы сидим у тепловатой батареи отопления в вестибюле - от дверей дует вовсю. Раненых не видно. Они, кажется, все тут такие, что не разгуливают по коридорам.
   Проходит какая-то женщина в медицинском халате. Вот такой я почему-то и представляла себе сестру по фамилии Португалова.
   - Вы не Португалова? - спрашиваю я.
   - Нет, - она останавливается с удивлением. - Почему вы подумали? А вам нужна Португалова?
   Я ей объясняю, что просил наш главврач, она пожимает плечами:
   - Понимаете, вы поздно уж очень приехали, она ушла с дежурства.
   - Когда же у вас дежурства кончаются? Не с утра?
   - Да, конечно. Дежурство у нее сегодня утром кончилось, а ушла она совсем недавно, перед ужином, бывает всякое...
   Она не уходит, хмурится, что-то неясно припоминая, неуверенно предлагает:
   - Я не знаю, право, про кого там разговор был, и насчет фамилии ничего не слышала. Если хотите, пойдемте со мной, я вам могу показать.
   - Иди, иди, - говорит Евсеева. - Раз он тебя просил. А мы подождем, я его не пущу, черта, без тебя уехать.
   Мы поднимаемся по лестницам, входим в какой-то удивительно тихий и безлюдный, будто и, нежилой вовсе, коридор.
   Пол блестит, пахнет дезинфекцией, а так вовсе не похоже на наш обыкновенный госпиталь - двери закрыты, никто не бродит по коридору, и очень уж тихо.
   Входим в какую-то комнатку, узенькую, в одно окно, вместо стен справа и слева стеклянные перегородки в мелких переплетах, закрытые одинаковыми старыми плакатами, - видно, от дома отдыха остались: яркое солнце, пышная зелень, веселая девушка прыгает за мячом, смеется парень в майке, и все повторяется, прыгает девушка за мячом, парень смеется, и опять все сначала.
   Женщина отгибает угол одного плаката.
   - Ну вот, поглядите на этого, у самой перегородки.
   Через стекло я вижу койку, лежащего на спине человека.
   - Плохо видно, темно.
   - Сейчас зажгут. Вы не спешите... Вы волнуетесь?
   - Нет, что вы, просто видно неважно... Я ничего не думаю.
   - Погодите. Вот ему несут ужин, сейчас увидите.
   Я вижу, как за стеклянной перегородкой зажигается новая лампочка, входит няня с подносом, на котором только одна миска, одна кружка и хлеб.
   Она присаживается на край постели, и когда сетка под ней прогибается, белое лицо лежащего, похожее мертвой неподвижностью на слепок, на маску, какие снимают с великих людей на память, только странно видеть такую маску, хмурую, курносую, с отсутствием осмысленного выражения, какое даже у спящего не бывает, вдруг угрюмо оживляется: из-под одеяла выползает худая рука.
   Няня его начинает кормить, а он, как маленький, который хочет и не умеет "сам", цепляется за ее руку, когда она несет ложку ему ко рту, и заранее широко открывает рот.
   - Нет, - говорю я. - Нет! А что вы так смотрите? Не видала я его, в жизни не видала.
   - Я разве смотрю? - удивляется сестра. - Хотя, может, правда. Вы думаете, не бывает, что так вот посмотрят и отказываются? Бывает.
   - От своих?
   - Бывает все на свете. У-у, как еще бывает!
   - Вот этого знаю, - говорю я.
   - О?
   - Мы его к вам привезли сегодня! Вы только одеяло сменили, одеяло не наше.
   - Да, это сегодняшний... Жалко, вы так поздно приехали, про кого же это Татьяна звонила?
   - Кто это Татьяна?
   - Сестра Португалова, вы же ее спрашивали.
   Мы выходим в коридор, спускаемся в вестибюль опять. Еще издали слышно, как Евсеева ругается с нашим шофером, который рвется ехать домой. Оказывается, девушка, которую просили сходить за Португаловой, не застала ее дома, и теперь шофер бунтует, не желает больше ждать.
   - Ах, дома ее нет? - удивляется сестра, которая водила меня наверх. Значит, она и не уходила никуда. Где-нибудь здесь.
   Вот отсюда, с этой минуты, я вдруг плохо помню, что было, то есть все помню, но путаю, что после чего. Наверное, кто-то нашел Портуталову и это она меня повела, а я опять шла, куда меня вели, и через перегородку с мелкими стеклами увидела, узнала на подушке лицо, родное лицо моего мальчика, постаревшее для других, но для меня только усталое, замученное лицо мальчика, моего Вали, Вафельки.
   Португалова стоит и ждет, я не знаю, что сказать, она все ждет, пока я наконец наберу столько воздуха, что смогу выговорить:
   - Мой.
   - Точно?.. Ну, вижу, вижу... Почему же вы, однако, сказали, что у ваших детей другая фамилия?
   - Это правда. Наверное, я с ума сошла... Затмение. У него-то... У него же одного из всех фамилия моя... Тверской, да.
   - Что же он, не родной? У вас что, не все родные?
   - Все, и он родной, я же говорю, мой.
   - У нас кое-какие данные были: Тверской. А что такое Тверской? Фамилия? Или так кто-то вспомнил, что был тверской парень!..
   Сиделка присаживается к нему и начинает кормить, но лицо у него остается неподвижным, замкнутым. Она привычно, ложкой слегка разжимает ему зубы, и он слабо сопротивляется, с отвращением, нехотя проглатывает жидкую кашу и опять сжимает зубы, до следующей ложки.
   Португалова ждет, потом смотрит мне в лицо и еще раз спрашивает:
   - Ну?
   - Мой же, мой! - повторяю я. - Что вы еще спрашиваете? Можно мне к нему?
   - Фамилия его, значит, Тверской действительно? Спешить, к сожалению, вам нечего. Еще все увидите. Сначала пойдемте со мной.