Я не могу вынести из этого никакого урока. Когда будешь читать мой дневник, увидишь, как близок я к убийству. Я даже думать об этом не могу, иначе перестану двигаться. Я хочу сказать – буквально. Не могу шевельнуть ни единым мускулом. Знаю одно: безвозвратно уничтожено нечто прозаическое, удобный мир, а нечто важное – обещано.
   Религиозная вонь висит над этим городом, и все мы ее вдыхаем. Продолжаются работы в храме святого Иосифа, воздвигают медный купол. При Храме Эммануила учрежден строительный фонд. В религиозной вони мешаются заплесневелые запахи рак и скиний, увядших венков и гниющих столов бар-мицвы. Церковные скамьи набиты скукой, деньгами, тщетой, чувством вины. Свечи, памятники, вечные огни сияют неубедительно, словно неоновые вывески, искренние, как реклама. Святые сосуды изрыгают миазматический дым. Хорошие любовники отворачиваются.
   Я не хороший любовник, иначе сейчас был бы с тобой. Был бы подле тебя, а не использовал бы эту жажду для доказательства чувства. Потому и пишу тебе сейчас, и посылаю свой летний дневник. Я хочу, чтобы ты кое-что знала обо мне. Вот он, день за днем. Милая Шелл, если бы ты позволила, я бы все время держался от тебя на расстоянии четырехсот миль и писал бы тебе красивые стихи и письма. Это правда. Я боюсь жить где-либо – только в ожидании. Я не представляю опасности для жизни.
   В начале лета мы говорили: будем хирургами. Я не хочу тебя видеть или слышать. Я хотел бы пустить контрапунктом нежность, но не стану. Не хочу никаких привязанностей. Хочу начать заново. Наверное, я люблю тебя, но идею чистого листа я люблю больше. Я могу сказать тебе все это, потому что мы подошли друг к другу так близко. Искушение дисциплиной делает меня безжалостным.
   Сейчас я хочу закончить письмо. Первое, которое я не пишу под копирку. Я близок к тому, чтобы полететь и прыгнуть к тебе в постель. Пожалуйста, не звони и не пиши. Что-то во мне хочет начаться.
   ЛОРЕНС
   Шелл послала три телеграммы, на которые он не ответил. Пять раз он дал телефону звонить целую ночь.
   Однажды утром она внезапно проснулась, не в силах отдышаться. Лоренс сделал с ней абсолютно то же самое, что Гордон: письма, всё!
 
28
 
   Они терпеливо пили, ожидая прихода бессвязности.
   – Ты, конечно, знаешь, Тамара, что мы проигрываем Холодную войну?
   – Нет!
   – Просто, как апельсин. Знаешь, чем в эту самую минуту занята китайская молодежь?
   – Выплавляют чугунные чушки на заднем дворе?
   – Правильно. А русские в детском саду изучают тригонометрию. Что ты об этом думаешь, Тамара?
   – Черные мысли.
   – Но это не имеет значения, Тамара.
   – Почему?
   Он пытался поставить бутылку на горлышко.
   – Я тебе скажу, почему, Тамара. Потому что мы все созрели для концлагеря.
   Для той стадии интоксикации, в которой они находились, это было немного жестоко. Он бубнил, сидя возле нее на кушетке.
   – Что ты говоришь?
   – Я ничего не говорю.
   – Ты что-то говорил.
   – Хочешь знать, что я говорил, Тамара?
   – Ага.
   – Ты действительно хочешь знать?
   – Да.
   – Хорошо, я тебе скажу.
   Пауза.
   – Ну?
   – Скажу.
   – Хорошо, скажи.
   – Я говорю вот что: …
   Повисла пауза. Он подскочил, прыгнул к окну, кулаком вдребезги разбил стекло.
   – Сопри машину, Кранц, – завопил он. – Сопри машину, сопри машину!..
 
29
 
   Рассмотрим еще одну тень.
   Он направлялся к Кот-де-Неж. В его комнате на Стэнли спала Патриция – глубоким сном одиночества, ее рыжие волосы падали на плечи, точно под боттичелиевым ветром.
   Он не мог отделаться от мысли, что она для него слишком прекрасна, что он недостаточно высок или строен, что люди в трамваях на него не оглядываются, что он не располагает великолепием плоти.
   Она заслуживает кого-то другого – может, атлета, что движется с изяществом, равным ее изяществу, подвержен той же непосредственной тирании красоты лица и руки.
   Он познакомился с ней на актерской вечеринке. Она играла главную роль в «Гедде Габлер»[112]. Холодная сука, она хорошо ее сделала, сплошь честолюбие и листья лоз. Она была прекрасна, как Шелл, как Тамара, как одна из великих. Сама из Виннипега.
   – В Виннипеге есть Искусство?
   Позже той ночью они шли по Маунтин-стрит. Бривман показал ей чугунную решетку, в своем почерке прятавшую ласточек, кроликов, бурундуков. Она раскрылась быстро. Сказала, что у нее язва. Боже, в ее возрасте.
   – Сколько тебе лет?
   – Восемнадцать. Я знаю, что ты удивился.
   – Я удивлен, что ты спокойна и живешь с тем, что разъедает тебе живот.
   Но чем-то нужно было заплатить за то, как она двигалась, за ее шаги, что будто старая испанская музыка, за ее лицо, игравшее поверх боли.
   Странные районы города показал он ей в ту ночь. Он пытался вновь увидеть город восемнадцатилетнего себя. Вот стена, которую он любил. А там была безумная филигранная дверь, которую он хотел ей показать, но когда они туда пришли, он увидел, что здание снесли.
   – Oщ sont les neiges?[113] – театрально произнес он.
   Она посмотрела ему в лицо и сказала:
   – Ты меня завоевал, Лоренс Бривман.
   Наверное, это он и пытался сделать.
   Они лежали поодаль друг от друга, будто две плиты. Что бы ни делали его руки или рот, он не мог причаститься ее красоте. Как много лет назад с Тамарой – безмолвная пыточная постель.
   Он знал, что не может начать все сначала. Что стало с его планом? Наконец они нашли и слова, и нежность – такие, что следуют за неудачей.
   В комнате они остались вместе.
   К концу следующего дня он написал мертворожденное стихотворение о двух армиях, марширующих на битву с разных концов континента. Им никогда не встретиться врагами на центральной равнине. Зима пожирает батальоны, словно ураган моли – парчовое платье, оставляя металлические стежки артиллерии разбросанными без орудийных расчетов в милях позади замерзших людей, бессмысленные узоры на полу огромного чулана. Потом, спустя много месяцев, два капрала, говорящие на разных языка, встречаются на зеленом, нетронутом поле. Их ноги перебинтованы лентами, сорванными с командирских мундиров. Поле, где они встречаются, – то самое, которое далекие могущественные маршалы предназначали для славы. Поскольку эти люди пришли с противоположных сторон, они встречаются лицом к лицу, но уже не помнят, зачем приковыляли сюда.
   На следующую ночь он смотрел, как она ходит по его комнате. Ничего прекраснее он никогда не видел. Читая сценарий, она угнездилась в буром кресле. Он вспомнил любимый цвет в тигле расплавленной латуни. Такого цвета были ее волосы, а ее теплое тело словно отражало его – так светилось лицо литейщика над полной формой.
   PAUVRE GRANDE BEAUTÉ!
   БЕДНАЯ СОВЕРШЕННАЯ КРАСОТА!
   Всю молчаливую хвалу воздал он ее рукам, ногам, губам, не гомону своего личного желания, но чистой потребности в совершенстве.
   Они проговорили достаточно, чтобы она разделась. Линия ее живота напомнила ему мягкие формы, нарисованные на стене пещеры художником-охотником. Он вспомнил про ее кишки.
   QUEL MAL MYSTÉRIEUX RONGE SON FLANC D'ATHLÉTE?
   ЧТО ЗА НЕВЕДОМОЕ ЗЛО ТЕРЗАЕТ ЕЕ ГИБКИЙ БОК?
   Лежа подле нее, он лихорадочно думал, что чудо приведет их в объятия секса. Он не знал, почему, – ведь они хорошие люди, язык тел естественен, ведь завтра она уходит. Она положила ладонь на его бедро – ни малейшего желания в этом касании. Она уснула, а он в черноте открыл глаза, и комната его была пуста как никогда, и никогда еще женщина не была дальше. Он слушал ее дыхание. Как хрупкий двигатель какой-то жестокой машины, что тянет меж ними даль за далью. Сон ее стал окончательным уходом, совершеннее всего, что она могла сказать или сделать. Она спала с большей грацией, чем двигалась.
   Он знал, что волосы ничего не чувствуют; он поцеловал ее волосы.
   Он направлялся к Кот-де-Неж. Ночь выдумал пурист монреальской осени. Черные чугунные решетки сияли под слабым дождем. На влажном тротуаре лежали тщательно выгравированные листья, плоские, будто выпавшие из календарей. Ветер размазывал листву молодой акации на МакГрегор-стрит. Он шел старой дорогой решеток и особняков, которую знал наизусть.
   Через несколько секунд его пронзило стремление к Шелл. Он взаправду почувствовал, будто в воздухе его проткнуло копье тоски. А с тоской пришло бремя одиночества – он знал, что не сможет его выдержать. Почему они в разных городах?
   Он помчался в отель «Мон-Рояль». Уборщица, стоявшая на коленях, поблагодарила его за грязь.
   Он звонил, кричал на оператора, требовал оплаты абонентом.
   Телефон прозвонил девять раз, прежде чем она ответила.
   – Шелл!
   – Я не собиралась подходить.
   – Выходи за меня замуж! Это все, чего я хочу.
   Последовала долгая пауза.
   – Лоренс, нельзя так обращаться с людьми.
   – Ты выйдешь за меня?
   – Я читала твой дневник.
   Ох как прекрасен ее голос, пушистый после сна.
   – Наплюй на мой дневник. Я знаю, что сделал тебе больно. Пожалуйста, забудь об этом.
   – Я хочу лечь спать.
   – Не вешай трубку.
   – Я не повешу трубку, – устало сказала она. – Я подожду, пока ты скажешь до свидания.
   – Я люблю тебя, Шелл.
   Последовала вторая долгая пауза, и ему показалось, что он слышит, как она плачет.
   – Я люблю тебя. Правда.
   – Пожалуйста, уходи. Я не могу быть тем, что тебе нужно.
   – Нет, можешь. Ты и есть.
   – Никто не может быть тем, что тебе нужно.
   – Шелл, это безумие, разговаривать вот так, через четыреста миль. Я приеду в Нью-Йорк.
   – У тебя есть деньги?
   – Это еще что за вопрос?
   – У тебя есть деньги на билет? Ты ушел из лагеря, а я знаю, что у тебя было немного, когда ты туда нанялся.
   Он никогда не слышал у нее такого горького голоса. Это его отрезвило.
   – Я еду.
   – Потому что я не хочу тебя ждать, если ты не едешь.
   – Шелл?
   – Да.
   – Что-нибудь осталось?
   – Я не знаю.
   – Мы поговорим.
   – Хорошо. Теперь я скажу спокойной ночи.
   Она сказала это своим прежним голосом – тем, что принимал его и поддерживал в его честолюбивых замыслах. Ему стало грустно, когда он услышал его. Для себя он исчерпал эмоцию, что заставила его позвонить. Ехать в Нью-Йорк не было нужды.
 
30
 
   Он начал свою экскурсию с центральных улиц Монреаля. Улицы менялись. Повсюду рушилась викторианская мишура, и на каждом втором углу стоял наполовину накрытый скелет нового плоского офисного здания. Город, похоже, энергично осовременивался, будто его внезапно сделали адептом новой теории гигиены, и Бривман с ужасом понял, что невозможно вычистить грязь из трещин горгулий и резных виноградных лоз, а потому полон решимости выжечь весь ландшафт.
   Но они были прекрасны. Они были единственной красотой, последней магией. Бривман знал то, что знал: их тела не умрут никогда. Все остальное – фикция. А в них жила красота. Он помнил их всех, ничто не утрачено. Служить им. Сознание его пело хвалы, пока он поднимался по улице в гору.
   Телу Хизер, что спит и спит.
   Телу Берты, что упало с яблоками и флейтой.
   Телу Лайзы, раннему и позднему, пахнувшему скоростью и лесом.
   Телу Тамары, чьи бедра сделали бедра его фетишем.
   Телу Нормы, покрытому мурашками, мокрому.
   Телу Патриции, которое еще предстоит приручить.
   Телу Шелл, которое всё прелестным хранилось в его памяти, которое он любил, пока шел, маленькие груди, о которых писал, и ее волосы, такие черные, что отсвечивали синим.
   Всем телам в купальных костюмах или без них, в одежде, в воде, телам, что идут по комнатам, лежат на траве, хранят отпечатки травы, подчинились танцу, прыгают на лошадей, растут в зеркалах, ощущаются как сокровища, обслюнявлены, обманом присвоены, им всем, шеренге великого балета, их сливкам, солнцу на них, размазанному маслу.
   Тысячам теней, одинокому огню, всему, что случилось, искаженному пересказом, учившему предвидеть, и когда он узрел это, он был в самом центре всего.
   Он машинально взошел по деревянным ступеням, что вели на склон горы. Его остановили высокие стены больницы. Ее итальянские башенки выглядели зловеще. В одной спит его мать.
   Он обернулся и взглянул на город внизу.
   Сердце города было не там, внизу, посреди новых зданий и расширенных улиц. Оно здесь, в Аллане, что лекарствами и электричеством поддерживает бизнесменов в здравом рассудке, их жен удерживает от самоубийства, а детей освобождает от ненависти. Больница – вот подлинное сердце, оно накачивает равновесие, и эрекции, и оргазмы, и сон во все чахнущие органы коммерции. Его мать спит в одной из башенок. С окнами, которые не до конца открываются.
   Ресторан умыл угол Стэнли и Святой Катрин светом, в котором желтеет кожа, и сквозь нее становятся видны вены. Большое помещение, с зеркалами, как всегда людное. Ни одной женщины там он не мог видеть. Бривман заметил, что многие мужчины пользуются фиксатором для волос; их виски блестели, словно влажные. Большинство худые. И все будто в форме – ну, почти. Узкие хлопчатые брюки с ремнями, задравшимися на спину, джемперы с клиновидным вырезом, без рубашек.
   Он сел за стол. Очень хотелось пить. Он пошарил в кармане. Шелл права. Денег у него немного.
   Нет, в Нью-Йорк он не поедет. Это он понимал. Но он должен навсегда сохранить с ней связь. Это не должно пострадать. Пока он с ней связан, пока они помнят, все будет просто.
   Однажды то, что он сделал с ней, с ребенком, ворвется в его сознание с таким грохотом вины, что он целыми днями будет сидеть недвижно, пока кто-нибудь не унесет его, и медицинское оборудование не вернет ему речь.
   Но это не сегодня.
   Завывал музыкальный автомат. Ему казалось, он лучше всех понимает тоску по дешевым мелодиям. «Вурлитцер»[114] – огромный зверь, мигающий от боли. Всеобщая неоновая рана. Страдающий чревовещатель. Зверюшка, которую хотят люди. Вечный медведь для травли – с электрической кровью. У Бривмана нашелся лишний четвертак. Музыкальный автомат жирен, любит свои оковы, злобно ворчит и готов терзаться всю ночь.
   Бривман решил, что лучше сядет и выпьет свой апельсиновый сок. Его нежданно поразило воспоминанием, и он попросил у официантки карандаш. На салфетке нацарапал:
 
   Иисус! Я только что вспомнил, какая у Лайзы была любимая игра. После сильного снегопада мы с приятелями шли на задний двор. Снежное пространство было белое и цельное. Берта была волчком. Ты держал ее за руки, а она кружилась на каблуках, ты описывал круги вокруг нее, пока ноги не отрывались от земли. Потом она отпускала руки, и ты летел в снег. Оставался неподвижен, в какой бы позе ни приземлился. Когда все оказывались раскиданы в свежий снег таким образом, начиналась самая прекрасная часть игры. Ты осторожно вставал, изо всех сил пытаясь не испортить оставленный след. Теперь сравнение. Разумеется, ты очень старался приземлиться в какой-нибудь безумной позе, с растопыренными руками и ногами. А потом мы уходили, оставляя за собой чудесное белое поле цветочных отпечатков со стеблями следов.