Страница:
Кормит меня какая-то, по голосу вроде старушка, ведьма слащавая, подколодная. В рот мне кашу сует и все приговаривает, и все чисто по-русски, а с фальшью, вроде бы баюкает. И между делом проклинает фашистов, совсем даже не к месту, среди разных присказок да причитаний вставит. Язык-то русский, да я-то его хуже всех и боюсь. Молчу.
Какие-то приходят, про меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И фамилию мою знают. Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские дела обсуждают.
Я молчу.
Другой раз эти же приходят, слышу, как дверь отворилась и на меня морозным воздухом пахнуло, со снега, - значит, уже крепкая зима.
И меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой запахло, меня сомнение берет - что же из меня они выпытать хотят? Как будто все всякое значение потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили.
Один присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой моей руки. Я медленно, медленно, как букашка ползет, пальцами повел потихонечку и ощупал. Точно. Автомат немецкий. И тут во мне так и вспыхнуло: закурил он с шиком от зажигалки. Не скручивая самокрутку, а готовую сигарету, и запах этой сигареты я запомнил: немецкая сигарета, знаю, пробовал.
Я и так молчал. А тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул. Навсегда.
Я даже во сне молчал. Приснится мне, что я сейчас заговорю сонным разговором, и я от страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил свое главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а так: ответ за всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться молчать. Я никому, ни в чем ни на сколько не мог верить. Как-то музыку потом услышал, я и музыке не верю - это она меня усыпить, успокоить хочет, сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю.
Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку - направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!..
Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу.
Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет!
И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы - не надо мне этого.
И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев - очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!"
И я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное - мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго это вспоминаю - вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки...
И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.
Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.
И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать - не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит.
Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.
Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой - вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал.
Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось - оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал.
Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили.
Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей.
И прорываются ко мне какие-то звуки, что это - не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.
И вдруг как чудо какое... Голос мне говорит одно: "Нашла"... И еще что-то... Это неважно, я по одному голосу ее как будто уже все знаю! Стены вокруг меня рассыпались, мир зашатался, я как из-под земли вырвался, потянулся к ней, только спрашиваю: "Где я?", чтоб она мне еще сказала, хотя ведь уже знаю по одному звуку ее голоса, что я на Родине, разве она могла бы так говорить, если б мы не на Родине были. Мама-то?.. Я уже разом, с первого звука все понял, только растерялся, вцепился, испугался, дурак: а вдруг да она опять исчезнет..."
...Это все потом, потом он мне рассказал, а в ту минуту, когда мы схватились друг за друга и он все повторял: "Где я?", а потом: "Мама, где мы?", я всего этого не знала, но, как мне кажется теперь, все главное я сразу поняла. Да нет, не кажется, поняла, что с ним. Только не знала, как и отчего. А вот теперь, вспоминая, уже путаю, что знала и что узнала после этих первых минут встречи, когда я его только нашла.
Военврач, крепко потирая руки, наблюдал за нами и говорил кому-то, кажется вовсе не нам:
- Спокойно... Совершенно спокойно. Вполне закономерно... - или что-то в таком роде.
Я тоже потом только поняла, отчего встрепенулись, взволновались даже сестры и нянечки, я ведь не знала, что он уже пятый месяц лежит, не разжимая губ, и молчит, один в темноте лежит, в плену, в гестапо, среди предателей, и насмерть молчит, как замолчал на первом допросе.
Он сжимал мои руки в своих, не выпуская, а я ему как сказку рассказывала, глядя в его костлявое, со впалыми щеками и темными глазницами лицо, а он и слушал как волшебную сказку, когда я говорила слова: дом отдыха... военврач... нянечка... столько-то километров по шоссе, а там Москва... за окном деревья в снегу, слева два окна, а нянечку, правда, зовут Фрося, вот она рядом стоит с пустыми мисками от рисовой каши, на тебя смотрит - это она тебя кормит.
- Да, а зубищи как стиснет, еле разожмешь, ложку просунуть, каждый раз.
- Фрося?.. Я больше не стану.
- Ой, да ну уж ладно тебе!.. - Фрося как будто с возмущением рванула со стола поднос и, жалостно сморщась, быстро пошла к двери, на ходу стараясь вытереть щеку о плечо.
Я все рассказываю, и он меня не отпускает, я точно создаю заново для него мир из пустоты, строю дом, накрываю его крышей, сажаю деревья, уже большие, белые от снега, населяю мир людьми, рассказываю комнату, потолок и даже койку, на которой он лежит, строю Москву неподалеку и поселяю там себя и Катьку-маленькую. О Боре и Кате я ничего не говорю - еще успеет он узнать, что никого у нас уже нет, - я думала в это время, что Боря убит, так же как про Валю думала. Но Боря был жив - он погиб гораздо позже, но в тот день я думала, что его нет.
Потом надо было прощаться, уговариваться, когда я опять приеду.
Португалова сказала, что я могу звонить ей по телефону, она будет передавать.
Надо прощаться, и мы прощаемся успокоенные, шофер бесится, грозится уехать один, а Евсеева тоже бесится и не дает ему уехать, и оба грозят друг другу военным трибуналом и вечными мучениями совести на том свете.
Я спускаюсь по той же лестнице, и вокруг меня, сзади и спереди, спускаются какие-то сочувствующие провожающие, изумляются: такое происшествие - пять месяцев молчал, а мог говорить, оказывается!
Шоферу меня убить хочется, но при военвраче он еще держится. Я одеваюсь, кто-то мне даже помогает, когда я не сразу попадаю в рукава.
- Что такое? - повелительно спрашивает кого-то военврач. Сверху следом за нами спускается дежурная сестра и останавливается, не дойдя пяти ступенек до низу. Стоит над нами и ждет бесстрастно.
Врач с вопросительным видом поднимается на четыре ступеньки, они о чем-то очень тихо говорят.
- Отлично! - громко произносит он. - Отлично, что ж, вполне закономерно... Пройдите с сестрой! Товарищ Тверская!
Тут шофер наш просто взрывается. Бьет себя ушанкой по колену, дергается, бросается к двери.
Я ничего не успеваю спросить, мы с сестрой рядом поднимаемся по лестнице. На площадке она останавливается, чуть пожимает плечами и тихо говорит:
- Ничего не случилось. Просто он плачет.
Это, оказывается, правда. Успокоившись, он притягивает меня к себе и в самое ухо шепчет, еле слышно:
- Я испугался опять без тебя!
Как-то все устраивается без меня. Я на всю ночь остаюсь.
До утра мы разговариваем шепотом, вот тут, обрывками, он мне уже кое-что рассказывал, неохотно, и много еще времени пройдет, прежде чем узнаю побольше - ему все только слушать меня хочется. Под утро он засыпает, и рука его во сне вздрагивает.
А я смотрю, как смутно проступают за окном веточки, на которые ложится тихий, успокоительный, такой мирный, новый снежок, такой чистый, молодой, как будто детский, праздничный снег, укрывающий всю грязь, и лед, и копоть, и раны земли, будто говорит - все пройдет, все обойдется. И я его на весь остаток жизни запоминаю, как он шел и шел, неторопливо, умиротворенно, а у меня в голове одна мысль: у меня будет сын! У меня сын! У меня опять есть сын. Бедный, слепой, но живой! Мой сын.
По чьему-то приказанию мне Фрося приносит завтрак, и я ем, волнуясь, что опоздаю и как буду добираться до города.
К моему изумлению, машина не ушла. Начальник сговорился с нашим кого-то утром надо отсюда отправлять в город.
Мы сидим рядом и ждем, когда нас отправят, всё смотрим на дверь канцелярии: я, Евсеева и молодая женщина в черном ладном ватнике и пуховом платке, в хороших валенках.
- Это, знаете, мы вас задерживаем! - дружелюбно извиняясь, заговаривает она и улыбается мне. Она и вся дружелюбно-счастливая, очень чернобровая, темноглазая, с нежным округлым овалом щек, туго повязанная платком.
- Это вы поедете с нами?
- Да, это меня с мужем обещались отправить на машине. Нам бы только до города, а до вокзала - мы уж сами. Там сейчас документы на нас выправляют.
Она сдерживается и замолкает, но видно, до чего ей трудно сидеть молча и так хочется поговорить, и я заставляю себя спросить, далеко ли им ехать, заставляю себя через силу.
Она быстро, радостно поворачивается ко мне и, блестя глазами, сдерживая голос, чтоб не услышали за дверью, говорит, я слушаю и не могу сообразить. Оживленно, как доброй соседке, без тени горечи, да нет, какой там горечи? - она чем-то хорошим, что у нее на душе, делится со мной, и я наконец начинаю вслушиваться.
- ...и он обеих рук лишился, ну левая вот по сих пор у него все-таки сохранилась, спасибо врачам, спасли все-таки, хотя вот столечко... А остальное состояние здоровья у него хорошее... - И совсем просияв: - И вот везу его домой!
- Без рук? - пытается сочувственно ужаснуться Евсеева и осекается. Что ж ты его увозишь? Подождать бы. Протезы бывают...
- Ну-у... Это еще все когда успеется, посмотрим... А сейчас мы домой... мы домой приедем! Мне все бабы ой завидовать будут до чего!.. Уж скольких в деревне поубивало насмерть, а ты, скажут мне, Лизка, ведьма! Своего заговорила от смерти, живого привезла!
- Протезы теперь делают, можно пальцами шевелить, - говорит Евсеева.
- Поглядим, там видно будет... Сейчас не до того и всем нужно... А по мне... Я-то ведь помню его руки! Какие у него были... Ох, эти руки!.. Вы не смотрите, что я веселая, я давно про руки знаю по письму, сперва выла, его жалела, а как самого увидела! Что руки!.. Да я его и одену, и вымою, и накормлю, да и водкой напою... И обойму сама.
Можно подумать, что она от радости немножко пьяна, и Евсееву это злит, раздражает почему-то. Она угрюмо насмешничает:
- И ребятишек еще народишь тоже сама?
- А сама! - Она засмеялась совсем беззвучно, озорно.
Отворяется дверь, ее зовут в канцелярию, и скоро они оттуда выходят вдвоем с безруким солдатом, один рукав у него не совсем пустой, пониже плеча.
У него толстое, скуластое лицо, толстый нос, толстые губы, глазки маленькие, утопленные в выпуклых щеках. Разбойничья такая физиономия, какие часто достаются очень добрым, безобидным людям.
Она засовывает документы ему в карман гимнастерки, застегивает ему карман, потом и шинель, а он стоит и ждет, будто ему щекотно, а он удерживается.
Потом что-то тихо спрашивает, и она, вынув из кармана пачку папирос, неумело закуривает, пуская дым изо рта, раскуривает сыроватый табак. Потом радостно как-то, вроде шутя, всовывает папиросу ему в рот.
- Вот мы с ними и поедем! - говорит она. - Вот и мой муж.
- Будем знакомы, - спокойно говорит он, попыхивая папиросой.
Мы довезли их до города, до самого вокзала, и едем к себе в госпиталь.
- Нет, а ты все-таки счастливая!.. - Евсеева трясется на скамеечке пикапа рядом со мной. - Да, счастливая!.. Был бы у меня хоть какой-нибудь да свой, я бы его хоть проклинала, что вот он, урод, мою жизнь загубил... Я бы хоть людям жаловалась, до чего я несчастная, а вот терплю... Ух, я бы его, черта, укоряла, проклинала...
- На что он нужен для проклятий? Что тебе радости проклинать?
- Как на что?.. Да ведь я бы не все проклинала, я бы когда и прощала и миловала когда... Все жизнь какая-нибудь.
- За что прощала-то?
- Откуда я знаю, раз его у меня и нету?.. Что ты пристала?.. Вдруг пьянствовать бы стал? Почем я знаю? Всякого прощать есть за что... Только мне некого. И война кончится, мужика своего у меня не будет... Ну неоткуда же ему будет взяться.
- Вернутся с фронта, целые армии по домам разойдутся.
- Да-а, как раз... Армия!.. А для них целый фронт девчонок за этот срок подрос... А мой срок подошел перед войной, а в войну весь вышел. И не спорь! Ты, со всем горем, все равно еще счастливая... Это подло с моей стороны так говорить, Саня, я понимаю, ты не обижайся, а все-таки правда.
Потом, какое-то время спустя, я стою в нашей шумной канцелярии, откуда мне разрешают звонить, и, отвернувшись ото всех в угол, прикрывая трубку рукой, звоню, звоню в Хотуново, разыскиваю сестру Португалову, и вдруг наконец она подходит.
Мы уже не раз с ней переговаривались, и она сразу узнает мой голос.
- Слышу, слышу, что ты звонишь, - и почему-то у нее голос смеющийся. Знаешь, нам твоего пришлось в другую палату перевести... а то, что очень буйный стал... Да нет, он смирный, я шучу, только говорить стал много! Ты когда приедешь-то?.. Просит, если достанешь, ему покурить привози... Ждет тебя. У меня переночуешь!..
И когда после этого я, освободившись после дежурства, приезжаю в госпиталь, Португалова встречает меня, как всегда, не то чтобы радостно, но с удовольствием - мы нравимся друг другу и есть у нас общее, хорошее - это Валя.
Она ведет меня по коридору и, насмешливо-дружески поглядывая на меня, говорит:
- Это ты его от немоты вылечила, да так, что уж вроде и чересчур. Ведь теперь его и молчать-то еле заставишь, все рассказывает про семью вашу, про тебя!.. Хороший мужик... А ребятам нравится, он часто смешно рассказывает.
Подходя к палате, мы слышим смех.
- Ну вот, ораторствует, - Португалова понижает голос. - Послушай, если не слышала.
И мы стоим у раскрытой двери в коридоре, и я слушаю сиповатый, глухой голос Вали. Рассказывает он очень серьезно, даже как-то жалостливо и с сочувствием, о своей бабке:
- Существовала когда-то бабка, мы с ней на селе жили. Что? Нет, про родителей она мне никогда ничего не говорила. Правда, она мне вообще-то мало что говорила. Разве что: "Ну, погоди, сатанёныш, вот я тебя достигну, ты узнаешь!" И сейчас погонится за мной с чем попало - с помелом, с лопатой, хоть с топором - с чем попало, это ей все равно!.. Живая такая бабка!
А другой раз ничего, вдруг добрая делается, нальет похлебки - сядет напротив, глядит, как я ем, и вздыхает: "Хлебай, хлебай, сатанёныш, объедай старуху!" - потянется, как треснет по затылку и опять сидит, вздыхает. Только она не очень часто такая добрая бывала.
Кругом гражданская война туда-сюда перекатывается, голод, а у бабки огород посажен, она никак не дождется, когда что у нее там поспеет. Пойдет, морковку выдернет из грядки, повертит-повертит перед носом, нет, маленькая, - она ее на место обратно в землю воткнет, пускай подрастет, значит!.. Ничего была бабка, ну чудная.
Осенью начались за наше село бои. Я шкетик был еще совсем глупый, не пойму. Ну что хорошего в нашем селе, чтоб из-за него драться? Хатки плохонькие, народ поразбежался, одни старики да бабы или вроде меня такие пацанята, ну чего сражаться? Брал бы кому надо на здоровье!..
Однако из пушки с двух сторон бьют, и мы, мальчишки, с колокольни любуемся: бахнет на пустом месте посреди площади у церкви, а у пономаря хата на все четыре стороны так и развалилась нараспашку, и старуха, которая там сто лет на печи лежит, не слезая, рот разинула, озирается, куда это ее унесло, что на таком просторе вдруг посреди площади на своей печи очутилась?
Потом все успокоилось, бой где-то вдали погромыхивает, жители повылезли из погребов, и мы, дураки мальчишки, с колокольни слезли. Везде вой и плач, причитания: кто по своей хате, кто по родственнику, кто по корове своей. У всех горе.
И наша хата завалилась набок, и бабку засыпало, лежит, не ругается и даже не дышит. Нету бабки.
Значит, приходится мне ее хоронить... На подмогу позвать - разве кто пойдет? Всем своего хватает. К тому же бабка слабым авторитетом пользовалась у соседей. Очень слабым. И время дикое. Никому ни до кого!
Стал я копать бабке могилу. Копал-копал, вспотел, еле дышу, посмотрел, какая получилась ямка, и руки опустились: хорошего кота если туда уложить, ему, может, места и хватит, да и то, пожалуй, мелковато будет! А то бабка! Тут копать не день, не два надо, просто сил у меня не хватит: трава там, корни.
Но бабку мне бросить совесть не позволяет.
В общем, я додумался: на грядках-то ведь земля вскопанная, рыхлая!
И отправилась моя бабка, как говорится, в последний путь таким манером... подсунул я под нее половик и тащу вокруг дома по тропинке, и где она застрянет, я тяну, дергаю, еле сдвину, чуть сам не брякнусь навзничь.
Как-никак доехали. Я грядку раскапываю, это дело привычное, полными лопатами землю так и откидываю назад. Немного погодя мне кто-то, прохожий, что ли, замечает, зачем я грядку порчу, и я не оборачиваюсь: проходи-проходи, не твоя грядка, и знай швыряю дальше, а тот, вроде пьяный, все на меня ворчит...
"Чего пристал, говорю, не видишь, бабку хороню", - а сам думаю: вот как получилось, в морковной грядке будет лежать моя бабка, да только не прорастет, и мне стало ее от этих мыслей жалко, и тут кто-то, слышно, плюется у меня за спиной, и голос доносится уже вполне явственно: "Ах ты, сатана, грядки портить? Вот я сейчас тебя достигну!"
Ой, батюшки, сидит на половике моя бабка, отплевывается и вот уже привстает и ко мне тянется!
Скорей всего, она очнулась. Или оправилась от потрясения. Или очухалась от обалдения - я тогда этих медицинских понятий не знал, а одно думал: бабка с того свету вернулась. Черти ее к себе не впустили, отмежевались от нее, и теперь-то уж она меня достигнет и, пожалуй, в эту ж морковную грядку самого уложит.
В общем, кинулся я бежать, весь день бежал, на ночь в овраге спрятался, а утром дальше побежал.
Может, через месяц я решился все-таки наведаться в село. А там ничего почти нету. Ну, пустая церковь, кладбище на пригорке, все черно от пожара, кое-где навесы к уцелевшим стенкам прилеплены, на все село одна собачонка тявкает и кое-где дымок из труб, - значит, все-таки люди. И я к дымку подбираюсь поближе, и тут взвивается в воздух полено, до меня чуток не долетев, по земле кувыркается, еще бы немножко, и меня бы под ноги подшибло. Это моя бабка под навесом над котлом хлопочет, меня увидела и оказывает мне такой знак внимания.
Я полено схватил, не отдаю, а она кричит: "Отдай мое полено", я отвечаю: "На-ка, выкуси!" - в общем, разговор прямо будто мы с ней и не расставались. Однако, гляжу, вдруг бабка моя на четвереньки и лезет под печь, шарит там чего-то. Шарит и появляется обратно с громаднейшим немецким пистолетищем!
Обеими руками его держит и норовит на меня его длинный ствол навести, и лицо у ней черней угля, но радостное такое, один глаз сощурен, вот, думает, я его сейчас уж достигну!
Как она сумела немецкий пистолет себе добыть - по тем временам это не очень удивительно, да вот, скажите, пожалуйста, где она прицеливаться выучилась?
Правда, она в меня не попала, промахнулась. Да ведь с такой пожилой женщины и спрашивать нельзя, чтоб она по движущейся мишени с первого выстрела без промаха била, ведьма-ведьма, а все-таки возраст себя дает знать! А то бы она мне влепила!
А второго выстрела я уж не дожидался... На этом наши родственные отношения как-то оборвались...
Потом настал день, когда Валю отпустили со мной до вечера в город, уже шло к весне, он окреп, хорошо ходил, и я привезла его домой на побывку, под руку ввела в комнату, усадила рядом с Катькой и ушла на кухню, оставила вдвоем, чтоб попривыкли.
Катька исподлобья, враждебно надувшись, внимательно следила за его руками, которые потихоньку, еле касаясь кончиками пальцев, машинально все бродили по одеялу вокруг того места, где он сидел.
Такими я их запомнила и потом, не в этот день, а в какой-то совсем другой. Помню их опять: Катька сидит у Вали на руках и, высунув кончик языка, старательно растопыривает ему двумя пальцами веки и спрашивает:
- А теперь лучше?.. А теперь лучше?.. Видно тебе что-нибудь?
Но в тот, первый раз она только все бдительно приглядывалась и все время отодвигала от его рук подальше свои коробки, матрешку и катушки.
Это было время, когда над Москвой салют взрывался за салютом - война шла к концу, и в этот день тоже объявлено было, что будет салют, и он упросил меня пойти на набережную погулять. Я повела его под руку - он первый раз шел по улицам Москвы, и я говорила не переставая, как переводчик с иностранного, со своего языка зрячих на его слепой, стараясь, чтоб он все время видел: вот слева от нас сад, тут решетка, дай сюда руку, дотронься, помнишь? А дальше откос и там деревья, еще голые, там все мокрое, дорожки в лужах, воронье кричит, слышишь? Это они на ночевку слетаются.
- Ведь уже темно?
- Темно, а фонари горят.
- Фонари какие?
- Обыкновенные уличные фонари.
- Не синие?.. - Я вижу, как он себе старается представить фонари, и неуверенно спрашивает: - А окна?.. Еще маскировка?..
- Окна светлые, очень много окон освещено, на всех этажах. Лампы видны, люди за окнами двигаются. А мы поднимаемся в горку - это мост, узнаешь?
Мы останавливаемся на высоте моста, над рекой, и он сам мне называет все: "Кремль сзади, слева, да? А впереди, справа, кино "Ударник", и темная вода под нами... Народу много кругом. Салюта ждут?"
Какие-то приходят, про меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И фамилию мою знают. Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские дела обсуждают.
Я молчу.
Другой раз эти же приходят, слышу, как дверь отворилась и на меня морозным воздухом пахнуло, со снега, - значит, уже крепкая зима.
И меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой запахло, меня сомнение берет - что же из меня они выпытать хотят? Как будто все всякое значение потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили.
Один присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой моей руки. Я медленно, медленно, как букашка ползет, пальцами повел потихонечку и ощупал. Точно. Автомат немецкий. И тут во мне так и вспыхнуло: закурил он с шиком от зажигалки. Не скручивая самокрутку, а готовую сигарету, и запах этой сигареты я запомнил: немецкая сигарета, знаю, пробовал.
Я и так молчал. А тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул. Навсегда.
Я даже во сне молчал. Приснится мне, что я сейчас заговорю сонным разговором, и я от страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил свое главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а так: ответ за всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться молчать. Я никому, ни в чем ни на сколько не мог верить. Как-то музыку потом услышал, я и музыке не верю - это она меня усыпить, успокоить хочет, сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю.
Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку - направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!..
Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу.
Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет!
И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы - не надо мне этого.
И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев - очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!"
И я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное - мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго это вспоминаю - вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки...
И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.
Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.
И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать - не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит.
Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.
Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой - вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал.
Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось - оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал.
Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили.
Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей.
И прорываются ко мне какие-то звуки, что это - не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.
И вдруг как чудо какое... Голос мне говорит одно: "Нашла"... И еще что-то... Это неважно, я по одному голосу ее как будто уже все знаю! Стены вокруг меня рассыпались, мир зашатался, я как из-под земли вырвался, потянулся к ней, только спрашиваю: "Где я?", чтоб она мне еще сказала, хотя ведь уже знаю по одному звуку ее голоса, что я на Родине, разве она могла бы так говорить, если б мы не на Родине были. Мама-то?.. Я уже разом, с первого звука все понял, только растерялся, вцепился, испугался, дурак: а вдруг да она опять исчезнет..."
...Это все потом, потом он мне рассказал, а в ту минуту, когда мы схватились друг за друга и он все повторял: "Где я?", а потом: "Мама, где мы?", я всего этого не знала, но, как мне кажется теперь, все главное я сразу поняла. Да нет, не кажется, поняла, что с ним. Только не знала, как и отчего. А вот теперь, вспоминая, уже путаю, что знала и что узнала после этих первых минут встречи, когда я его только нашла.
Военврач, крепко потирая руки, наблюдал за нами и говорил кому-то, кажется вовсе не нам:
- Спокойно... Совершенно спокойно. Вполне закономерно... - или что-то в таком роде.
Я тоже потом только поняла, отчего встрепенулись, взволновались даже сестры и нянечки, я ведь не знала, что он уже пятый месяц лежит, не разжимая губ, и молчит, один в темноте лежит, в плену, в гестапо, среди предателей, и насмерть молчит, как замолчал на первом допросе.
Он сжимал мои руки в своих, не выпуская, а я ему как сказку рассказывала, глядя в его костлявое, со впалыми щеками и темными глазницами лицо, а он и слушал как волшебную сказку, когда я говорила слова: дом отдыха... военврач... нянечка... столько-то километров по шоссе, а там Москва... за окном деревья в снегу, слева два окна, а нянечку, правда, зовут Фрося, вот она рядом стоит с пустыми мисками от рисовой каши, на тебя смотрит - это она тебя кормит.
- Да, а зубищи как стиснет, еле разожмешь, ложку просунуть, каждый раз.
- Фрося?.. Я больше не стану.
- Ой, да ну уж ладно тебе!.. - Фрося как будто с возмущением рванула со стола поднос и, жалостно сморщась, быстро пошла к двери, на ходу стараясь вытереть щеку о плечо.
Я все рассказываю, и он меня не отпускает, я точно создаю заново для него мир из пустоты, строю дом, накрываю его крышей, сажаю деревья, уже большие, белые от снега, населяю мир людьми, рассказываю комнату, потолок и даже койку, на которой он лежит, строю Москву неподалеку и поселяю там себя и Катьку-маленькую. О Боре и Кате я ничего не говорю - еще успеет он узнать, что никого у нас уже нет, - я думала в это время, что Боря убит, так же как про Валю думала. Но Боря был жив - он погиб гораздо позже, но в тот день я думала, что его нет.
Потом надо было прощаться, уговариваться, когда я опять приеду.
Португалова сказала, что я могу звонить ей по телефону, она будет передавать.
Надо прощаться, и мы прощаемся успокоенные, шофер бесится, грозится уехать один, а Евсеева тоже бесится и не дает ему уехать, и оба грозят друг другу военным трибуналом и вечными мучениями совести на том свете.
Я спускаюсь по той же лестнице, и вокруг меня, сзади и спереди, спускаются какие-то сочувствующие провожающие, изумляются: такое происшествие - пять месяцев молчал, а мог говорить, оказывается!
Шоферу меня убить хочется, но при военвраче он еще держится. Я одеваюсь, кто-то мне даже помогает, когда я не сразу попадаю в рукава.
- Что такое? - повелительно спрашивает кого-то военврач. Сверху следом за нами спускается дежурная сестра и останавливается, не дойдя пяти ступенек до низу. Стоит над нами и ждет бесстрастно.
Врач с вопросительным видом поднимается на четыре ступеньки, они о чем-то очень тихо говорят.
- Отлично! - громко произносит он. - Отлично, что ж, вполне закономерно... Пройдите с сестрой! Товарищ Тверская!
Тут шофер наш просто взрывается. Бьет себя ушанкой по колену, дергается, бросается к двери.
Я ничего не успеваю спросить, мы с сестрой рядом поднимаемся по лестнице. На площадке она останавливается, чуть пожимает плечами и тихо говорит:
- Ничего не случилось. Просто он плачет.
Это, оказывается, правда. Успокоившись, он притягивает меня к себе и в самое ухо шепчет, еле слышно:
- Я испугался опять без тебя!
Как-то все устраивается без меня. Я на всю ночь остаюсь.
До утра мы разговариваем шепотом, вот тут, обрывками, он мне уже кое-что рассказывал, неохотно, и много еще времени пройдет, прежде чем узнаю побольше - ему все только слушать меня хочется. Под утро он засыпает, и рука его во сне вздрагивает.
А я смотрю, как смутно проступают за окном веточки, на которые ложится тихий, успокоительный, такой мирный, новый снежок, такой чистый, молодой, как будто детский, праздничный снег, укрывающий всю грязь, и лед, и копоть, и раны земли, будто говорит - все пройдет, все обойдется. И я его на весь остаток жизни запоминаю, как он шел и шел, неторопливо, умиротворенно, а у меня в голове одна мысль: у меня будет сын! У меня сын! У меня опять есть сын. Бедный, слепой, но живой! Мой сын.
По чьему-то приказанию мне Фрося приносит завтрак, и я ем, волнуясь, что опоздаю и как буду добираться до города.
К моему изумлению, машина не ушла. Начальник сговорился с нашим кого-то утром надо отсюда отправлять в город.
Мы сидим рядом и ждем, когда нас отправят, всё смотрим на дверь канцелярии: я, Евсеева и молодая женщина в черном ладном ватнике и пуховом платке, в хороших валенках.
- Это, знаете, мы вас задерживаем! - дружелюбно извиняясь, заговаривает она и улыбается мне. Она и вся дружелюбно-счастливая, очень чернобровая, темноглазая, с нежным округлым овалом щек, туго повязанная платком.
- Это вы поедете с нами?
- Да, это меня с мужем обещались отправить на машине. Нам бы только до города, а до вокзала - мы уж сами. Там сейчас документы на нас выправляют.
Она сдерживается и замолкает, но видно, до чего ей трудно сидеть молча и так хочется поговорить, и я заставляю себя спросить, далеко ли им ехать, заставляю себя через силу.
Она быстро, радостно поворачивается ко мне и, блестя глазами, сдерживая голос, чтоб не услышали за дверью, говорит, я слушаю и не могу сообразить. Оживленно, как доброй соседке, без тени горечи, да нет, какой там горечи? - она чем-то хорошим, что у нее на душе, делится со мной, и я наконец начинаю вслушиваться.
- ...и он обеих рук лишился, ну левая вот по сих пор у него все-таки сохранилась, спасибо врачам, спасли все-таки, хотя вот столечко... А остальное состояние здоровья у него хорошее... - И совсем просияв: - И вот везу его домой!
- Без рук? - пытается сочувственно ужаснуться Евсеева и осекается. Что ж ты его увозишь? Подождать бы. Протезы бывают...
- Ну-у... Это еще все когда успеется, посмотрим... А сейчас мы домой... мы домой приедем! Мне все бабы ой завидовать будут до чего!.. Уж скольких в деревне поубивало насмерть, а ты, скажут мне, Лизка, ведьма! Своего заговорила от смерти, живого привезла!
- Протезы теперь делают, можно пальцами шевелить, - говорит Евсеева.
- Поглядим, там видно будет... Сейчас не до того и всем нужно... А по мне... Я-то ведь помню его руки! Какие у него были... Ох, эти руки!.. Вы не смотрите, что я веселая, я давно про руки знаю по письму, сперва выла, его жалела, а как самого увидела! Что руки!.. Да я его и одену, и вымою, и накормлю, да и водкой напою... И обойму сама.
Можно подумать, что она от радости немножко пьяна, и Евсееву это злит, раздражает почему-то. Она угрюмо насмешничает:
- И ребятишек еще народишь тоже сама?
- А сама! - Она засмеялась совсем беззвучно, озорно.
Отворяется дверь, ее зовут в канцелярию, и скоро они оттуда выходят вдвоем с безруким солдатом, один рукав у него не совсем пустой, пониже плеча.
У него толстое, скуластое лицо, толстый нос, толстые губы, глазки маленькие, утопленные в выпуклых щеках. Разбойничья такая физиономия, какие часто достаются очень добрым, безобидным людям.
Она засовывает документы ему в карман гимнастерки, застегивает ему карман, потом и шинель, а он стоит и ждет, будто ему щекотно, а он удерживается.
Потом что-то тихо спрашивает, и она, вынув из кармана пачку папирос, неумело закуривает, пуская дым изо рта, раскуривает сыроватый табак. Потом радостно как-то, вроде шутя, всовывает папиросу ему в рот.
- Вот мы с ними и поедем! - говорит она. - Вот и мой муж.
- Будем знакомы, - спокойно говорит он, попыхивая папиросой.
Мы довезли их до города, до самого вокзала, и едем к себе в госпиталь.
- Нет, а ты все-таки счастливая!.. - Евсеева трясется на скамеечке пикапа рядом со мной. - Да, счастливая!.. Был бы у меня хоть какой-нибудь да свой, я бы его хоть проклинала, что вот он, урод, мою жизнь загубил... Я бы хоть людям жаловалась, до чего я несчастная, а вот терплю... Ух, я бы его, черта, укоряла, проклинала...
- На что он нужен для проклятий? Что тебе радости проклинать?
- Как на что?.. Да ведь я бы не все проклинала, я бы когда и прощала и миловала когда... Все жизнь какая-нибудь.
- За что прощала-то?
- Откуда я знаю, раз его у меня и нету?.. Что ты пристала?.. Вдруг пьянствовать бы стал? Почем я знаю? Всякого прощать есть за что... Только мне некого. И война кончится, мужика своего у меня не будет... Ну неоткуда же ему будет взяться.
- Вернутся с фронта, целые армии по домам разойдутся.
- Да-а, как раз... Армия!.. А для них целый фронт девчонок за этот срок подрос... А мой срок подошел перед войной, а в войну весь вышел. И не спорь! Ты, со всем горем, все равно еще счастливая... Это подло с моей стороны так говорить, Саня, я понимаю, ты не обижайся, а все-таки правда.
Потом, какое-то время спустя, я стою в нашей шумной канцелярии, откуда мне разрешают звонить, и, отвернувшись ото всех в угол, прикрывая трубку рукой, звоню, звоню в Хотуново, разыскиваю сестру Португалову, и вдруг наконец она подходит.
Мы уже не раз с ней переговаривались, и она сразу узнает мой голос.
- Слышу, слышу, что ты звонишь, - и почему-то у нее голос смеющийся. Знаешь, нам твоего пришлось в другую палату перевести... а то, что очень буйный стал... Да нет, он смирный, я шучу, только говорить стал много! Ты когда приедешь-то?.. Просит, если достанешь, ему покурить привози... Ждет тебя. У меня переночуешь!..
И когда после этого я, освободившись после дежурства, приезжаю в госпиталь, Португалова встречает меня, как всегда, не то чтобы радостно, но с удовольствием - мы нравимся друг другу и есть у нас общее, хорошее - это Валя.
Она ведет меня по коридору и, насмешливо-дружески поглядывая на меня, говорит:
- Это ты его от немоты вылечила, да так, что уж вроде и чересчур. Ведь теперь его и молчать-то еле заставишь, все рассказывает про семью вашу, про тебя!.. Хороший мужик... А ребятам нравится, он часто смешно рассказывает.
Подходя к палате, мы слышим смех.
- Ну вот, ораторствует, - Португалова понижает голос. - Послушай, если не слышала.
И мы стоим у раскрытой двери в коридоре, и я слушаю сиповатый, глухой голос Вали. Рассказывает он очень серьезно, даже как-то жалостливо и с сочувствием, о своей бабке:
- Существовала когда-то бабка, мы с ней на селе жили. Что? Нет, про родителей она мне никогда ничего не говорила. Правда, она мне вообще-то мало что говорила. Разве что: "Ну, погоди, сатанёныш, вот я тебя достигну, ты узнаешь!" И сейчас погонится за мной с чем попало - с помелом, с лопатой, хоть с топором - с чем попало, это ей все равно!.. Живая такая бабка!
А другой раз ничего, вдруг добрая делается, нальет похлебки - сядет напротив, глядит, как я ем, и вздыхает: "Хлебай, хлебай, сатанёныш, объедай старуху!" - потянется, как треснет по затылку и опять сидит, вздыхает. Только она не очень часто такая добрая бывала.
Кругом гражданская война туда-сюда перекатывается, голод, а у бабки огород посажен, она никак не дождется, когда что у нее там поспеет. Пойдет, морковку выдернет из грядки, повертит-повертит перед носом, нет, маленькая, - она ее на место обратно в землю воткнет, пускай подрастет, значит!.. Ничего была бабка, ну чудная.
Осенью начались за наше село бои. Я шкетик был еще совсем глупый, не пойму. Ну что хорошего в нашем селе, чтоб из-за него драться? Хатки плохонькие, народ поразбежался, одни старики да бабы или вроде меня такие пацанята, ну чего сражаться? Брал бы кому надо на здоровье!..
Однако из пушки с двух сторон бьют, и мы, мальчишки, с колокольни любуемся: бахнет на пустом месте посреди площади у церкви, а у пономаря хата на все четыре стороны так и развалилась нараспашку, и старуха, которая там сто лет на печи лежит, не слезая, рот разинула, озирается, куда это ее унесло, что на таком просторе вдруг посреди площади на своей печи очутилась?
Потом все успокоилось, бой где-то вдали погромыхивает, жители повылезли из погребов, и мы, дураки мальчишки, с колокольни слезли. Везде вой и плач, причитания: кто по своей хате, кто по родственнику, кто по корове своей. У всех горе.
И наша хата завалилась набок, и бабку засыпало, лежит, не ругается и даже не дышит. Нету бабки.
Значит, приходится мне ее хоронить... На подмогу позвать - разве кто пойдет? Всем своего хватает. К тому же бабка слабым авторитетом пользовалась у соседей. Очень слабым. И время дикое. Никому ни до кого!
Стал я копать бабке могилу. Копал-копал, вспотел, еле дышу, посмотрел, какая получилась ямка, и руки опустились: хорошего кота если туда уложить, ему, может, места и хватит, да и то, пожалуй, мелковато будет! А то бабка! Тут копать не день, не два надо, просто сил у меня не хватит: трава там, корни.
Но бабку мне бросить совесть не позволяет.
В общем, я додумался: на грядках-то ведь земля вскопанная, рыхлая!
И отправилась моя бабка, как говорится, в последний путь таким манером... подсунул я под нее половик и тащу вокруг дома по тропинке, и где она застрянет, я тяну, дергаю, еле сдвину, чуть сам не брякнусь навзничь.
Как-никак доехали. Я грядку раскапываю, это дело привычное, полными лопатами землю так и откидываю назад. Немного погодя мне кто-то, прохожий, что ли, замечает, зачем я грядку порчу, и я не оборачиваюсь: проходи-проходи, не твоя грядка, и знай швыряю дальше, а тот, вроде пьяный, все на меня ворчит...
"Чего пристал, говорю, не видишь, бабку хороню", - а сам думаю: вот как получилось, в морковной грядке будет лежать моя бабка, да только не прорастет, и мне стало ее от этих мыслей жалко, и тут кто-то, слышно, плюется у меня за спиной, и голос доносится уже вполне явственно: "Ах ты, сатана, грядки портить? Вот я сейчас тебя достигну!"
Ой, батюшки, сидит на половике моя бабка, отплевывается и вот уже привстает и ко мне тянется!
Скорей всего, она очнулась. Или оправилась от потрясения. Или очухалась от обалдения - я тогда этих медицинских понятий не знал, а одно думал: бабка с того свету вернулась. Черти ее к себе не впустили, отмежевались от нее, и теперь-то уж она меня достигнет и, пожалуй, в эту ж морковную грядку самого уложит.
В общем, кинулся я бежать, весь день бежал, на ночь в овраге спрятался, а утром дальше побежал.
Может, через месяц я решился все-таки наведаться в село. А там ничего почти нету. Ну, пустая церковь, кладбище на пригорке, все черно от пожара, кое-где навесы к уцелевшим стенкам прилеплены, на все село одна собачонка тявкает и кое-где дымок из труб, - значит, все-таки люди. И я к дымку подбираюсь поближе, и тут взвивается в воздух полено, до меня чуток не долетев, по земле кувыркается, еще бы немножко, и меня бы под ноги подшибло. Это моя бабка под навесом над котлом хлопочет, меня увидела и оказывает мне такой знак внимания.
Я полено схватил, не отдаю, а она кричит: "Отдай мое полено", я отвечаю: "На-ка, выкуси!" - в общем, разговор прямо будто мы с ней и не расставались. Однако, гляжу, вдруг бабка моя на четвереньки и лезет под печь, шарит там чего-то. Шарит и появляется обратно с громаднейшим немецким пистолетищем!
Обеими руками его держит и норовит на меня его длинный ствол навести, и лицо у ней черней угля, но радостное такое, один глаз сощурен, вот, думает, я его сейчас уж достигну!
Как она сумела немецкий пистолет себе добыть - по тем временам это не очень удивительно, да вот, скажите, пожалуйста, где она прицеливаться выучилась?
Правда, она в меня не попала, промахнулась. Да ведь с такой пожилой женщины и спрашивать нельзя, чтоб она по движущейся мишени с первого выстрела без промаха била, ведьма-ведьма, а все-таки возраст себя дает знать! А то бы она мне влепила!
А второго выстрела я уж не дожидался... На этом наши родственные отношения как-то оборвались...
Потом настал день, когда Валю отпустили со мной до вечера в город, уже шло к весне, он окреп, хорошо ходил, и я привезла его домой на побывку, под руку ввела в комнату, усадила рядом с Катькой и ушла на кухню, оставила вдвоем, чтоб попривыкли.
Катька исподлобья, враждебно надувшись, внимательно следила за его руками, которые потихоньку, еле касаясь кончиками пальцев, машинально все бродили по одеялу вокруг того места, где он сидел.
Такими я их запомнила и потом, не в этот день, а в какой-то совсем другой. Помню их опять: Катька сидит у Вали на руках и, высунув кончик языка, старательно растопыривает ему двумя пальцами веки и спрашивает:
- А теперь лучше?.. А теперь лучше?.. Видно тебе что-нибудь?
Но в тот, первый раз она только все бдительно приглядывалась и все время отодвигала от его рук подальше свои коробки, матрешку и катушки.
Это было время, когда над Москвой салют взрывался за салютом - война шла к концу, и в этот день тоже объявлено было, что будет салют, и он упросил меня пойти на набережную погулять. Я повела его под руку - он первый раз шел по улицам Москвы, и я говорила не переставая, как переводчик с иностранного, со своего языка зрячих на его слепой, стараясь, чтоб он все время видел: вот слева от нас сад, тут решетка, дай сюда руку, дотронься, помнишь? А дальше откос и там деревья, еще голые, там все мокрое, дорожки в лужах, воронье кричит, слышишь? Это они на ночевку слетаются.
- Ведь уже темно?
- Темно, а фонари горят.
- Фонари какие?
- Обыкновенные уличные фонари.
- Не синие?.. - Я вижу, как он себе старается представить фонари, и неуверенно спрашивает: - А окна?.. Еще маскировка?..
- Окна светлые, очень много окон освещено, на всех этажах. Лампы видны, люди за окнами двигаются. А мы поднимаемся в горку - это мост, узнаешь?
Мы останавливаемся на высоте моста, над рекой, и он сам мне называет все: "Кремль сзади, слева, да? А впереди, справа, кино "Ударник", и темная вода под нами... Народу много кругом. Салюта ждут?"