Поскольку магия его не отпускала, стихи продолжались. Он не осознавал, что победил Шелл не текстом, но всем своим вниманием.
– Можно зайти?
– Нет.
– Почему?
– Я одеваюсь.
– Вот именно.
– Пожалуйста, не заходи. Ты скоро от меня чудовищно устанешь. Во всех книгах написано, что я должна охранять свою тайну.
– Я хочу посмотреть, как таинственно ты одеваешься.
Что странного в том, что она понимала это служение ее присутствию как любовь.
Шелл решила развестись. Гордон неохотно согласился. Он готовился к войне, но испугался, когда она пришла к нему в офис. Она была так спокойна и дружелюбна, расспрашивала о работе, радовалась его успеху. О браке говорила с нежностью, но относительно его финала была тверда, будто брак был игрой после ужина в сумерках, а теперь детям пора спать. Об источнике ее силы не нужно было гадать. Не считая одного дня, когда они заполняли какие-то последние бумаги, и он предпринял отчаянную попытку ее удержать, он был счастлив, что ему выпала удача провести с ней пять лет. А еще через несколько лет его литературные склонности, которые не оценили в «Ньюсуик», позволят ему по мотивам этой маленькой трагедии изображать себя страдальцем перед молоденькими женщинами.
– Это между нами с Гордоном, – сказала она Бривману. Как большинство любовников, они могли говорить только в объятиях друг друга. – Так что за шляпой не ходи.
Они прожили вместе почти год. Ей не хотелось, чтобы он воспринял развод как сигнал о своевременности предложения. Разумеется, она хотела выйти за него замуж. Она не была подготовлена к тому, чтобы оставаться любовниками, ибо любовь представлялась ей главным образом верностью, верностью, которая выросла из страсти.
Иногда ей казалось, что ни одна живая душа не может дарить столько нежности и внимания, если это не задел на будущее. Иногда, легко обнаруживая в сердце боль, понимала, что он может столько отдавать, только если собирается уйти.
Она уже отдала ему все – награда, которую мы вручаем лишь единожды в жизни. Она хотела, чтобы он любил ее открыто. Это почти абсолютный дар. Кроме того, ее воспитала школа героев-мучеников и, возможно, она видела себя Элоизой[94]. Лишь авантюрист способен любить, – это его писательство, – и лишь дама, отрекшаяся от дома и доброго имени, – это традиционное общество. Авантюристы покидают кушетку, дамы возвращаются к своим именам; понимание этого – испытание, что хранит силу объятий.
Мы нечасто встречаем людей, имеющих сходное с нашим представление о том, кем мы можем стать. Шелл и Бривман, а точнее, его заместитель, видели друг друга с таким замечательным великодушием.
Однажды днем она пришла в слезах. Он забрал ее перчатки и сумочку, положил на полированный деревянный комод, отвел на зеленый диван.
– Из-за того, что я сказала Гордону.
– Ты должна была ему сказать.
– Не все, что сказала. Я ужасна.
– Ты ужасная порочная ведьма.
– Я рассказала ему, как мне хорошо с тобой; не надо было этого делать. Я просто хотела сделать ему больно.
Они проговорили всю ночь, прежде чем Шелл смогла признать:
– Я его ненавижу.
Про себя Бривман заметил, что она оказалась от развода дальше, чем думала. Женщины очень серьезно воспринимают попытки искалечить их тела. Бривман не понимал, что, выговорив эти слова в его объятиях, она освободилась от ненависти.
Его беспокоила мысль о том, что Шелл принимает настоящие решения, действует, меняет свою жизнь. Он хотел наблюдать ее в покое. Это втягивало его в мир домов и автомобильных огней. Она становилась подлинным членом общества, использовала его любовь для обретения силы.
Предположим, он пойдет с ней к живой близости, к утешительной нескончаемой супружеской беседе. Не станет ли это отказом от чего-то более строгого и совершенного, пусть он и смеялся над этим, – от чего-то, что вживило бы ее красоту в улицы, уличное движение, горы, воспламенило бы пейзаж; чем он мог бы овладеть, будь он один? Не потому ли он смотрел на нее, наслаждаясь каждым жестом, выражением? Может, это всего лишь тревожная убежденность в том, что он не создан для успокоения. Тревожная, ибо ускользающая.
Он был очень спокоен. Он начал одобрять радости своего заместителя. Этот любовник был самой удачной штукой из всех его творений, и мучил соблазн предоставить ему бумажник и удостоверение личности, утопить Бривмана-господина на особенно замусоренном участке реки Гудзон.
Глазу Бривмана, что обучен был смотреть на вулканы, орды небесные, совершенные бедра, а теперь идеально трудился над ландшафтом тела Шелл, грозила опасность сна. Любовник все больше завладевал ею для себя. Такие моменты Бривман помнит не слишком отчетливо, потому что был тогда слишком счастлив.
Лето все еще было очень юным.
Знал ли ты, что незабудки такие крошечные?
Они взбирались на холм за хижиной, слушали птиц, заглядывали в справочник, чтобы распознать их по голосам.
Он не хотел дарить ей эти маленькие цветы, потому что оба они так внимательно прислушивались к названиям.
Они говорили о том, как расставаться. Для любовников это столь же далеко и интересно, как обсуждение защиты от водородной бомбы на конвенции мэров.
– …и если один из нас поймет, что не получается, он должен сказать другому.
– …и будем надеяться, у нас достанет храбрости быть хирургами.
Одна ветка березы восхитила Шелл.
– Они – будто голые деревья! Из-за них лес выглядит черным.
По ночам они слушали плеск озера, бьющего по песку и береговым камням. Темное светящееся небо из обожженной серебряной фольги. Крики птиц, теперь более влажные и отчаянные, словно речь идет о пропитании и жизни.
Шелл говорила, что все звуки озера различаются. Бривман предпочитал не вникать; он наслаждался помутнением счастья. Она умела слушать внимательнее, чем он. Детали делали ее богаче, а его сковывали.
– Если записать их свисты, Шелл, и замедлить пленку, услышишь совершенно замечательные вещи. То, что невооруженным ухом слышится как одна нота, часто в действительности оказывается двумя или тремя, пропетыми одновременно. Птица может пропеть три ноты одновременно!
– Я бы хотела уметь так разговаривать. Чтобы говорить сразу дюжину вещей. Если б можно было сказать все, что нужно, одним словом. Терпеть не могу все, что может случится между началом предложения и концом.
Пока она спала, он работал. Слыша ее легкое дыхание, он понимал, что день опечатан, и можно начать его записывать.
Странное искривление искренности удерживает меня от тебя…
Шелл проснулась среди ночи. Ночные мотыльки бились в окно, под которым он работал. Она подкралась к нему сзади и поцеловала в шею.
Он удивленно развернулся, с карандашом в руке, и ободрал ей кожу на щеке. Вскочив, опрокинул стул.
Они стояли друг против друга в холодном ровном свете коулменовского фонаря. Ночь оглушала. Вибрация и стук мотыльков, шипение лампы, вода, что трудилась над галькой, охота зверюшек – никакого покоя.
– Я думал, я… – он замолчал.
– Ты думал, что один! – с болью закричала она.
«Я думал, я…» – «Ты думал, что один!» – записал он, когда она вновь уснула.
Однажды ночью, глядя на нее, он решил на следующее утро уйти.
Иначе он останется подле нее навсегда, будет просто глядеть на нее.
Была середина июня. Он работал лифтером в маленьком офисном здании – паршивая работа. Дополнительные деньги получал за уборку в некоторых кабинетах по вечерам в пятницу. То был рахитичный лифт, брал максимум пять пассажиров и ломался каждый раз, когда заезжал ниже определенного уровня на подвальном этаже.
По ночам была Шелл, стихи и дневник, пока она спала.
Бульшую часть времени он был счастлив. Это удивляло и беспокоило его: так генералам становится неуютно во время затянувшегося мира. Ему нравился лифт, который иногда становился колесницей, иногда пыточным инструментом Кафки, иногда машиной времени, а в худшем случае – лифтом. Тем, кто спрашивал, как его зовут, он отвечал, что зовут его Харон, и приветствовал их на борту.
Потом были ужины с Шелл. Соломенная циновка на деревянном складном столе. Свечи и запах пчелиного воска. Сложные блюда, которыми любовники кормят друг друга, приготовленные в вине, скрепленные зубочистками. Или веселые нежные утренние пиры из консервных банок и замороженных коробок.
Завтраки по выходным – яйца и черничные оладьи, когда Шелл показывала себя гением древней фермерской кухни, на многие курсы истории удалившейся от Нью-Йорка, – их они в любой момент могли покинуть ради зеленого дивана, он был вне времени. Походы в кино, мифологический анализ паршивеньких вестернов, исторические обеды со спагетти у Тони, за которыми разоблачалась вся фальшь Бергмана[95].
Продолжались стихотворения, воспевающие их двоих. Стихи о расставании, которые мужчина пишет женщине, он не выпускал из поля зрения. Стихов уже набралось на толстую книгу, но книга ему была не нужна. Это придет позже, когда нужно убеждать себя, что он жил такой жизнью, полной работы и любви.
Бривман стал своим заместителем. В свою сторожевую башню он возвращался раз в несколько дней на час, чтобы записать что-нибудь в дневник. Он писал быстро и безрассудно, не веря тому, что делает, словно трижды провалившийся самоубийца в поисках бритвенных лезвий.
Он изгонял демонов славы. Страницы запихивались в антикварный комод, к которому Шелл относилась с уважением. То был ящик Пандоры с папками для виз и авиабилетов – если она откроет его, он развеет Бривмана по ветру. Потом он забирался обратно в теплую постель, и угроза освежала их тела.
Господи, как она прекрасна. Почему нельзя остаться с ней? Почему нельзя стать обычным гражданином с женщиной и работой? Почему нельзя присоединиться к миру? Красота, на которую он рассчитывал как на передышку между уединениями, теперь заставляла его задавать старые вопросы об одиночестве.
Что он предаст, оставшись с ней? Он не смел повторять незрелые требования. А теперь мог отведать вины, которая будет его поддерживать, если он уйдет. Но он не хотел уходить навсегда. Ему нужно было побыть одному, чтобы скучать о ней, чтобы обрести перспективу.
Он затолкал авиаписьмо в набитый комод.
Он смотрел, как она спит – простыня сжата в руке, словно амулет, волосы разбросаны по подушке волнами Хокусая[96]. Конечно, за это замершее тело он мог бы убить. Вот единственная его верность. Так зачем от нее отворачиваться?
Мысль скакнула за расставание к сожалению. Он писал ей из далекой дали, с какого-то безнадежного покрытого плотью стола в будущем.
Милая моя Шелл, кто-то во мне потерян, я его по глупости в рискованных игрищах недавно утопил – я бы хотел привести его к тебе, он бы нырнул в твои грезы, не спросившись, и заботился бы о твоем теле, словно пьяный ученый, смеясь и оставляя ценные тайные примечания. Но, как я сказал, он утоплен, раздавлен в трусливом сне, напичкан лекарствами, ему не снятся сны, уши забиты водорослями или ватой, – я даже не знаю, где тело, вот разве иногда он голодным зародышем шевелится в моем сердце, стоит мне вспомнить, как ты одеваешься или готовишь на кухне. Это все, что я могу написать. Я бы хотел привести к тебе его – но не эту страницу, не это сожаление.
Он взглянул поверх исписанной книжечки. Вообразил силуэт Шелл и свой собственный. Голубки святого Валентина времен его родителей. Открытка на его полке коллекционера. Нельзя ли Шелл забальзамировать, чтобы всегда была под рукой?
Она перевернулась, сильнее натягивая простыню на бок, так что талия и бедро словно явились из шероховатого мрамора. У него не было сравнений. Дело не только в том, что формы совершенны, или в том, что он так хорошо их знает. Это не спящая красавица, всеобщая принцесса. Это Шелл. Определенная конкретная женщина, с адресом и фамильными чертами. Не калейдоскоп, что подстраивается под разные картинки. Все ее выражения отражают чувства. Если она смеется, то чему-то. Если среди ночи берет его за руку, то зачем-то. Она – первопричина. Шелл, та Шелл, которую он знает, обладает телом. Оно отвечает ей, оно и есть Шелл. Оно не служит ему с пьедестала. Он столкнулся с конкретным человеком. Прекрасным или нет, может, погубленным ядовитым завтрашним днем, неважно. Шелл – та, кого он любит.
Когда полкомнаты затопило солнце, Шелл открыла глаза.
– Привет, – сказал Бривман.
– Привет. Ты совсем не спал?
– Нет.
– Ложись сейчас.
Она села, расправила постель и отогнула угол простыни, приглашая его. Он присел на край. Она хотела знать, что случилось.
– Шелл, я думаю, мне нужно ненадолго уехать в Монреаль…
– Ты уходишь?
Он почувствовал, как она оцепенела.
– Я вернусь. Кранц возвращается – он написал и предложил работу в лагере…
– Я знала, что ты уедешь. Последние несколько недель я просто была уверена.
– Это только на лето…
– На сколько?
– На лето.
– На сколько месяцев?
Прежде, чем он смог ответить, она тихонько ахнула от боли и поднесла кончики пальцев ко рту.
– Что такое? – спросил Бривман.
– Я сейчас говорю, как Гордон.
Он обнял ее – сказать, что это совсем не одно и то же. Она напомнила ему их обещание быть хирургами.
– Это чушь, ты же понимаешь. Ну же, давай приготовим отличный завтрак.
Он остался еще на день, потом еще, но на третий день уехал.
– Ну правда, Шелл, это только на лето.
– Я же ничего не сказала.
– Лучше б ты была несчастнее.
Она улыбнулась.
Книга IV
– Можно зайти?
– Нет.
– Почему?
– Я одеваюсь.
– Вот именно.
– Пожалуйста, не заходи. Ты скоро от меня чудовищно устанешь. Во всех книгах написано, что я должна охранять свою тайну.
– Я хочу посмотреть, как таинственно ты одеваешься.
Что странного в том, что она понимала это служение ее присутствию как любовь.
Когда ты зовешь меня
сказать
что тело твое некрасиво
я хочу, чтобы руки мои и я сам
стали озерами
куда ты глянешь и засмеешься.
12
Шелл решила развестись. Гордон неохотно согласился. Он готовился к войне, но испугался, когда она пришла к нему в офис. Она была так спокойна и дружелюбна, расспрашивала о работе, радовалась его успеху. О браке говорила с нежностью, но относительно его финала была тверда, будто брак был игрой после ужина в сумерках, а теперь детям пора спать. Об источнике ее силы не нужно было гадать. Не считая одного дня, когда они заполняли какие-то последние бумаги, и он предпринял отчаянную попытку ее удержать, он был счастлив, что ему выпала удача провести с ней пять лет. А еще через несколько лет его литературные склонности, которые не оценили в «Ньюсуик», позволят ему по мотивам этой маленькой трагедии изображать себя страдальцем перед молоденькими женщинами.
– Это между нами с Гордоном, – сказала она Бривману. Как большинство любовников, они могли говорить только в объятиях друг друга. – Так что за шляпой не ходи.
Они прожили вместе почти год. Ей не хотелось, чтобы он воспринял развод как сигнал о своевременности предложения. Разумеется, она хотела выйти за него замуж. Она не была подготовлена к тому, чтобы оставаться любовниками, ибо любовь представлялась ей главным образом верностью, верностью, которая выросла из страсти.
Иногда ей казалось, что ни одна живая душа не может дарить столько нежности и внимания, если это не задел на будущее. Иногда, легко обнаруживая в сердце боль, понимала, что он может столько отдавать, только если собирается уйти.
Она уже отдала ему все – награда, которую мы вручаем лишь единожды в жизни. Она хотела, чтобы он любил ее открыто. Это почти абсолютный дар. Кроме того, ее воспитала школа героев-мучеников и, возможно, она видела себя Элоизой[94]. Лишь авантюрист способен любить, – это его писательство, – и лишь дама, отрекшаяся от дома и доброго имени, – это традиционное общество. Авантюристы покидают кушетку, дамы возвращаются к своим именам; понимание этого – испытание, что хранит силу объятий.
Мы нечасто встречаем людей, имеющих сходное с нашим представление о том, кем мы можем стать. Шелл и Бривман, а точнее, его заместитель, видели друг друга с таким замечательным великодушием.
Однажды днем она пришла в слезах. Он забрал ее перчатки и сумочку, положил на полированный деревянный комод, отвел на зеленый диван.
– Из-за того, что я сказала Гордону.
– Ты должна была ему сказать.
– Не все, что сказала. Я ужасна.
– Ты ужасная порочная ведьма.
– Я рассказала ему, как мне хорошо с тобой; не надо было этого делать. Я просто хотела сделать ему больно.
Они проговорили всю ночь, прежде чем Шелл смогла признать:
– Я его ненавижу.
Про себя Бривман заметил, что она оказалась от развода дальше, чем думала. Женщины очень серьезно воспринимают попытки искалечить их тела. Бривман не понимал, что, выговорив эти слова в его объятиях, она освободилась от ненависти.
Его беспокоила мысль о том, что Шелл принимает настоящие решения, действует, меняет свою жизнь. Он хотел наблюдать ее в покое. Это втягивало его в мир домов и автомобильных огней. Она становилась подлинным членом общества, использовала его любовь для обретения силы.
Предположим, он пойдет с ней к живой близости, к утешительной нескончаемой супружеской беседе. Не станет ли это отказом от чего-то более строгого и совершенного, пусть он и смеялся над этим, – от чего-то, что вживило бы ее красоту в улицы, уличное движение, горы, воспламенило бы пейзаж; чем он мог бы овладеть, будь он один? Не потому ли он смотрел на нее, наслаждаясь каждым жестом, выражением? Может, это всего лишь тревожная убежденность в том, что он не создан для успокоения. Тревожная, ибо ускользающая.
Он был очень спокоен. Он начал одобрять радости своего заместителя. Этот любовник был самой удачной штукой из всех его творений, и мучил соблазн предоставить ему бумажник и удостоверение личности, утопить Бривмана-господина на особенно замусоренном участке реки Гудзон.
Глазу Бривмана, что обучен был смотреть на вулканы, орды небесные, совершенные бедра, а теперь идеально трудился над ландшафтом тела Шелл, грозила опасность сна. Любовник все больше завладевал ею для себя. Такие моменты Бривман помнит не слишком отчетливо, потому что был тогда слишком счастлив.
13
Лето все еще было очень юным.
Знал ли ты, что незабудки такие крошечные?
Они взбирались на холм за хижиной, слушали птиц, заглядывали в справочник, чтобы распознать их по голосам.
Он не хотел дарить ей эти маленькие цветы, потому что оба они так внимательно прислушивались к названиям.
Они говорили о том, как расставаться. Для любовников это столь же далеко и интересно, как обсуждение защиты от водородной бомбы на конвенции мэров.
– …и если один из нас поймет, что не получается, он должен сказать другому.
– …и будем надеяться, у нас достанет храбрости быть хирургами.
Одна ветка березы восхитила Шелл.
– Они – будто голые деревья! Из-за них лес выглядит черным.
По ночам они слушали плеск озера, бьющего по песку и береговым камням. Темное светящееся небо из обожженной серебряной фольги. Крики птиц, теперь более влажные и отчаянные, словно речь идет о пропитании и жизни.
Шелл говорила, что все звуки озера различаются. Бривман предпочитал не вникать; он наслаждался помутнением счастья. Она умела слушать внимательнее, чем он. Детали делали ее богаче, а его сковывали.
– Если записать их свисты, Шелл, и замедлить пленку, услышишь совершенно замечательные вещи. То, что невооруженным ухом слышится как одна нота, часто в действительности оказывается двумя или тремя, пропетыми одновременно. Птица может пропеть три ноты одновременно!
– Я бы хотела уметь так разговаривать. Чтобы говорить сразу дюжину вещей. Если б можно было сказать все, что нужно, одним словом. Терпеть не могу все, что может случится между началом предложения и концом.
Пока она спала, он работал. Слыша ее легкое дыхание, он понимал, что день опечатан, и можно начать его записывать.
Странное искривление искренности удерживает меня от тебя…
Шелл проснулась среди ночи. Ночные мотыльки бились в окно, под которым он работал. Она подкралась к нему сзади и поцеловала в шею.
Он удивленно развернулся, с карандашом в руке, и ободрал ей кожу на щеке. Вскочив, опрокинул стул.
Они стояли друг против друга в холодном ровном свете коулменовского фонаря. Ночь оглушала. Вибрация и стук мотыльков, шипение лампы, вода, что трудилась над галькой, охота зверюшек – никакого покоя.
– Я думал, я… – он замолчал.
– Ты думал, что один! – с болью закричала она.
«Я думал, я…» – «Ты думал, что один!» – записал он, когда она вновь уснула.
14
Однажды ночью, глядя на нее, он решил на следующее утро уйти.
Иначе он останется подле нее навсегда, будет просто глядеть на нее.
Была середина июня. Он работал лифтером в маленьком офисном здании – паршивая работа. Дополнительные деньги получал за уборку в некоторых кабинетах по вечерам в пятницу. То был рахитичный лифт, брал максимум пять пассажиров и ломался каждый раз, когда заезжал ниже определенного уровня на подвальном этаже.
По ночам была Шелл, стихи и дневник, пока она спала.
Бульшую часть времени он был счастлив. Это удивляло и беспокоило его: так генералам становится неуютно во время затянувшегося мира. Ему нравился лифт, который иногда становился колесницей, иногда пыточным инструментом Кафки, иногда машиной времени, а в худшем случае – лифтом. Тем, кто спрашивал, как его зовут, он отвечал, что зовут его Харон, и приветствовал их на борту.
Потом были ужины с Шелл. Соломенная циновка на деревянном складном столе. Свечи и запах пчелиного воска. Сложные блюда, которыми любовники кормят друг друга, приготовленные в вине, скрепленные зубочистками. Или веселые нежные утренние пиры из консервных банок и замороженных коробок.
Завтраки по выходным – яйца и черничные оладьи, когда Шелл показывала себя гением древней фермерской кухни, на многие курсы истории удалившейся от Нью-Йорка, – их они в любой момент могли покинуть ради зеленого дивана, он был вне времени. Походы в кино, мифологический анализ паршивеньких вестернов, исторические обеды со спагетти у Тони, за которыми разоблачалась вся фальшь Бергмана[95].
Продолжались стихотворения, воспевающие их двоих. Стихи о расставании, которые мужчина пишет женщине, он не выпускал из поля зрения. Стихов уже набралось на толстую книгу, но книга ему была не нужна. Это придет позже, когда нужно убеждать себя, что он жил такой жизнью, полной работы и любви.
Бривман стал своим заместителем. В свою сторожевую башню он возвращался раз в несколько дней на час, чтобы записать что-нибудь в дневник. Он писал быстро и безрассудно, не веря тому, что делает, словно трижды провалившийся самоубийца в поисках бритвенных лезвий.
Он изгонял демонов славы. Страницы запихивались в антикварный комод, к которому Шелл относилась с уважением. То был ящик Пандоры с папками для виз и авиабилетов – если она откроет его, он развеет Бривмана по ветру. Потом он забирался обратно в теплую постель, и угроза освежала их тела.
Господи, как она прекрасна. Почему нельзя остаться с ней? Почему нельзя стать обычным гражданином с женщиной и работой? Почему нельзя присоединиться к миру? Красота, на которую он рассчитывал как на передышку между уединениями, теперь заставляла его задавать старые вопросы об одиночестве.
Что он предаст, оставшись с ней? Он не смел повторять незрелые требования. А теперь мог отведать вины, которая будет его поддерживать, если он уйдет. Но он не хотел уходить навсегда. Ему нужно было побыть одному, чтобы скучать о ней, чтобы обрести перспективу.
Он затолкал авиаписьмо в набитый комод.
Он смотрел, как она спит – простыня сжата в руке, словно амулет, волосы разбросаны по подушке волнами Хокусая[96]. Конечно, за это замершее тело он мог бы убить. Вот единственная его верность. Так зачем от нее отворачиваться?
Мысль скакнула за расставание к сожалению. Он писал ей из далекой дали, с какого-то безнадежного покрытого плотью стола в будущем.
Милая моя Шелл, кто-то во мне потерян, я его по глупости в рискованных игрищах недавно утопил – я бы хотел привести его к тебе, он бы нырнул в твои грезы, не спросившись, и заботился бы о твоем теле, словно пьяный ученый, смеясь и оставляя ценные тайные примечания. Но, как я сказал, он утоплен, раздавлен в трусливом сне, напичкан лекарствами, ему не снятся сны, уши забиты водорослями или ватой, – я даже не знаю, где тело, вот разве иногда он голодным зародышем шевелится в моем сердце, стоит мне вспомнить, как ты одеваешься или готовишь на кухне. Это все, что я могу написать. Я бы хотел привести к тебе его – но не эту страницу, не это сожаление.
Он взглянул поверх исписанной книжечки. Вообразил силуэт Шелл и свой собственный. Голубки святого Валентина времен его родителей. Открытка на его полке коллекционера. Нельзя ли Шелл забальзамировать, чтобы всегда была под рукой?
Она перевернулась, сильнее натягивая простыню на бок, так что талия и бедро словно явились из шероховатого мрамора. У него не было сравнений. Дело не только в том, что формы совершенны, или в том, что он так хорошо их знает. Это не спящая красавица, всеобщая принцесса. Это Шелл. Определенная конкретная женщина, с адресом и фамильными чертами. Не калейдоскоп, что подстраивается под разные картинки. Все ее выражения отражают чувства. Если она смеется, то чему-то. Если среди ночи берет его за руку, то зачем-то. Она – первопричина. Шелл, та Шелл, которую он знает, обладает телом. Оно отвечает ей, оно и есть Шелл. Оно не служит ему с пьедестала. Он столкнулся с конкретным человеком. Прекрасным или нет, может, погубленным ядовитым завтрашним днем, неважно. Шелл – та, кого он любит.
Когда полкомнаты затопило солнце, Шелл открыла глаза.
– Привет, – сказал Бривман.
– Привет. Ты совсем не спал?
– Нет.
– Ложись сейчас.
Она села, расправила постель и отогнула угол простыни, приглашая его. Он присел на край. Она хотела знать, что случилось.
– Шелл, я думаю, мне нужно ненадолго уехать в Монреаль…
– Ты уходишь?
Он почувствовал, как она оцепенела.
– Я вернусь. Кранц возвращается – он написал и предложил работу в лагере…
– Я знала, что ты уедешь. Последние несколько недель я просто была уверена.
– Это только на лето…
– На сколько?
– На лето.
– На сколько месяцев?
Прежде, чем он смог ответить, она тихонько ахнула от боли и поднесла кончики пальцев ко рту.
– Что такое? – спросил Бривман.
– Я сейчас говорю, как Гордон.
Он обнял ее – сказать, что это совсем не одно и то же. Она напомнила ему их обещание быть хирургами.
– Это чушь, ты же понимаешь. Ну же, давай приготовим отличный завтрак.
Он остался еще на день, потом еще, но на третий день уехал.
– Ну правда, Шелл, это только на лето.
– Я же ничего не сказала.
– Лучше б ты была несчастнее.
Она улыбнулась.
Книга IV
1
Что касается тел, Бривман проиграл. Их ни один детектив не найдет. Он проиграл в момент наивысшей их красоты. Вот они:
Можно сказать, их сожрала Неопалимая Купина, которую в сердце своем взращивает каждый из нас, но мало кто не забывает запалить.
Он стоял на лужайке Мемориального института Аллана[97], глядя вниз на Монреаль.
Лучший вид на этот город – у психов.
Тут и там на ухоженной траве вокруг деревянной мебели собирались группки людей. Все это можно было принять за загородный клуб, но выдавали медсестры. Белые и безупречные, они стояли по одной возле каждой группы, не вполне участвуя в беседе, скорее спокойно управляя, словно луны.
– Добрый вечер, мистер Бривман, – сказала дежурная медсестра. – Мама вам обрадуется.
Не упрек ли в ее улыбке?
Он открыл дверь. В палате было прохладно и темно. Как только мать его увидела, началось. Он сел. На этот раз говорить «привет» не стал.
– …я хочу, чтобы тебе достался дом, Лоренс, чтобы было где преклонить голову, ты должен себя беречь, они все заберут, у них нет сердца, моя история закончилась, что я всем сделала, а теперь я попала к сумасшедшим, лежу тут, как собака, весь мир снаружи, весь мир, я бы не допустила, чтобы собака так лежала, мне надо в больницу, это больница? они знают про мои ноги, что я не могу ходить? но мой сын слишком занят, о, он великий человек, он слишком занят для матери, а для всего мира поэт, для всего мира..! Тут она начала кричать. Никто к ним не заглядывал.
– …но для своей матери он слишком занят, для его шиксы у него полно времени, для нее он минут не считает, после всего, что они сделали с нашим народом, мне приходилось на Песах прятаться в подвале, они за нами гнались, через что я прошла, и теперь сын, мой сын предает этот народ, я должна обо всем забыть, у меня нет сына…
Так продолжалось час: произнося свои тирады, она глядела в потолок. В девять часов он сказал:
– Мне больше нельзя здесь находиться, мама.
Она внезапно остановилась и заморгала.
– Лоренс?
– Да, мама.
– Ты бережешь себя?
– Да, мама.
– Ты хорошо кушаешь?
– Да, мама.
– Что ты сегодня ел?
Он что-то пробормотал. Пытался составить меню, которое она бы одобрила. Он говорил с трудом, а она не могла слушать.
– …ни цента не брала, все для сына, пятнадцать лет с больным, разве я требовала бриллиантов, как другие женщины…
Он оставил ее посреди тирады.
Снаружи происходили лечебные танцы. Напуганные пациенты обнимали медсестер. Популярные записи, романтические фантазии, тем более абсурдные в этой обстановке.
Он смотрел на танцующих и, как это случается, когда сталкиваешься с беспомощностью, изливал на них всю хаотическую любовь, которую больше некуда девать. Они жили в ужасе.
Ему захотелось, чтобы одна из безукоризненно белых женщин проводила его с холма.
В те две недели, что он провел в городе, они с Тамарой виделись почти каждую ночь.
Она бросила своего психиатра и отдалась Искусству – это оказалось дешевле и не столь требовательно.
– Давай не узнаем друг о друге ничего нового, Тамара.
– Это лень или дружба?
– Это любовь!
Он изобразил театральный обморок.
Она жила в странной маленькой комнате на Форт-стрит, улице кукольных домиков. Там имелся мраморный камин с вырезанными факелами и сердечками, а над ним – узкое зеркало, обрамленное тонкими деревянными столбами и антаблементами, какой-то бурый акрополис. – Там от зеркала никому никакого толку.
Они его вынули и поставили возле кушетки.
Экономная хозяйка разделила комнату тонкими перегородками. Из-за высокого потолка казалось, что тамарина треть располагается стоймя. Ей эта комната нравилась, потому что была такой временной.
Тамара теперь была художницей и писала одни автопортреты. Повсюду стояли холсты. Единственным фоном на всех портретах была эта комната, где она жила. Под ногтями у нее была краска.
– Почему ты пишешь только себя?
– Можешь ли ты вообразить кого-нибудь более прекрасного, очаровательного, умного, нежного и так далее?
– Ты толстеешь, Тамара.
– Ну так я могу писать себя в детстве.
У нее были все те же черные волосы, и она их не стригла.
Однажды ночью они основали общество Сострадательных Филистимлян, ограничив количество членов двумя. Его задачей было поклонение вульгарности. Они воспевали стабилизатор нового «кадиллака», защищали Голливуд и хит-парад, ковры от стены к стене, полинезийские рестораны, заявляли о своей приверженности Обществу Изобилия.
Розы на обоях облезали с лепных виноградных лоз. Единственным предметом мебели была маленькая кушетка из «Армии спасения», слишком тугая и серьезно раненная. Тамара жила как позирующая художникам модель и ела одни бананы – теория недели.
В ночь перед его отъездом она сделала сюрприз ему и всем верным Сострадательным Филистимлянам. Сняла бандану. В соответствии с целями организации она обесцветила волосы.
Прощай, старушка Тамара, записал Бривман для своих биографов, процветай же и дальше, рот у тебя на триста тысяч долларов.
Когда же продолжится старый диалог с Кранцем?
По вечерам озеро было прекрасно. Лягушки скакали в разные стороны, словно в них спускали пружину.
Когда они сядут у воды – две маленькие фигурки на свитке с туманным пейзажем – и поговорят о долгом своем изгнании? Он хотел рассказать Кранцу все.
Кранц читал воспитателям лекции про Игры В Помещениях В Дождливые Дни, Кранц готовил расписание выходных. Кранц придумал новую систему пар для игр на берегу и два часа обучал воспитателей. Кранц носил на шее планшет и свисток.
По утрам их будил не примитивный горн, а несколько первых тактов концерта Гайдна для трубы по громкой связи. Кранц придумал. На пятое утро предварительной учебной программы, которую Кранц устроил для воспитателей, Бривман понял, что это музыкальное произведение загублено для него на всю жизнь.
В общем, Кранц был занят. И была эта девушка, Энн, которая приехала с ним из Англии. Слава богу, она не красивая. Современная танцовщица.
Когда организационные мероприятия закончатся, и приедут дети, все пойдет ровнее, и возобновятся их старые репортажи о вселенной.
Кранц объяснял правила американской игры в бейсбол.
– Если игрок ловит мяч после того, как по нему ударили, игрок с битой выбывает.
– Разумно, – сказала Энн, и они обнялись.
Он надеялся, что разговор скоро начнется, потому что лагерь ему совершенно не нравился. Непотребство. Он почувствовал это в ту минуту, когда приехал. Есть нечто непристойное в лагерях для богатых детей. Нечто настолько очевидное, что вызывает омерзение. Вроде парка с аттракционами, вроде рядов сложных пинбольных автоматов. Он смотрел на игровые площадки, спортивные площадки, койки, лодки – тара для летнего хранения детей, облегчения жизни родителям. Семью разъедает гангрена. Гостиные в Монреале воняют извращенной интимностью.
Он радовался, что в четырехстах милях оттуда его ждет Шелл.
Воспитатели валялись под солнцем на причале. Бривман рассматривал тела. Скоро все станут смуглыми, покроются бронзой вокруг бретелек лифчиков. Сейчас – по-городскому белые. Как их, должно быть, презирают сосны!
Бривман взглянул на высокую девушку по имени Ванда. Она сидела на дальнем конце причала, болтая ногами в воде. Хорошие ноги и золотистые волосы, но его они не возбуждали. Она не вполне соответствовала великой золотой традиции. Ванда, от Бривмана ты застрахована.
Все девушки были очень невзрачны. И в этом весь трюк. Он знал, что два месяца в их обществе сделают свое дело. Всем он будет писать сонеты. Он уже устал от этих будущих стихов.
Небо над Лаврентидами усыпали звезды. Бривман, не знавший названий созвездий, считал беспорядочность одной из сторон их красоты.
– Совещание воспитателей, – позвал Кранц с балкона.
– Давай не пойдем, Кранц.
– Отличная мысль, если не считать того, что я председатель.
По пути в воспитательскую комнату к ним присоединился Эд, студент-первокурсник из МакГилла.
– Первый, кто окучит Ванду, получает все, – предложил Эд. – Ну то есть, дело во времени. Мы все собираемся ее окучить до конца лета, всегда так бывает, но на этот раз кто-то один получит все деньги.
Бривман терпеть не мог этих разговоров молодых самцов. Если б хватило храбрости хрястнуть Эда по лицу. Может, это Кранц сделает. Он сейчас вроде как любовник.
– Вам, наверное, интересно знать, как мы убедимся, что это правда, когда первый потребует денег, – так Эд-законник понял молчание остальных. Бривман искал в этом молчании старого единства.
– Полагаю, мы можем друг другу доверять, – сказал Кранц. – Бривман?
Бривман показал на падающую звезду.
– Соглашение космической значимости.
Они уговорились, что по пять долларов с каждого составят достойный общий фонд.
А ты чего ждал, Бривман, – воссоединения на ветреном холме и братания кровью?
Автовокзал был хаосом родителей, детей, удочек, теннисных ракеток и озадаченных собак, которых приволокли посмотреть, как уезжают молодые хозяева. Мамаш, неделями предвкушавших этот великий день, вдруг поразила уверенность в том, что без них детки будут голодать. Бривману в руку сунули особое меню вместе с пятидолларовым чеком.
– Уверена, вы за ним присмотрите, – торопливо прокричала женщина, одновременно оглядывая толпу в поисках тех, кого еще можно подкупить.
За пятнадцать минут до назначенного отъезда Бривман улизнул в один из пустых автобусов, ожидающих отправления. Закрыл глаза и прислушался к суматохе снаружи. Что он тут делает со всеми этими людьми?
– Меня зовут Мартин Старк. Заглавная С, маленькая т, маленькая а, маленькая р, маленькая к. Твердого знака в конце не надо.
Бривман развернулся.
Позади очень прямо сидел мальчик лет двенадцати. У него были невероятно белые глаза, будто он выкатил их специально, чтобы показать, какие большие у него белки. От этого у мальчика было такое выражение лица, словно на его глазах только что произошла катастрофа.
Что касается тел, Бривман проиграл. Их ни один детектив не найдет. Он проиграл в момент наивысшей их красоты. Вот они:
крысаУ нас с вами имеются тела, изувеченные временем и памятью как только можно. Бривман же потерял их в пламени, где они остаются цельными и совершенными. Кого утешит такое постоянство? После многих обжигов они стали тусклыми созвездиями и управляли им, вращаясь по его собственным небесам.
лягушка
спящая девушка
человек на горе
луна
Можно сказать, их сожрала Неопалимая Купина, которую в сердце своем взращивает каждый из нас, но мало кто не забывает запалить.
2
Он стоял на лужайке Мемориального института Аллана[97], глядя вниз на Монреаль.
Лучший вид на этот город – у психов.
Тут и там на ухоженной траве вокруг деревянной мебели собирались группки людей. Все это можно было принять за загородный клуб, но выдавали медсестры. Белые и безупречные, они стояли по одной возле каждой группы, не вполне участвуя в беседе, скорее спокойно управляя, словно луны.
– Добрый вечер, мистер Бривман, – сказала дежурная медсестра. – Мама вам обрадуется.
Не упрек ли в ее улыбке?
Он открыл дверь. В палате было прохладно и темно. Как только мать его увидела, началось. Он сел. На этот раз говорить «привет» не стал.
– …я хочу, чтобы тебе достался дом, Лоренс, чтобы было где преклонить голову, ты должен себя беречь, они все заберут, у них нет сердца, моя история закончилась, что я всем сделала, а теперь я попала к сумасшедшим, лежу тут, как собака, весь мир снаружи, весь мир, я бы не допустила, чтобы собака так лежала, мне надо в больницу, это больница? они знают про мои ноги, что я не могу ходить? но мой сын слишком занят, о, он великий человек, он слишком занят для матери, а для всего мира поэт, для всего мира..! Тут она начала кричать. Никто к ним не заглядывал.
– …но для своей матери он слишком занят, для его шиксы у него полно времени, для нее он минут не считает, после всего, что они сделали с нашим народом, мне приходилось на Песах прятаться в подвале, они за нами гнались, через что я прошла, и теперь сын, мой сын предает этот народ, я должна обо всем забыть, у меня нет сына…
Так продолжалось час: произнося свои тирады, она глядела в потолок. В девять часов он сказал:
– Мне больше нельзя здесь находиться, мама.
Она внезапно остановилась и заморгала.
– Лоренс?
– Да, мама.
– Ты бережешь себя?
– Да, мама.
– Ты хорошо кушаешь?
– Да, мама.
– Что ты сегодня ел?
Он что-то пробормотал. Пытался составить меню, которое она бы одобрила. Он говорил с трудом, а она не могла слушать.
– …ни цента не брала, все для сына, пятнадцать лет с больным, разве я требовала бриллиантов, как другие женщины…
Он оставил ее посреди тирады.
Снаружи происходили лечебные танцы. Напуганные пациенты обнимали медсестер. Популярные записи, романтические фантазии, тем более абсурдные в этой обстановке.
За кругом мягкого света, в котором они двигались, возвышался темный склон Мон-Рояля. Под ними сверкал деловой район.
Когда ласточки вернутся в Капистрано[98]
Он смотрел на танцующих и, как это случается, когда сталкиваешься с беспомощностью, изливал на них всю хаотическую любовь, которую больше некуда девать. Они жили в ужасе.
Ему захотелось, чтобы одна из безукоризненно белых женщин проводила его с холма.
3
В те две недели, что он провел в городе, они с Тамарой виделись почти каждую ночь.
Она бросила своего психиатра и отдалась Искусству – это оказалось дешевле и не столь требовательно.
– Давай не узнаем друг о друге ничего нового, Тамара.
– Это лень или дружба?
– Это любовь!
Он изобразил театральный обморок.
Она жила в странной маленькой комнате на Форт-стрит, улице кукольных домиков. Там имелся мраморный камин с вырезанными факелами и сердечками, а над ним – узкое зеркало, обрамленное тонкими деревянными столбами и антаблементами, какой-то бурый акрополис. – Там от зеркала никому никакого толку.
Они его вынули и поставили возле кушетки.
Экономная хозяйка разделила комнату тонкими перегородками. Из-за высокого потолка казалось, что тамарина треть располагается стоймя. Ей эта комната нравилась, потому что была такой временной.
Тамара теперь была художницей и писала одни автопортреты. Повсюду стояли холсты. Единственным фоном на всех портретах была эта комната, где она жила. Под ногтями у нее была краска.
– Почему ты пишешь только себя?
– Можешь ли ты вообразить кого-нибудь более прекрасного, очаровательного, умного, нежного и так далее?
– Ты толстеешь, Тамара.
– Ну так я могу писать себя в детстве.
У нее были все те же черные волосы, и она их не стригла.
Однажды ночью они основали общество Сострадательных Филистимлян, ограничив количество членов двумя. Его задачей было поклонение вульгарности. Они воспевали стабилизатор нового «кадиллака», защищали Голливуд и хит-парад, ковры от стены к стене, полинезийские рестораны, заявляли о своей приверженности Обществу Изобилия.
Розы на обоях облезали с лепных виноградных лоз. Единственным предметом мебели была маленькая кушетка из «Армии спасения», слишком тугая и серьезно раненная. Тамара жила как позирующая художникам модель и ела одни бананы – теория недели.
В ночь перед его отъездом она сделала сюрприз ему и всем верным Сострадательным Филистимлянам. Сняла бандану. В соответствии с целями организации она обесцветила волосы.
Прощай, старушка Тамара, записал Бривман для своих биографов, процветай же и дальше, рот у тебя на триста тысяч долларов.
4
Когда же продолжится старый диалог с Кранцем?
По вечерам озеро было прекрасно. Лягушки скакали в разные стороны, словно в них спускали пружину.
Когда они сядут у воды – две маленькие фигурки на свитке с туманным пейзажем – и поговорят о долгом своем изгнании? Он хотел рассказать Кранцу все.
Кранц читал воспитателям лекции про Игры В Помещениях В Дождливые Дни, Кранц готовил расписание выходных. Кранц придумал новую систему пар для игр на берегу и два часа обучал воспитателей. Кранц носил на шее планшет и свисток.
По утрам их будил не примитивный горн, а несколько первых тактов концерта Гайдна для трубы по громкой связи. Кранц придумал. На пятое утро предварительной учебной программы, которую Кранц устроил для воспитателей, Бривман понял, что это музыкальное произведение загублено для него на всю жизнь.
В общем, Кранц был занят. И была эта девушка, Энн, которая приехала с ним из Англии. Слава богу, она не красивая. Современная танцовщица.
Когда организационные мероприятия закончатся, и приедут дети, все пойдет ровнее, и возобновятся их старые репортажи о вселенной.
Кранц объяснял правила американской игры в бейсбол.
– Если игрок ловит мяч после того, как по нему ударили, игрок с битой выбывает.
– Разумно, – сказала Энн, и они обнялись.
Он надеялся, что разговор скоро начнется, потому что лагерь ему совершенно не нравился. Непотребство. Он почувствовал это в ту минуту, когда приехал. Есть нечто непристойное в лагерях для богатых детей. Нечто настолько очевидное, что вызывает омерзение. Вроде парка с аттракционами, вроде рядов сложных пинбольных автоматов. Он смотрел на игровые площадки, спортивные площадки, койки, лодки – тара для летнего хранения детей, облегчения жизни родителям. Семью разъедает гангрена. Гостиные в Монреале воняют извращенной интимностью.
Он радовался, что в четырехстах милях оттуда его ждет Шелл.
Воспитатели валялись под солнцем на причале. Бривман рассматривал тела. Скоро все станут смуглыми, покроются бронзой вокруг бретелек лифчиков. Сейчас – по-городскому белые. Как их, должно быть, презирают сосны!
Бривман взглянул на высокую девушку по имени Ванда. Она сидела на дальнем конце причала, болтая ногами в воде. Хорошие ноги и золотистые волосы, но его они не возбуждали. Она не вполне соответствовала великой золотой традиции. Ванда, от Бривмана ты застрахована.
Все девушки были очень невзрачны. И в этом весь трюк. Он знал, что два месяца в их обществе сделают свое дело. Всем он будет писать сонеты. Он уже устал от этих будущих стихов.
Небо над Лаврентидами усыпали звезды. Бривман, не знавший названий созвездий, считал беспорядочность одной из сторон их красоты.
– Совещание воспитателей, – позвал Кранц с балкона.
– Давай не пойдем, Кранц.
– Отличная мысль, если не считать того, что я председатель.
По пути в воспитательскую комнату к ним присоединился Эд, студент-первокурсник из МакГилла.
– Первый, кто окучит Ванду, получает все, – предложил Эд. – Ну то есть, дело во времени. Мы все собираемся ее окучить до конца лета, всегда так бывает, но на этот раз кто-то один получит все деньги.
Бривман терпеть не мог этих разговоров молодых самцов. Если б хватило храбрости хрястнуть Эда по лицу. Может, это Кранц сделает. Он сейчас вроде как любовник.
– Вам, наверное, интересно знать, как мы убедимся, что это правда, когда первый потребует денег, – так Эд-законник понял молчание остальных. Бривман искал в этом молчании старого единства.
– Полагаю, мы можем друг другу доверять, – сказал Кранц. – Бривман?
Бривман показал на падающую звезду.
– Соглашение космической значимости.
Они уговорились, что по пять долларов с каждого составят достойный общий фонд.
А ты чего ждал, Бривман, – воссоединения на ветреном холме и братания кровью?
5
Автовокзал был хаосом родителей, детей, удочек, теннисных ракеток и озадаченных собак, которых приволокли посмотреть, как уезжают молодые хозяева. Мамаш, неделями предвкушавших этот великий день, вдруг поразила уверенность в том, что без них детки будут голодать. Бривману в руку сунули особое меню вместе с пятидолларовым чеком.
– Уверена, вы за ним присмотрите, – торопливо прокричала женщина, одновременно оглядывая толпу в поисках тех, кого еще можно подкупить.
За пятнадцать минут до назначенного отъезда Бривман улизнул в один из пустых автобусов, ожидающих отправления. Закрыл глаза и прислушался к суматохе снаружи. Что он тут делает со всеми этими людьми?
– Меня зовут Мартин Старк. Заглавная С, маленькая т, маленькая а, маленькая р, маленькая к. Твердого знака в конце не надо.
Бривман развернулся.
Позади очень прямо сидел мальчик лет двенадцати. У него были невероятно белые глаза, будто он выкатил их специально, чтобы показать, какие большие у него белки. От этого у мальчика было такое выражение лица, словно на его глазах только что произошла катастрофа.