А вот где бы хотел быть он сам:
   на мраморном балконе
   в ложе для прессы
   в будке киномеханика
   на обзорной трибуне
   на минарете
   в Святая Святых
   И в каждом случае он хочет, чтобы его окружал самый вооруженный, злобный, безжалостный, преданный, рослый, техничный, тяжеловооруженный наряд полиции в кожаных куртках, с прищуренными глазами и промытыми мозгами, какой только можно купить.
 
27
 
   Что может быть прекраснее девушки с лютней?
   То была не лютня. Хизер, служанка Бривманов, училась играть на гавайской гитаре. Она приехала из Альберты, говорила в нос, все время мурлыкала жалостные песни и пыталась петь йодлем.
   Аккорды были слишком сложны. Бривман держал ее за руку и соглашался, что струны ей растерзают пальцы в клочья. Он знала всех ковбойских звезд и менялась их автографами.
   Здоровая, миловидная девушка лет двадцати с румяными, точно у фарфоровой куклы, щеками. Бривман избрал ее первой жертвой сна.
   Подлинная канадская крестьянка.
   Он попытался представить свое предложение позаманчивее.
   – Когда проснешься, будешь прекрасно себя чувствовать.
   Конечно, она заморгала и уселась на кушетку в забитой подвальной кладовой. Только бы получилось.
   У нее перед глазами он помахивал желтым карандашом, точно медлительным маятником.
   – Твои веки отяжелеют, лягут на щеки, будто свинец…
   Он махал карандашом десять минут. Ее большие веки отяжелели и замерли. Она с трудом следила за карандашом.
   – Твое дыхание – глубокое и ровное…
   Вскоре у нее вырвался вздох, она тяжело перевела дух и выдохнула, точно пьяница, трудно и мучительно.
   Теперь ресницы едва вздрагивали. Он поверить не мог, что вызвал в ней какую-то перемену. Может, она просто над ним подшучивает.
   – Ты падаешь на спину, ты – крошечное тело, падающее на спину, ты становишься все меньше и меньше, ты не слышишь ничего, кроме моего голоса…
   Дыхание ее стало тихим, и он знал, что пахнет оно, как ветер.
   Он чувствовал себя так, будто засунул руки ей под свитер, под кожу, а теперь манипулирует ее легкими, и на ощупь они были, словно шелковые шары.
   – Ты спишь, – скомандовал он шепотом.
   Недоверчиво коснулся ее лица.
   Неужели он – мастер? Она, наверное, дразнится.
   – Ты спишь?
   «Да» прошло путь выдоха, сиплое, бесформенное.
   – Ты ничего не чувствуешь. Абсолютно ничего. Понимаешь?
   Такое же «да».
   Он проткнул иглой мочку ее уха. От этой новой власти ему было дурно. Вся ее энергия – в его распоряжении.
   Ему хотелось бежать по улицам с колокольчиком, созывая целый город циников. Миру явился новый волшебник.
   Уши, проткнутые иголкой, его не интересовали.
   Бривман изучал книги. Субъекта нельзя принудить сделать нечто, что он, проснувшись, сочтет непристойным,. Но способы имеются. К примеру, скромную женщину можно заставить раздеться перед мужской аудиторией, если гипнотизер опишет ей ситуацию, в которой подобное действие вполне естественно: например, она принимает ванну в уединении собственного дома или загорает обнаженной под солнцем в каком-нибудь влажном пустынном месте.
   – Жарко, никогда не было так жарко. Твой свитер весит тонну. Ты потеешь, как свинья…
   Пока она раздевалась, Бривман все думал об иллюстрациях из дешевеньких учебников «Гипноз для вас» – он знал эти книжки наизусть. Карандашные рисунки свирепых мужчин, склонившихся над улыбчивыми спящими женщинами. Зигзаги электрических разрядов вырываются из-под тяжелых бровей или из кончиков фортепианно-парящих пальцев.
   О, она, она и впрямь, она была так прекрасна.
   Он никогда не видел настолько голую женщину. Руками он провел по всему ее телу. Пред ликом всех духовных наставников вселенной он был изумлен, счастлив и напуган. Он не мог отделаться от мысли, что проводит Черную Мессу. Она лежала на спине, и груди были странно плоскими. Ее треугольный холмик изумил его, и он удивленно обхватил его ладонью. Он накрыл ее тело двумя дрожащими руками, будто миноискателями. Затем сел и стал смотреть, словно Кортес[34] пред новым океаном. Вот чего он ждал и, наконец, увидел. Он не испытал разочарования, и никогда его не испытывал. Не было разницы между светом вольфрама и луны.
   Он расстегнул ширинку и сказал ей, что она держит палку. Сердце его глухо колотилось.
   Облегчение, победа, вина, опыт опьяняли его. На его одежде сперма. Он сказал Хизер, что только что прозвонил будильник. Уже утро, пора вставать. Он вручил ей одежду, и она медленно оделась. Сказал, что она ничего не будет помнить. Торопливо вывел ее из сна. Он хотел остаться один и обдумать свой триумф.
   Спустя три часа он услышал из подвала смех и решил, что Хизер, должно быть, развлекает там приятелей. Потом прислушался внимательнее и понял, что это не дружеский смех.
   Он слетел вниз по лестнице. Слава богу, матери не было дома. Хизер стояла посреди подвала, раздвинув ноги, содрогаясь в испуганном, истерическом хохоте. Глаза у нее закатились, видны одни белки. Голова откинута назад, будто она сейчас упадет. Он ее встряхнул. Никакой реакции. Смех перешел в чудовищный приступ кашля.
   Я свел ее с ума.
   Интересно, за это сажают? Он наказан за противозаконный оргазм и за темную силу. Позвать врача, объявить о своем грехе немедленно? Хоть кто-нибудь разберется, как ее лечить?
   Он отвел ее на кушетку и усадил, он был близок к панике. Может, спрятать ее в чулане? Запереть в чемодане и обо всем забыть. В таком большом паровом котле с отцовскими инициалами, нанесенными по трафарету белой краской.
   Он дважды ударил ее по лицу, по одной щеке и по другой, как гестаповец на допросе. Она перевела дух, щеки вспышкой покраснели и поблекли, и она вновь захлебнулась в своем смехе-кашле. На подбородке блестела слюна.
   – Тихо, Хизер!
   К его глубочайшему удивлению, она подавила кашель.
   Только тогда он понял, что она все еще под гипнозом. Он приказал ей лечь и закрыть глаза. Восстановил с нею контакт. Она крепко спала. Он слишком быстро ее разбудил, потому и не получилось. Очень медленно он довел ее до полного пробуждения. Будет свежа и весела. Ничего не будет помнить.
   На этот раз она пришла в себя правильно. Он немного с ней поболтал, просто чтобы убедиться. Она встала с озадаченным видом и похлопала себя по бедрам.
   – Эй! Мои трусики!
   Ее розовые трусики с эластичным низом завалились между кушеткой и стеной. Он забыл их отдать, когда она одевалась.
   Она ловко и застенчиво скользнула в них.
   Он ждал злобного нагоняя, унижения мастера, падения своей гордой крепости.
   – Чем ты занимался? – лукаво спросила она, пощекотав ему шею. – Что было, пока я спала? А? А?
   – А что ты помнишь?
   Она уперла руки в бока и широко ему улыбнулась.
   – Я подумать не могла, что такое может быть. Подумать не могла.
   – Ничего не произошло, Хизер, клянусь.
   – А твоя мать что скажет? Я бы на ее месте сказала: ищи работу.
   Она осмотрела кушетку и взглянула на него с искренним восхищением.
   – Евреи, – вздохнула она. – Образование.
   Вскоре после воображаемого надругательства она сбежала с дезертиром. Тот заходил за ее одеждой, и Бривман с завистью наблюдал, как солдат несет ее картонный чемоданчик и ненужную гавайскую гитару. Еще через неделю военная полиция нанесла госпоже Бривман визит, но та ничего не знала.
   Где ты, Хизер, почему ты не осталась, не обучила меня теплым важным ритуалам? Я мог бы идти по прямой. Стихи меня покинули, я стал промышленным магнатом, но мог бы обойтись и без благополучных нью-йоркских психоаналитиков с их книжками в мягких обложках про стабилизацию уровня отрицания[35]. Ведь тебе было хорошо, когда я тебя разбудил?
   Иногда Бривману нравится думать, что где-то в мире она, не совсем проснувшаяся, спит, все еще в его власти. А мужчина в изодранной форме спрашивает:
   – Где ты, Хизер?

Книга II

1
 
   Бривман любит картины Анри Руссо[36] – то, как он останавливает время.
   Напрашивается слово «всегда». Лев всегда будет нюхать одежды спящей цыганки, нападения не будет, никаких кишок на песке: уже изображена вся схватка. Луна, хоть и обречена на вечные блуждания, никогда не зайдет над этой сценой. Брошенной лютне пальцев не требуется. Она и так полна всей музыкой, что ей нужна.
   Посреди леса леопард повалил человека, и тот падает медленнее Пизанской башни. Пока на него смотришь или даже если отвернешься, он никогда не достигнет земли. Ему уютно в этой неустойчивости. Замысловатые листья и ветви поддерживают фигуры, не злобно или милосердно, но естественно, словно те – цветы или плоды. Но и естественность этого действия не умаляет его таинственности. Откуда взялась связь между звериной и растительной плотью?
   В другом месте корни поддерживают молодоженов или семейный портрет. Ты фотограф, но никогда не выберешься из-под черной накидки, не сожмешь резиновую грушу, картинка не расплывется на затуманившемся стекле. Неистовство и неподвижность: изображены люди, на каждой картине они дома. Это не их лес, на них городская одежда, и все же без них лес был бы пуст.
   Когда бы ни являлись неистовство или недвижность, они всегда в центре картины, неважно, крошечны они или тайны. Закрой их большим пальцем, и вся листва умирает.
 
2
 
   На первом курсе колледжа, в пивнушке под названием «Святыня», Бривман встал и произнес этот тост:
   – В каждой заданной экономической зоне еврейские девушки ничуть не более страстны, чем гойские. У еврейских девушек очень некрасивые ноги. Разумеется, это обобщение. На самом деле, выведена новая американская еврейка с длинными великолепными ногами.
   Негритянские девушки – такие же ебнутые, как и прочие. Они ничем не лучше белых, разумеется, если не считать англо-саксонок из Верхнего Вестмаунта, но лучше этих – даже обкурившиеся овцы. Языки негритянок не шершавее прочих, и никакого особенного качества у их влажных частей нет. Почти лучший минет в жизни мне сделала негритянка, с которой мне посчастливилось познакомиться. У нее был рот на сорок семь тысяч долларов.
   Лучший минет в мире (в техническом смысле) делает франко-канадская шлюха по имени Иветт. Ее телефон – Шато-2033. У нее рот на девяносто тысяч долларов.
   Он высоко поднял мутный стакан.
   – Я счастлив рекламировать ее здесь.
   Он сел под одобрительные возгласы приятелей, внезапно устав от собственного голоса. Его ждали на ужин, но матери он не позвонил. Еще одна доза перно послушно побелела.
   Кранц наклонился к нему и прошептал:
   – Ничего себе речуга для шестнадцатилетнего девственника.
   – Почему ты меня не заставил сесть?
   – Им понравилось.
   – Почему ты меня не остановил?
   – Тебя поди останови, Бривман.
   – Пошли отсюда, Кранц.
   – Ты идти можешь, Бривман?
   – Нет.
   – Я тоже. Пошли.
   Поддерживая друг друга, они шли по любимым улицам и аллеям. Книги и папки все время падали. Они истерически орали на такси, проезжавшие слишком близко. Разорвали учебник по экономике и на ступеньках банка на Шербрук-стрит принесли его в жертву огню. Пали ниц на тротуаре. Кранц поднялся первым.
   – Почему ты не молишься, Кранц?
   – Машина едет.
   – Рявкни на нее.
   – Полицейская машина.
   Они бежали по узкой аллее. Их остановил вкусный запах, доносившийся из кухонного вентилятора дорогого ресторана. Они облегчились среди мусорных баков.
   – Бривман, ты не поверишь, на что я чуть не помочился.
   – Труп? Блондинистый парик? Заседание Сионских Мудрецов в полном составе? Выброшенный мешочек с хлипкими жопками!
   – Тшш. Поди сюда. Осторожно.
   Кранц зажег спичку, и в груде мусора блеснули медные глаза жабы. Все трое подпрыгнули одновременно. Кранц унес ее в завязанном носовом платке.
   – Наверное, из чесночного соуса сбежала.
   – Давай вернемся и освободим всех. Пусть улицы наводнятся свободными жабами. Эй, Кранц, у меня с собой набор для препарирования.
   Они решили провести торжественную церемонию у подножия Военного мемориала.
   Бривман расправил вкладыши из учебника по зоологии. Схватил жабу за зеленые задние ноги. Кранц вмешался:
   – Знаешь, это испортит нам всю ночь. Отличная была ночь, но это все испортит.
   – Ты прав, Кранц.
   Они стояли молча. Ночь была великолепна. По Дорчестер-стрит струился свет автомобильных фар. Они предпочли бы находиться не там, оказаться на вечеринке с тысячей человек. Жабу выпотрошить так же соблазнительно, как старый будильник.
   – Мне продолжать, Кранц?
   – Продолжай.
   – Сегодня за пытки отвечаем мы. Обычные палачи в отпуске.
   Бривман резко швырнул жабу головой об камень с надписями. Шлепок живого прозвучал громче всего уличного движения.
   – По крайней мере, от этого она обалдеет.
   Он положил жабу на белые листы и булавками приколол лапки к книге. Скальпелем вскрыл светлое брюшко. Вытащил из набора ножницы и сделал длинный вертикальный надрез, сначала на внешнем, потом на внутреннем слое кожи.
   – Можно бы на этом и остановиться, Кранц. Взять нитку и ее починить.
   – Можно бы, – мечтательно отозвался Кранц.
   Бривман растянул эластичную кожу. Они склонились над глубокими жабьими внутренностями, ощущая проспиртованное дыхание друг друга.
   – Вот сердце.
   Узким концом скальпеля он приподнял орган.
   – О, так вот оно какое.
   Молочно-серый мешочек вздувался и опадал, а они изумленно наблюдали. Жабьи ноги были, будто дамские.
   – Думаю, надо уж с ней продолжать.
   Он по одному удалил органы, легкие, почки. В желудке обнаружились камешек и непереваренный жук. Он занялся мускулами на тонких бедрах.
   Оба, хирург и наблюдатель, застыли в трансе. Наконец, он удалил сердце, оно уже выглядело утомленным и древним, цвета стариковской слюны, – первое сердце мира.
   – Если положить его в соленую воду, оно еще какое-то время будет биться.
   Кранц очнулся.
   – Да? Давай. Скорее!
   Бривман на бегу швырнул учебник вместе с опустошенной жабой в проволочную мусорную корзину. Он держал сердце в руке, боясь сжать. До ресторана была всего минута ходу.
   Не умирай.
   – Скорее! Ради всего святого!
   Все на свете получило бы второй шанс, если б они могли его спасти.
   В ярко освещенном ресторане они заняли дальнюю кабинку. Где эта чертова официантка?
   – Смотри. Оно все еще бьется.
   Бривман положил его в тарелку с теплой соленой водой. Оно подняло свой крошечный вес еще одиннадцать раз. Они считали, а потом некоторое время не говорили ни слова, опустив лица в стол, неподвижные.
   – Теперь оно уже ни на что не похоже, – сказал Бривман.
   – На что, по-твоему, должно быть похоже мертвое жабье сердце?
   – Я думаю, вот так, как сегодня, и совершается любое зло.
   Кранц схватил его за плечо, его лицо внезапно прояснилось.
   – Это блестяще, то, что ты сейчас сказал, – блестяще!
   Он звучно хлопнул друга по спине.
   – Ты гений, Бривман!
   Бривмана эта кранцева касательная к депрессии озадачила. Про себя он реконструировал собственную реплику.
   – Ты прав! Кранц, ты прав! И ты тоже – потому что заметил!
   Они обнялись и колотили друг друга по спинам через арборитовый столик, вопя комплименты и поздравления.
   – Ты гений!
   – Это ты гений!
   Соленую воду они разлили, хотя теперь это не имело значения. Перевернули стол. Они гении! Они знали, как это случается.
   Управляющий хотел бы знать, не желают ли они убраться вон.
 
3
 
   Первое, что он заметил – тяжелую золотую раму отцовского портрета. Походило на еще одно окно.
   – Ты тратишь жизнь в постели, у тебя ночь в день превращается, – кричала из-за двери мать.
   – Ты не могла бы оставить меня в покое? Я только проснулся.
   Довольно долго он таращился на книжную полку, отмечая, как солнце движется от кожаного Чосера к кожаному Вордсворту[37]. Хорошее солнце, гармонирует с историей. Для раннего утра мысль утешительная. Если не считать того, что сейчас середина дня.
   – Как ты можешь тратить жизнь в постели? Как ты можешь так со мной поступать?
   – У меня другой цикл. Я поздно ложусь. Пожалуйста, уйди.
   – Такое чудесное солнце. Ты подрываешь свое здоровье.
   – Я все так же сплю свои семь часов, просто я их сплю не в то время, когда ты свои.
   – Такое чудесное солнце, – взвыла она, – парк, ты мог бы погулять.
   Какого черта я с ней спорю?
   – Но мама, я гулял в парке ночью. И это был тот же парк, только ночной.
   – У тебя ночь в день превращается, ты зря тратишь время, свое прекрасное здоровье.
   – Оставь меня в покое!
   Она не в духе, ей просто хочется поговорить, любую материнскую обязанность она использует как предлог для продолжительной дискуссии.
   Он положил локти на подоконник, и в мозгу стал разворачиваться пейзаж. Парк. Сирень. Няньки в белом болтают возле зеленых ветвей или толкают темные коляски. Дети запускают белые кораблики с бетонного берега голубого пруда, молясь о ветре, безопасном путешествии или эффектном кораблекрушении.
   – Что ты будешь есть? Яйца, омлет, семга, есть отличный стейк, я ей скажу приготовить тебе салат, чего ты в него хочешь, русская приправа, как тебе приготовить яйца, есть кекс, свежий, полный холодильник, в этом доме всегда найдется, что поесть, никто не ходит голодным, слава Богу, есть калифорнийские апельсины, хочешь соку?
   Он открыл дверь и осторожно проговорил:
   – Я знаю, какие мы счастливые. Я выпью соку, когда захочется. Не дергай служанку и вообще никого.
   Но она уже очутилась возле перил, крича:
   – Мэри, Мэри, приготовь мистеру Лоренсу апельсиновый сок, выжми три апельсина. Как тебе приготовить яйца, Лоренс?
   Последний вопрос был уловкой.
   – Не могла бы ты перестать запихивать мне в глотку еду? От тебя с твоей чертовой едой тошнит.
   Он хлопнул дверью.
   – Он хлопнул дверью у матери перед носом, – горько сообщила она из коридора.
   Какой бардак! Повсюду валялась его одежда. Его стол – бедлам из рукописей, книг, нижнего белья, фрагментов эскимосской статуэтки. Он попытался затолкать неоконченную сестину в ящик, но ее прищемило скоплением бумажных обрывков, заклеенных конвертов, заброшенных дневников.
   Этой комнате не помешал бы хороший, очистительный пожар. Он не смог найти кимоно, поэтому прикрылся «Нью-Йорк Таймс» и помчался через коридор в ванную.
   – Великолепно. Он носит газеты.
   Ему удалось прокрасться вниз по лестнице, но на кухне мать устроила засаду.
   – И это все, что ты будешь, апельсиновый сок, когда у нас полон дом еды, а половина мирового населения дерется за объедки?
   – Мама, не начинай.
   Она распахнула дверцу холодильника.
   – Посмотри, – призвала она. – Посмотри на это все, яйца, которых ты не хочешь, посмотри, какого они размера, сыр, грюйер, ока, датский, камамбер, сыру и крекеров, и кто будет пить все это вино, просто стыд, Лоренс, посмотри сюда, гляди, какой тяжелый грейпфрут, мы так счастливы, и мясо, три сорта, я сама приготовлю, посмотри, какое тяжелое…
   Сосредоточься и узри поэзию, Бривман, прекрасный каталог.
   – …вот, смотри, какое тяжелое…
   Он бросил кусок сырого мяса ей под ноги, вощеная бумага разорвалась на линолеуме.
   – Тебе что, в жизни заняться больше нечем, кроме как пихать еду мне в лицо? Я не голодаю.
   – Вот как сын разговаривает с матерью, – проинформировала она вселенную.
   – Теперь ты меня оставишь в покое?
   – Вот как разговаривает сын, видел бы тебя отец, видел бы он, как ты кидаешь мясо, мясо на пол, какой деспот так поступил бы, только дрянь поганая, поступить так с матерью…
   Он пошел за ней из кухни.
   – Я только просил, чтобы меня оставили в покое, дали бы мне проснуться в одиночестве.
   – Дрянь, крыса бы так с матерью не поступила, дрянь, как посторонний, разве кто-нибудь бросил бы мясо, а у меня распухли ноги, выпорол бы, твой отец бы тебя выпорол, дрянной сын…
   Он шел за ней по лестнице.
   – От твоих воплей тошнит.
   Она захлопнула дверь чулана. Он постоял возле нее и послушал, как она открывает и закрывает большие ящики.
   – Убирайся! Сын разговаривает с матерью, сын может мать убить, я все знала, что мне пришлось выслушивать, предатель мне не сын, чтобы со мной разговаривать, ни одна живая душа, кто меня помнит, не разговаривает…
   Он услышал, как она выдвинула ящик с одеждой. Сначала порвала рукава каких-то старых халатов. Запуталась в переплетении вешалок. Потом принялась за дорогой черный халат, купленный в Нью-Йорке.
   – Что толку, что в них толку, когда сын убивает мать…
   Прижавшись щекой к деревянной двери, он слышал каждый звук.
 
4
 
   По ночам парк был его территорией.
   Он обходил все площадки и холмы, словно охваченный паранойей помещик, выслеживающий браконьеров. В клумбах, газонах виделось нечто условное, чего не было при дневном свете. Деревья – выше и древнее. Теннисный корт за высоким забором походил на клетку для громадных бескрылых существ, которым как-то удалось бежать. Пруды покойны и ужасно черны. Множеством лун в них плавали фонари.
   Проходя мимо Шале, он вспомнил мужественный запах хоккейной экипировки и нижнего белья, глухой стук коньков по деревянному ограждению.
   На пустом бейсбольном поле – кляксы театрально скользящих призраков. Он слышал отсутствие рева трибун. Каштаны и проволочные сетки без прислоненных к ним велосипедов выглядели странно одинокими.
   Сколько нужно листьев, чтобы записать шелест ветра? Он пытался отделить шорох акации от шороха клена.
   Сразу за зеленью возвышались большие каменные дома Вестмаунт-авеню. Там бейсболисты во сне выращивают свои тела, дают отдых голосам. Он представлял, будто смутно видит их сквозь стены верхних этажей, или даже сквозь простыни, в которые они завернуты, за рядом ряд плывущие по улице, словно колония коконов на дереве под луной. Юноши его возраста, христиане, блондины, мечтающие о сексе с еврейкой и банковской карьере.
   Парк питает всех сонь из близлежащих домов. Он – зеленое сердце. Детям дает опасные кусты и героические ландшафты, чтобы они мечтали о храбрости. Нянькам и служанкам – извилистые тропинки, чтобы мечтать о красоте. Молодым коммерсантам – скрытые листвой узкие скамейки, виды фабрик, чтобы они мечтали о власти. Брокерам на пенсии – виньетки шотландских дорожек, где гуляют любящие пары, чтобы, оперевшись на трости, они мечтали о поэзии. В жизни каждого это – лучшее. Никто не приходит в парк с подлыми намерениями, разве что, может быть, сексуальный маньяк, а кто может утверждать, что тот не думает о розах вечности, расстегивая ширинку пред Беатриче со скакалкой?
   Он сходил к японскому пруду – убедиться, что у золотых рыбок все благополучно. Перелез через шипастые кусты и через стену – проинспектировать миниатюрный водопад. Лайзы здесь не было. Он кувырком скатился с холма – проверить, по-прежнему ли холм достаточно крут. Вот было бы весело, если бы внизу его ждал не кто-нибудь, а Лайза. Ладонью он просеял песок из песочницы – не прокрался ли туда полиомиелит. Для проверки скатился с детской горки, удивившись, что она ему тесна. Серьезно взглянул с вышки – удостовериться, что сохранился вид.
   – Мой город, моя река, мои мосты, мать вашу, нет, я не хотел.
   Надо пробежать у подножья холмов, проверить верхние пруды на предмет кораблекрушений, забытых младенцев или изнасилованных белых нянек. Коснуться древесных стволов, чтобы их ободрить.
   У него был долг перед обществом, перед нацией.
   В любой момент из клумбы может выступить девушка. У нее будет такой вид, будто она только что плавала, и она будет знать все о моей преданности делу.
   Он улегся под сиренью. Цветы почти отцвели и походили на схемы молекул. Небо было громадным. Укрой меня черным огнем. Дядюшки, почему вы так самоуверенны во время молитвы? Потому что знаете слова? Когда расходятся завесы на Ковчеге Завета, и открываются увенчанные золотом свитки Торы, и все мужчины у алтаря в белом, почему не отводите глаз ваших от ритуала, почему не падаете в эпилептическом бреду? Почему так легки ваши покаяния?
   Он ненавидел людей, что сонно плывут в больших каменных домах. Жизни их упорядочены, а комнаты опрятны. Они встают по утрам и выполняют общественные работы. Они не собираются взорвать свои фабрики и голыми плясать в пламени.
   Огни на Святом Лаврентии были размером со звезды, в воздухе – нетерпеливая недвижность. Деревья хрупки, как ноги навострившего уши оленя. В любую минуту стиснутым кулаком вырвется на волю солнце, выводя на улицы непреклонных рабочих и машины, что едут только в одну сторону. Он надеялся, что на Вестмаунт-авеню автомобильного стада не увидит. Превращая ночь в день.