Где утешение? Где война, что преславно его прославит? Где его легион? Он встречал людей с номерами, выжженными на запястьях, некоторые сломлены, другие расчетливы и очень спокойны. Где же его испытание?
   Жрать мусор, присоединиться к недругам полиции, вызваться на преступление? Наказать Америку насилием? Страдать в Гринвич-Виллидж? Но концентрационные лагеря громадны, невообразимы. Словно накрывают тебя с огромной высоты. А Америка – такая маленькая, искусственная.
   У себя в комнате Всемирном дома студента Бривман клал локти на подоконник и смотрел, как под солнцем воспламеняется Гудзон. Уже не мусорная река, вместилище гондонов, экскрементов, промышленных ядов, дорога для верениц громоздких барж.
   Нельзя ли с его телом сделать то же самое?
   На огненных водах должно быть что-то написано. Показания Господа Бога. Подробная карта судьбы. Адрес его идеальной жены. Послание, избирающее его для славы или мученичества.
   Его комната – в небоскребе, возле шахты лифта, и он прислушивается к грузным механизмам из тросов и противовесов. Механизм его движущейся туда-сюда руки столь же громоздок. Ослепительный блеск над Гудзоном однообразен. На могиле Гранта[83] сидит голубь. У открытого окна холодно.
 
8
 
   Гордон и Шелл поговорили. Гордон обрадовался разговору, поскольку вновь речь зашла о литературном решении проблемы. А поскольку проблемой они обозначили свои отсутствующие тела, определив границы затруднения, им удалось забинтовать свой союз еще на некоторое время.
   Гордон сформулировал так: у них хороший прочный дом, надо ли сносить его лишь потому, что нельзя зайти в одну из комнат? Они – интеллигентные люди, они любят друг друга; безусловно, ключ найдется. А пока они здраво ищут решение проблемы, не следует отказываться от свиданий в других комнатах.
   Так что упорядоченное существование продолжалось, на самом деле – процветало. Шелл сменила портниху, Гордон правее сдвинул свои политические взгляды. Они купили землю в Коннектикуте, там имелась отара овец, и они намеревались ее сохранить. Посоветовались с архитекторами.
   Шелл относилась к нему с искренней приязнью. Проанализировав свои чувства, она была вынуждена остановиться на этом выражении. От этого ее затошнило, потому что посвящать приязни всю жизнь она не желала. Это не тот покой, которого ей хотелось. Танцующие двое удивительно изящны лишь потому, что грация их вырастает из сладкой борьбы плоти. Иначе они марионетки, отвратительно. Покой она начала воспринимать как последствие катастрофы.
   Видимо, теперь она устала не меньше его. Званые обеды превратились в испытания. Дом – в громадный проект. Через выходные им приходилось выезжать за город, и загородное движение было невозможным. А покупать лучше сейчас, потому что на следующий год цены поднимутся. Большие вещи они отдавали на хранение, но квартира была битком набита формами для печенья, свечными формами, сапожными верстаками, деревянными ведрами и еще прялкой, слишком хрупкой, чтобы выпускать ее из виду.
   Шелл начала думать – приняв метафору Гордона, – что они уже живут посреди руин, и запертая дверь – единственный выход к душевному равновесию и покою. Но Гордон с таким усердием упаковал проблему не столько затем, чтобы ее проанализировать, сколько затем, чтобы сбросить в море. Он не из тех волосатых страстных парней, это не в его природе, в этом он почти уверен, если не считать того, что, как и все мы, он мечтал. В мечтах постигается истина: любое доброе дело делается без нежности.
   Женщина тревожно наблюдает за своим телом, словно оно – ненадежный союзник в войне за любовь. Шелл изучала себя в зеркале, в раме восемнадцатого века.
   Она уродлива. Тело предало ее. Груди – как глазунья. Неважно, что она знает о Гордоне, о степени его ответственности за провал. Бремя плоти, костей и волос, которым она не вполне может управлять. Она – женщина, дурной цветок, как можно его винить?
   Взять, к примеру, объем бедер – они пугающе растекаются, когда она садится. Гордон высок, строен, белокож – ее ноги, должно быть, весят больше, чем его. Шрам от аппендицита – ужасный рубец, погубивший ее живот. Чертов мясник. И нужно простить Гордону, что не приближается к подсохшей ране.
   Она закрыла глаза от желания – не Гордона, не принца, но живого мужчины, что вернул бы ее в эту кожную обертку и сидел бы возле нее при дневном свете.
   У подруг – свои проблемы. Одна поднимала седьмой бокал мартини за поголовно вымерших американцев мужского пола. Шелл бокала не подняла; кроме того, она не любила девичники. Провозглашавшая тост сожалела об исчезновении американских крестьян и егерей, оплакивала надежных таксистов, конюших, молочников, утраченных ради аналитиков и психологических вестернов. Шелл этот общий провал маскулинности не воодушевлял.
   Чем занимаются портнихи? Зачем все эти размятые руки-ноги упакованы в дорогую ткань? Массаж – не ласка. Сложные прически, рукава с прорезями, чтобы видна была рука, детские глаза, нарисованные карандашом, зачем? Кого восхищать? Мертвечина под бархатом. Разумно обставленные комнаты, древние узоры на обоях, со вкусом подобранная мебель, спасенная викторианская роскошь – что должно быть внутри всего этого? Начало было неправильным. Спаривания не произошло. Все должно было вырасти из сплетенных тел.
   Ванна наполнилась. Шелл баюкала в ней свое тело, сначала опустившись на колени, затем, вытянув руки по поверхности воды, словно перед обогревателем в холодной комнате, скользнула на спину, намочила волосы, целиком отдавшись теплу и вкусному чистому запаху лимонного мыла.
 
9
 
   Толпа быстро взбиралась по каменным ступеням. Может, когда доберутся до улицы, их жизни изменятся: дороги из золота, другие дома, где их ждут другие семьи.
   Двое мужчин двигались быстрее толпы, и толпа их пропускала. Их жизни не выходили за пределы тоннеля.
   Бривман взбирался на другой скорости, изучая надписи на стенах, спрашивая себя, какую бы секретаршу выдернуть из ее конторской рутины на обед. Идти ему некуда. Он начал пропускать лекции, на которые обычно ходил в это время, с тех пор как знаменитый профессор разрешил ему писать курсовую по собственной книге Бривмана.
   – Стой!
   Во всяком случае, звучало как «стой». Бривман остановился, но приказ предназначался не ему.
   – Братан!
   Он хотел бы понимать их язык. Почему он решил, что знает, что такое слова? На ступеньках дрались двое мужчин, притиснув Бривмана к стене. Он с трудом извлек ногу, будто выдираясь из зыбучих песков.
   Это заняло две секунды. Они крепко обнялись. Последовало глухое хрюканье, Бривман не разобрал, кто его издал. Потом один встал и побежал. Голова другого свесилась с края ступеньки не так мускулисто, как полагается голове. Горло было широко и глубоко перерезано.
   Несколько голосов стали пронзительно звать полицию. Человек с отпечатком чего-то врачебного опустился на колени возле тела, уже пропитавшегося кровью, философски покачал головой, дабы показать, что привык к таким вещам, затем поднялся и ушел. Его внимание утихомирило толпу, которая уже начала просачиваться к выходу, но через несколько секунд вопли «полиция!» возобновились.
   Надо бы что-нибудь сделать, подумал Бривман. Снял пиджак, намереваясь прикрыть жертву, – не лицо, может, плечи. Но зачем? Такое проделываешь в шоке. Перерезанное горло – более чем шок. Кровь тихо сочилась из него по лестнице подземного перехода в метро на углу Четырнадцатой улицы и Седьмой авеню. Ровно в час дня. Бедный городской матадоришка. Искусно завязанный белый галстук на белой рубашке. Бело-коричневые туфли, с очень острыми носами и недавно почищенные.
   Бривман перекинул пиджак через руку. Это бы его впутало. Полиции захотелось бы выяснить, зачем он укрыл труп пиджаком. Окровавленный пиджак – не лучший сувенир. Сирены на улице. Толпа начала распадаться, и Бривман ушел вместе с ней.
   Через несколько кварталов Бривману пришло в голову, что два года назад он бы это сделал. Маленькая смерть – вроде открытия, что больше не можешь влезть в старое нижнее белье или деревянным молотком позвонить в колокольчик.
   Почему он не думал о мужчине?
   Два года назад он окунул бы пиджак в кровь, сделал бы жест, связал себя с происшествием. Неужели уничтожался ритуал? Неужели в преддверии смерти?
   Перед глазами возникли молодые фашисты. Ряд за рядом, золотистые головы дефилируют мимо убитого солдата. Приспускают флаги в рану и клянутся. Бривман сглотнул желчь.
   Оставался неизменный подспудный вопрос. Кто этот человек? Иногда вопрос затмевался другими: «где он купил туфли?» и «на каком углу их чистил?» Кто этот человек? Может, он уснул в подземке в три часа ночи, одетый в новехонький костюм, с царапинами на белой коже туфель? Нравился ли девушкам его шампунь от перхоти? Из какой убогой комнаты он вышел, блистательный, как пластмассовая мадонна на туалетном столике? Кто этот человек? Куда карабкался по лестнице? Почему ссора, где девушка, сколько денег? В какую воду упал нож, с какого моста в тумане? Барри Фицджеральд[84] и полицейский-новичок хотят знать все.
   Почему он не думает о мужчине?
   Бривман оперся о мусорную корзину, и его вырвало. Из ресторана выбежал официант-китаец.
   – Найдите себе другое место. Здесь люди едят.
   Блевота очищает душу, думал он, уходя. Он шел, со всем своим телом – по-новому легким, успокоенным здоровой надеждой. Ты полон яда, он зреет за каждой щекой, в каждой дырке и в каждом кармашке внутренностей, ты трясина – а затем чудо тошноты, блээээ! И ты пуст, свободен, вновь обретаешь второй свой холодный ясный шанс, спасибо, спасибо.
   Здания, двери, трещины в тротуаре, городские деревья сияли, ясные и четкие. Он был там, где был, весь целиком, возле химчистки, опьяненный запахом чистой одежды, завернутой в коричневую бумагу. Здесь и больше нигде. На окне стоял бюст-долгожитель, изображение человека в побитой гипсовой рубашке и раскрашенном галстуке. Бривман разглядывал бюст, и тот ничего ему не напомнил. Он был отчаянно счастлив быть там, где был. Чистый и пустой – у него есть, откуда начать, вот с этого самого места. Он может пойти куда угодно, но об этом не нужно думать, ибо он здесь, и каждый свободный глубокий вздох – это начало. Какую-то секунду он жил в настоящем городе, в таком, где есть мэр, мусорщики и статистика. Всего одну секунду.
   Блевота очищает душу. Бривман помнил свои ощущения. «Канцелярские товары для ребят», он покупает школьные принадлежности. Десять лет. Весь новый учебный год свернулся драконом, он будет побежден острыми желтыми карандашами «Игл»[85]. Новые ластики, целые ряды, умоляют о том, чтобы их принесли в жертву чистоте и звездам во имя Аккуратности. Груды тетрадей ослепительно пусты без ошибок, совершеннее Совершенства. Незатупившиеся циркули, смертоносные, с миллионами кругов, слишком острые и прочные для картонок, в которые упакованы. Взрослые чернила, торжество черноты, искоренимые ошибки. Кожаные сумки специально для похода из дома в школу, руки свободны на случай обстрела снежками или каштанами. Скрепки на удивление тяжелы в своей маленькой коробочке, линейки с цифрами так же сложны и значимы, как приборная доска «спитфайра»[86], липкие наклейки с красной каймой, чтобы цеплять свое имя к чему угодно. Все инструменты милостивы, не использованы. Ни один еще не стал виновником неудачи. «Товары для ребят» пахнут даже новее, чем газета зимой, после глухого стука оказавшаяся на крыльце. И он командует всеми этими блистательными помощниками.
   Блевота очищает душу, но дурные соки возвращаются быстро. Нью-Йорк затерялся в личном городе Бривмана. Все затянуло дымкой, и ему, как всегда, пришлось представлять себе, как оно выглядит в действительности. Он больше не чувствовал себя легконогим олимпийским кандидатом. Раскрашенный гипсовый бюст напомнил о каких-то религиозных изваяниях в витрине в нескольких кварталах оттуда. Безвкусные, искусственные, светящиеся, какие-то жизнерадостные. А бюст – старый, грязноватый, белого цвета, словно испачканные резиновые чулки. Он попытался сплюнуть вкус во рту. Гипсовая рубашка, небо, тротуар – все цвета слизи. Кто этот человек? Почему он не знает нью-йоркского фольклора? Почему не помнит статьи о деревьях, высаженных в городе и вряд ли способных бороться со смогом?
   На Седьмой авеню он сел не в тот поезд. Выбравшись на улицу, заметил, что все вокруг черные. Выбираться из Гарлема слишком сложно. Он окликнул такси, чтобы его доставили обратно через весь город. Во Всемирном доме студента лифтер-пуэрториканец отвез скрипучую машину на одиннадцатый этаж. Вот бы еще понимать слова песни, которую лифтер напевал. Бривман решил, что выходя из лифта скажет gracias[87].
   – Не споткнитесь.
   – Благодарю, – ответил Бривман на чистом английском.
   Он знал, что комната вызовет у него отвращение, еще до того, как открыл дверь. Точно такая, какой он ее оставил. Кто был этот человек? Он не хотел смотреть в окно, где были генерал и миссис Грант, или Гавриил на крыше церкви Риверсайда, или сияющий Гудзон, чужой и скучный.
   Он сел на постель, правой рукой крепко сжимая ключи точно в том положении, в каком они были, когда он поворачивал их в скважине, коренными зубами покусывая щеку изнутри. Не то чтобы он смотрел на стул – но стул был единственным образом в его сознании. Он не двинул ни единым мускулом сорок пять минут. Тут его накрыло волной ужаса: до него дошло, что если он не предпримет гигантское усилие, чтобы подняться, то просидит там вечно. Служанка обнаружит его застывшим.
   Внизу в кафетерии стремительный буфетчик напомнил ему забрать сдачу.
   – Жертвуешь, профессор?
   – Нет, она мне нужна, Сэм.
   – Меня Эдди зовут, профессор.
   – Эдди? Рад познакомиться, Сэм.
   Я свихиваюсь, подумал Бривман. От этого тривиального диалога он был счастлив до слез. Сел к маленькому столу, руками сжал чашку с чаем, наслаждаясь теплом. А потом впервые увидел Шелл.
   Фантастическая удача: она сидела одна, – но нет, к ее столу шел мужчина, в каждой руке удерживая по чашке. Шелл встала забрать у него одну. У нее маленькие груди, мне нравится ее одежда, надеюсь, ей некуда идти, молился Бривман. Надеюсь, она просидит здесь всю ночь. Он оглядел кафетерий. На нее смотрели все.
   Большим и указательным пальцами он сжал переносицу, уперев локти в стол – жест, который всегда считал фальшивым. По-боевому подтянутый штабной полковник посылает мальчиков, своих мальчиков, на самоубийственное задание, а потом мы видим его, закаленного списками потерь, и все секретарши ушли по домам, а он один со своими картами, утыканными булавками, и, может быть, монтаж с новобранцами, молодые лица – крупным планом.
   Теперь он был уверен. За долгое время он впервые что-то узнал о себе. Он не хочет командовать никакими легионами. Не хочет стоять ни на каком мраморном балконе. Не хочет скакать вместе с Александром, быть малолетним королем. Не хочет обрушивать кулак на город, вести за собой евреев, иметь видения, любить толпу, носить на лбу метку, заглядывать в каждое зеркало, озеро, колесо, чтобы увидеть ее отражение. Ради бога, нет. Он хочет утешения. Он хочет, чтобы его утешили.
   Он выхватил из стакана охапку салфеток, на одной в углу расписал остаток пасты в шариковой ручке и нацарапал девять стихотворений, уверенный, что, пока пишет, она не уйдет. Он рвал салфетки, вгрызаясь в них ручкой, и не мог прочитать три четверти записанного; ничего хорошего не получилось, но не в этом дело. Он запихал этот мусор в пиджак и встал. Амулетами он запасся.
   – Простите, – сказал он мужчине, который был с ней, совсем не глядя в ее сторону.
   – Да?
   – Простите.
   – Да?
   Я, может, повторю это еще раз десять.
   – Простите.
   – Чем могу быть полезен? – слегка давая волю гневу. Акцент не американский.
   – Можно я… я бы хотел поговорить с человеком, который с вами. – Его сердце билось так часто, что могло показаться, будто оно передает сигналы, – словно отсчет времени перед выпуском новостей.
   Жестом открытой ладони мужчина дал разрешение.
   – Я думаю, вы прекрасны.
   – Спасибо.
   Она не выговорила это – ее рот вылепил слова, а она смотрела на свои неловко сплетенные, точно у школьницы, руки на краю стола.
   Потом он вышел, радуясь, что это кафетерий, и он уже оплатил счет. Он не знал, ни кто она, ни чем она занимается, но не сомневался, что, как бы там ни было, увидит ее вновь и познакомится с нею.
 
10
 
   К концу пятого года брака Шелл завела любовника. Незадолго до этого она нашла новую работу. Она знала, что делает.
   Разговоры с Гордоном оказались бесполезны. Для разговоров он был чрезмерно нетерпелив. Она хотела, чтобы они оба сходили к психиатру.
   – Ну право, Шелл. – Он отечески улыбнулся, будто она подросток, с излишним энтузиазмом цитирующий «Рубайят»[88].
   – Кроме шуток. Это покрывается страховкой.
   – Мне не кажется, что это необходимо, – преуменьшил он, имея в виду, что ничего возмутительнее в жизни не слышал.
   – А мне кажется.
   – Я читал Симону де Бовуар[89], – произнес он с мягким юмором. – Я знаю, что этот мир к женщинам недобр.
   – Я о нас говорю. Пожалуйста, поговори со мной. Давай не упустим эту ночь.
   – Секундочку, дорогая. – Он знал, что в это самое мгновение она приглашает его на серьезное совещание. Он подозревал, что она устраивает ему такую вот очную ставку в последний раз. Он также знал, что внутри у него нет ничего, что можно было бы отправить на встречу с ней. – На самом деле, вряд ли ты можешь охарактеризовать нашу совместную жизнь как катастрофу.
   – Я ничего не хочу характеризовать, я хочу…
   – Мы вполне счастливы. – Печать его скромности лежала на квартире, на шкафу Шелл с платьями, на планах постройки второго этажа дома – они лежали на столе и ему не терпелось к ним вернуться.
   – Тебе спасибо сказать?
   – Это неподобающе. – Он давал ей понять, что сердит, говоря с легкой британской интонацией. – Попытаемся разобраться в механизме брака.
   – Я тебя умоляю!
   – Только не надо истерик. Ну же, Шелл, пора взрослеть. Брак меняется. Он не может вечно быть сплошь страстями и обещаниями…
   Он никогда и не был. Но что толку это кричать? Он сам измыслил ранний ураган плоти и страстей, из которого они выросли. Он в это верил или хотел, чтобы поверила она. Этого обмана она ему никогда не простит.
   – …то, что у нас есть сейчас, очень ценно…
   Внезапно она расхотела идти к врачам, расхотела что-либо спасать. Она смотрела, как он говорит – с тем жутким пристальным вниманием, которое может превратить спящего рядом человека в чужака. Он чувствовал, будто говорит с ней очень издалека. В этой аудитории она – начинающий репортер. Слишком поздно для неторопливого супружеского бормотания или интимной тишины. Он знал, что она притворяется, будто он ее убедил, и был благодарен за притворство. Что еще она может сделать – зарыдать, дотла сжечь стены? Она была с ним в одной комнате.
   Потом она сказала:
   – Ну, где поставим перегородку? – и они склонились над чертежами дома, играя в дом.
   Бривман часто представляет себе эту сцену. Шелл ему рассказала спустя год. Он видит, как они склонились над полированным столом, спиной к нему, а он – в углу старинной комнаты, смотрит на невероятные волосы, ожидая, когда она ответит на его взгляд, повернется, встанет, подойдет к нему, пока Гордон со своим острым карандашом трудится, набрасывая ванную, надругательство над детской. Она подходит, они шепчутся, она оглядывается, они уходят. А в некоторых версиях он говорит: «Шелл, сиди смирно, строй дом, будь уродиной». Но красота ее делает его эгоистом. Она должна подойти.
   Когда она решила сменить работу, Гордон посчитал это хорошей идеей. Она была рада вернуться в университетскую атмосферу. Это возвращение по собственным следам, сказал Гордон. Она может восстановить связи. Еще одного дня в «Харперс Базар» Шелл бы просто не пережила. Смотреть на холодные тела, одежду.
   Ее подруга пару дней в неделю работала волонтером во Всемирном доме студента, организуя чай для иностранных гостей, развешивая украшения, предъявляя будущим министрам черных республик Америку в ее улыбчивом великолепии. Она рассказала Шелл, что в отделе отдыха и развлечений есть вакансия. Друг семьи – директор и благотворитель организации, поэтому ее заявка и интервью оказались формальностями. Она перебралась в чудесный зеленый офис, украшенный репродукциями ЮНЕСКО, окна выходят на Риверсайд-парк – почти такой же вид, как у Бривмана, только пониже.
   Она хорошо делала свою работу. Программа приглашения докладчиков, Программа воскресных обедов, Программа туров работали лучше, чем когда-либо. Она показала себя специалистом по организации. Люди ее слушали. Наверное, от такого красивого существа не ждали, что оно может говорить так разумно. Никто не хотел ее разочаровать. Успех ужасал ее. Может, в этом ее предназначение – не в любви, не в близости. Тем не менее, ей нравилось работать со студентами, встречаться с людьми своего возраста, которые строили планы и начинали карьеры. Она окунулась в весеннюю атмосферу, ловила себя на том, что строит планы сама.
   Странно было то, как по-дружески была она расположена к Гордону. Строительство дома увлекало. Ее интересовала каждая деталь. Они наняли грузовик, чтобы забрать панели из старой загородной гостиницы, назначенной под снос. Гордону его работа виделась в дубовом окружении. В гостиной Шелл предложила оштукатурить одну стену, а остальные три оставить кирпичными. Ее интерес приводил ее в недоумение.
   Потом она поняла, что уходит от него. Ее интерес был ровно таким, какой испытываешь к кузену, с которым вырос и которого долгое время предполагаешь не видеть. Изображаешь живой интерес к его семейным делам – некоторое время.
   Переспав с Медом, она просто поставила подпись под запиской об уходе, которую писала почти год.
   Он был приглашенный профессор из Ливана – замечательно красивый молодой мужчина, спец по этим вопросам; при интимных обстоятельствах он признавался приятелю, что постоянное соседство «желанных крошек» и привлекает его более всего в университетской жизни. Ростом больше шести футов, худой, черноволосый, осмотрительно настойчивый и уступчивый, черные глаза всегда слегка прищурены, словно он все время заглядывает за песчаные барханы – не найдется ли там для него какого-нибудь подвига. Такой бедуинский Т. Э. Лоренс[90], говорил с оксфордским акцентом и обладал театрально утонченными манерами. Всегда так откровенно клеит дамочек, так очарован собственным шармом и неоспоримо прекрасной внешностью, так увлечен своими склонностями, так фальшив, что совершенно обворожителен.
   Шелл позволила ему три недели экстравагантно за ней ухаживать. Он был не в лучшей форме, поскольку считал ее действительно прекрасной, и совершенству его методов это вредило.
   Он подарил ей филигранную брошь в форме ятагана, которая, как он сказал, принадлежала его матери, – она не приняла бы подарка, не будучи уверенной, что Мед путешествует с целой сумкой таких. Приняла прозрачный черный пеньюар, вроде тех, что рекламируются на последней странице «Плейбоя», – он всерьез верил, что о таком мечтает каждая американская девушка, и его наивность ее восхитила.
   Так долго лишенная сладкого сексуального принуждения, а на самом деле, никогда его не знавшая, она добродетельно защищала свое право на отвращение. А поскольку он был так красив, так нелеп, с ним она не могла заниматься ничем действительно серьезным или важным. То, чему, насколько она знала, суждено было случиться, в действительности все равно не случилось бы. Не считая того, что ей нужен динамит адюльтера, чтобы взорвать свою жизнь, уничтожить строящийся дом.
   На чьи бедра натягивала она тонкий черный костюм?
   Сквозь ткань она видела свои волосы.
   В зеркале ванной в гостинице на Верхнем Бродвее. Стальная рама, закругленные углы. Чье тело?
   Мед снял номер на неделю. Решающую неделю. Он никогда так не тратился на приключения.
   Ванная сверкала чистотой. Она боялась, что там обнаружится голая лампочка на шнуре, треснувший фаянс, волосы на засохшем куске мыла. Это Шелл? – тупо вопросила она, обращаясь к своему отражению, – не потому, что хотела знать, или просто затронуть тему, но потому что этот вопрос был единственной формой, которую могла принять ее стыдливость.