Бривман закрыл глаза и подождал, когда щелкнет крышка. Но эти люди, зарабатывающие на жизнь среди осиротевших, двигались бесшумно. Когда он открыл глаза, они уже ушли.
– Почему ты заставила его закрыть, мама?
– И так хватит уже.
Зеркала в доме намылили, будто стекло пало жертвой странного домашнего холода, созвучного повсеместной зиме. Мать в одиночестве стояла у себя в комнате. Бривман чопорно присел на свою кровать и попытался побороть ярость чувством помягче.
Гроб стоял параллельно большому дивану.
В прихожей и на балконе начали собираться и перешептываться люди.
Бривман с матерью спустились по лестнице. Полуденное зимнее солнце слабо мерцало на материнских черных чулках, и скорбящие через дверной проем видели золотые контуры. У них над головами виднелись припаркованные машины и грязный снег.
Они стояли друг к другу ближе некуда, дядья позади. Друзья и рабочие с семейной фабрики толпились в прихожей, на балконе, в проходах. Дядья, высокие и торжественные, касались его плеч наманикюренными руками.
Но мать была побеждена. Гроб стоял открытый.
Он был запеленут в шелк, закутан в серебристый талес. Усы свирепо и черно топорщились над белым лицом. Он выглядел раздраженным – будто вот-вот проснется, выкарабкается из оскорбительно разукрашенной коробки и продолжит спать на более уютном диване.
Кладбище походило на альпийский городок, камни – будто маленькие коттеджи. Могильщики в своих робах выглядели непочтительно непринужденными. Над кучами выкопанной мороженой грязи растянули коврик искусственной травы. Гроб спустили на шкивах.
Дома приготовили пончики и сваренные вкрутую яйца – формы вечности. Дядья шутили с друзьями семьи. Бривман их ненавидел. Он заглянул двоюродному деду под бороду и спросил, почему тот не носит галстука.
Он был старшим сыном старшего сына.
Члены семьи разошлись последними. Похороны – штука аккуратная. От них остались только маленькие тарелки с золотым ободком, усеянные крошками и зернами тмина.
Ярды кружевных занавесок не пропускали свет маленькой зимней луны.
– Ты на него посмотрела, мама?
– Конечно.
– Он был как будто бешеный, правда?
– Бедняжка.
– А усы совсем черные. Будто покрасили карандашом для бровей.
– Уже поздно, Лоренс…
– Еще бы не поздно. Мы его больше не увидим.
– Я запрещаю тебе разговаривать с матерью таким тоном.
– Почему ты заставила его закрыть? Почему? Мы могли бы смотреть на него еще целое утро.
– Марш в постель!
– Боже мой, боже мой, сволочуга, ведьма! – импровизировал он в крике.
Всю ночь он слышал, как в кухне мать рыдает и что-то ест.
Вот цветная фотография, самый большой портрет в галерее предков.
На отце английский костюм – и вся английская сдержанность, какую только можно вшить в одежду. Галстук винного цвета с крошечным, тугим узлом пустил побеги, точно горгулья. На лацкане – значок Канадского Легиона, тусклее бижутерии. Лицо с двумя подбородками светится викторианским здравомыслием и пристойностью, однако взгляд светло-карих глаз все же слишком мягок и внимателен, рот – чересчур пухлый, семитский, оскорбленный.
Свирепые усы восседают над чувственными губами, будто подозрительный опекун.
Крови, отхаркиваясь которой он умер, не видно, но, пока Бривман исследует фотографию, она собирается на подбородке.
Он – один из князей личной религии Бривмана, двуликий и деспотичный. Гонимый брат, почти поэт, простофиля с механическими игрушками, вздыхающий судья, что слушает, но приговора не выносит.
Еще он, вооруженный Божественным Правом, вздымает Власть, беспощадным насилием подавляя все слабое, запретное, не-бривманское.
Благоговея перед ним, Бривман спрашивает себя: просто ли слушает его отец, или еще ставит печати под указами.
Теперь он безучастнее обосновался в своей золотой рамке, и выражение его лица неуловимо, как на ранних фотографиях. Одежда уже кажется устаревшей и маскарадной. Теперь можно отдохнуть. Бривман унаследовал все его заботы.
Назавтра после похорон Бривман разрезал один из отцовских официальных галстуков-бабочек и зашил внутрь послание. Он похоронил его в саду, под снегом возле забора, куда летом заползут соседские ландыши.
У Лайзы были прямые черные клеопатрины волосы, что снопами скакали по плечам, когда она бегала или прыгала. Длинные изящные ноги, ставшие великолепными благодаря естественной тренировке. Глаза – большие, с тяжелыми веками, мечтательные.
Бривман думал: быть может, она, как и он, мечтает об интригах и подвигах, – но нет, ее широко раскрытые глаза в фантазиях озирали хорошо обставленный дом под ее властью, дитячий выводок, которому станет матерью, мужчину, которого будет согревать.
Их начали утомлять игры на поляне возле Древа Берты. Они не хотели сардинами набиваться под чье-нибудь крыльцо. Не хотели хромать в больничных салках[7]. Не желали рисовать магический круг и запечатывать его точкой. «Глунапоснатина. Понашлина отнасюнадана», – шептали они. Им было все равно, кто водил.
Лучше игры плоти, любви, любопытства. От «овцы, бегите»[8] они уходили в парк и садились на скамейку возле пруда, где сплетничают няньки, а дети запускают игрушечные кораблики.
Он хотел знать о ней все. А ей разрешают слушать «Тень»[9] («Сорняк преступления приносит горькие плоды. Кто ведает, какое зло таится в человеческом сердце? Тень ведает, хехехехехехехех»)? Разве Алан Янг[10] – не потрясающий? Особенно та роль с капризным голосом: «Вот он я, вот он я, приходи собрать бутоны роз в моих волосах». Правда же, единственная приличная часть программы Чарли Маккарти[11] – та, когда появлялся Мортимер Снерд[12]? А у нее ловится «Гроза преступности»[13]? А она хочет, чтобы он изобразил машину Зеленого Шершня[14], когда ее ведет верный слуга-филиппинец Като[15], или Осведомителя[16]? Правда, отличная мелодия?
А ее называли когда-нибудь грязной жидовкой?
Они замолкали, и няньки со своими светловолосыми детками вновь восстанавливали власть над вселенной.
А как это – не иметь отца?
От этого больше взрослеешь. За столом режешь курицу, сидишь, где он сидел.
Лайза слушала, а Бривман впервые ощущал в себе достоинство, а точнее – трагизм. Смерть отца наложила на него отпечаток таинственности, подарила связь с неведомым. Он мог с бульшим знанием дела говорить о Боге и Преисподней.
Няньки собрали своих детей с корабликами и ушли. Поверхность пруда разгладилась. Стрелки часов на Шале наматывали к ужину, но они продолжали разговаривать.
Они стиснули друг другу руки, поцеловались один раз, когда свет достаточно померк, стал золотистым, продравшись сквозь колючий кустарник. Потом медленно побрели домой, не держась за руки, но толкаясь.
Бривман сел за стол, пытаясь понять, почему не хочет есть. Мать расхваливала бараньи отбивные.
При каждой возможности они играли в свою замечательную игру «Солдат и Шлюха». В любой комнате, где только получалось. Он приезжал в отпуск с фронта, а она – шлюха с улицы Де-Булльон.
Тук-тук, медленно открывается дверь.
Они здороваются за руку, и он указательным пальцем щекочет ей ладонь.
Так они участвовали в том таинственном, детали чего взрослые столь жеманно прятали за французскими словами, словами на идише, словами с пояснениями; в этом замаскированном ритуале, вокруг которого комики из ночных клубов строили свои шуточки; в этом недостижимом знании, которое взрослые охраняли, дабы обеспечить себе власть.
В игре запрещалось грязные выражаться или хулиганить. Они не имели представления о гнусной стороне борделей – да и кто знает, есть ли она? Бордели казались им своего рода дворцами наслаждений, местами, запретными для них столь же случайно, как монреальские кинотеатры.
Шлюхи были идеальными женщинами, а солдаты – идеальными мужчинами.
– Заплатишь сейчас?
– Вот все мои деньги, красотка.
С семи до одиннадцати – огромный кус жизни, полный скуки и забывания. Люди болтают, что мы медленно теряем дар общения с животными, птицы больше не прилетают поболтать к нам на подоконники. Глаза наши, привыкнув к тому, что видят, обороняются против чуда. Цветы, когда-то ростом с сосну, возвращаются в глиняные горшки. Даже ужас слабеет. Великаны и великанши из детской съеживаются до раздражительных учителей и человечьих отцов. Бривман забыл все, чему его научило маленькое тело Лайзы.
О, как опустели их жизни с тех пор, как они выкатились из-под кровати и встали на задние лапы!
Теперь они жаждали знания, но раздеваться было грешно. Потому они становились легкой добычей открыток, порнографических журналов, кустарной эротики, что им впаривали в школьных гардеробах. Они стали знатоками скульптуры и живописи. Они знали все библиотечные книги с лучшими, самыми откровенными репродукциями.
Как выглядят тела?
Лайзина мама подарила ей осторожную книжку, и они понапрасну прочесывали ее в поиске честной информации. Там были фразы вроде «храм человеческого тела» – может, это и правда, только где же он, со всеми его волосами и складками? Они хотели четких картин, а не пустой страницы с точкой посередине и восторженным заголовком: «Только вдумайтесь! мужской сперматозоид в 1000 раз меньше этой точки».
В общем, они носили легкую одежду. У него была пара зеленых шорт, которые нравились ей, потому что были тонкими. У нее – желтое платье, которое предпочитал он. Это положение породило величайшее лирическое восклицание Лайзы:
– Ты завтра наденешь зеленые шелковые штаны; я надену желтое платье, и так будет лучше.
Лишение – мать поэзии.
Он уже почти собрался заказать книгу, которую рекламировал исповедальный журнал, – ее присылали завернутой в обычную коричневую бумагу, – когда, в очередной раз роясь в ящике горничной, обнаружил диаскоп.
Его сделали во Франции, внутри – два фута ленты. Держишь против света, поворачиваешь крошечную круглую ручку – и все видишь.
Возблагодарим этот фильм, исчезнувший вместе с горничной в канадской глуши.
Он подкупающе просто назывался по-английски: «Тридцать способов трахаться». Картинки ничем не напоминали порнофильмы, которые Бривман впоследствии смотрел и критиковал: с голыми, нервными мужчинами и женщинами, что разыгрывали омерзительные натянутые сюжетики.
Исполнители были красивыми людьми, довольными своей актерской карьерой. Не костлявые, виноватые, безнадежно веселые гаеры, играющие ради джентльменских суходрочек между делом. Никаких похотливых улыбочек в камеру, никакого подмигивания и облизывания губ, никакого оскорбления женских органов сигаретами и пивными бутылками, никаких изобретательных неестественных поз.
Каждый кадр светился нежностью и страстным восторгом.
Если б эту крошечную целлулоидную ленту показывали во всех канадских кинотеатрах, она оживила бы нудные браки, которыми, говорят, изобилует наша страна.
Где ты, работящая девушка с этим грандиозным аппаратом? Ты нужна Национальному управлению кинематографии. Стареешь в Виннипеге?
Фильм заканчивался демонстрацией грандиозного, демократичного, вселенского ритуала физической любви. Там были индийские пары, китайские, негритянские, арабские – все без национальных костюмов.
Вернись, горничная, влепи пощечину Мировому Федерализму.
Они направляли диаскоп в окно и торжественно передавали его друг другу.
Они знали, что так все и будет.
Из окна открывался вид на склон парка Мюррея[17], через деловой район, вниз к Святому Лаврентию, вдалеке – горы Америки. Когда была ее очередь, Бривман разглядывал панораму. На черта кому-то понадобилось работать?
Двое детей, что обнимались в окне, не дыша от мудрости.
Они не могут поспешить с этим. Они не защищены от вторжения. И кроме того, у детей высоко развито чувство ритуала и формальностей. Это важно. Нужно решить, влюблены ли они. Поскольку на картинках было видно одно – нужно быть влюбленным. Они считают, что влюблены, но дадут себе неделю, просто чтобы удостовериться.
Они вновь обнялись, и это объятие было, как они считали, одним из последних в одежде.
Как же Бривман мог раскаиваться? Вмешалась сама Природа.
За три дня до четверга, когда горничная не работала, они встретились в своем особом месте, на скамейке возле пруда в парке. Лайза смущалась, но была полна решимости говорить прямо и честно, что было в ее характере.
– Я не могу это с тобой делать.
– Разве твои родители не уезжают?
– Не в том дело. Вчера вечером у меня начались Праздники.
Она с гордостью коснулась его руки.
– О.
– Знаешь, что это такое?
– Конечно.
Ни малейших догадок у него не было.
– Но ведь все равно можно, разве нет?
– Но теперь у меня могут быть дети. Мама вчера вечером мне все рассказала. И она все для меня приготовила, салфетки, мой собственный пояс, все.
– Да ну?
О чем она? Что за сверхъестественное препятствие его наслаждению?
– Она мне рассказала все-все, прямо как камера.
– Ты ей говорила про камеру?
Ничему, никому в мире нельзя доверять.
– Она обещала никому не рассказывать.
– Это была тайна.
– Ну, не грусти. Мы долго разговаривали. Я ей про нас тоже рассказала. Понимаешь, я теперь должна вести себя как леди. Девочки должны вести себя старше мальчиков.
– Это кто грустит?
Она откинулась на спинку скамейки и взяла его за руку.
– Ты разве за меня не рад? – рассмеялась она. – Что у меня Праздники? Они у меня вот прямо сейчас!
Вскоре она глубоко погрузилась в церемонии ранней женственности. Вернулась из лагеря на полголовы выше Бривмана, груди выпирали даже из-под мешковатых свитеров.
– Приветик, Лайза.
– Здравствуй, Лоренс.
Она встречалась с матерью в центре, летала в Нью-Йорк за одеждой. Одевалась с той аскетичностью, которая любую тринадцатилетнюю превращает в пикантную красотку. Никаких безобразных излишеств, к которым сейчас так склонны вестмаунтские евреи и гои.
Прощай.
Он смотрел, как она отходит от него, – не с грустью, но с изумлением. В пятнадцать она стала светской дамой со следами помады на губах, иногда ей позволялась сигарета.
Он сидел в их прежнем окне и видел, как мальчишки постарше окликают ее из папашиных авто. Он поражался тому, что когда-то целовал эти губы, теперь сжимавшие сигареты. Он смотрел, как юноши в белых шарфах сопровождают ее к этим длинным машинам, смотрел, как она восседает, словно герцогиня в экипаже, пока они закрывают дверцу, проворно огибают капот и важно забираются на водительское сиденье, и ему приходилось убеждать себя в том, что он когда-то обладал частицей этой красоты и этого изящества.
Эй, ты забыла один крошечный аромат на моем большом пальце.
Меховые перчатки в солярии.
В определенные годы солярий – всего лишь балкон, примыкавший к задней стене дома, – использовался для хранения каких-то зимних вещей.
Бривман, Кранц и Филип приходили в эту комнату просто так. Смотрели в окно на парк и теннисистов.
Слышались размеренные стуки мячиков, скакавших туда-сюда, и истерическое жужжание мух, долбивших в оконное стекло.
Отец Бривмана умер, отец Кранца по большей части отсутствовал, но филипов отец был строг. Он не разрешал Филипу носить прическу с большим коком спереди. Филипу приходилось зализывать его на черепе каким-то средством для волос из девятнадцатого века.
В тот исторический день Филип осмотрелся и вот что нарыл: пару меховых перчаток.
Он натянул одну, уселся на груду одеял.
Бривман и Кранц, дети восприимчивые, поняли, что меховая перчатка не есть неотъемлемая часть действа.
Все согласились, что пахнет она жавелевой водой[18]. Филип смыл ее в унитаз.
– Католики считают, что это грех, – сообщил он.
Бривман и Шелл расположились у озера. Вечерний туман песчаными дюнами громоздился вдоль противоположного берега. Они лежали в двуспальном мешке у костра – горел плавник, который они собрали днем. Он хотел рассказать ей все.
– Мне все еще хочется.
– Мне тоже, – сказала она.
– Я читал, Руссо до конца своей жизни был праведником. Наверное, некоторые творческие натуры таковы. Целый день работает, тренирует воображение, так что в нем ему уютнее всего. Ни одна телесная женщина не может подарить ему наслаждение, какое дарят его собственные творения. Шелл, пусть тебя не пугает то, что я говорю.
– Но ведь это совершенно нас разделяет, нет?
Крепко сжав друг другу руки, они смотрели на звезды в темной половине неба; едва видимые там, где яркая луна. Она сказала, что любит его.
Посреди озера гагара лишилась рассудка.
После того выдающегося лета желтых платьев и зеленых штанов Лайза и Бривман встречались редко. Но однажды, зимой того же года, они боролись в снегу.
Бривман видит этот эпизод в окружности – в какой-то черной кайме картинной рамы, отделяющей это событие от воспоминаний о ней.
Это случилось после еврейской школы. Случилось так, что они пошли домой вместе. Они срйзали дорогу через парк. Почти полная луна посеребрила снег.
Казалось, свет шел из-под снега. Когда они ботинками проламывали наст, снежная пудра под ним сверкала ярче.
Они пытались идти по насту, не ломая его. Оба несли еврейские книжки, те главы Торы, которые в то время изучали.
Ходьба по насту перетекла в другие соревнования: они кидались снежками, балансировали на льду, толкались и, наконец, затеяли настоящую дуэль, которая началась весело, а закончилась серьезной схваткой.
Все случилось на склоне холма, возле шеренги тополей. Бривман вспоминает это, словно картину Брейгеля[19]: две обнявшиеся маленькие фигурки в неуклюжих одежках, а мы смотрим на их сдержанное сражение сквозь льдистые ветви.
В какой-то момент Бривман понял, что выиграть ему не светит. Он пытался ее опрокинуть и не мог. Чувствовал, что скользит. Они по-прежнему держали еврейские книжки. Свои он уронил в отчаянной попытке наступления, но наступление провалилось, и он скатился вниз.
Снег был не холодный. Лайза стояла над ним – странный женский триумф. Он съел немного снега.
– И ты должен поцеловать Сидур[20].
Нужно обязательно поцеловать священную книгу, упавшую на землю.
– Черта с два!
Он подполз к своим книгам, пренебрежительно собрал их и поднялся на ноги.
Из этой схватки Бривман лучше всего запомнил холодный лунный свет, резко очерченные деревья и унижение проигрыша – не просто горького, но противоестественного.
Он читал о гипнозе все, что мог. Прятал книги за шторой и изучал их при свете фонарика.
Вот где настоящий мир.
Там была длинная глава «Как гипнотизировать животных». Кошмарная иллюстрация: петухи с остекленевшим взглядом.
Бривман воображал себя воинственным святым Франциском[21] – он командует миром посредством верных стад и стай. Приматы в роли послушных сатрапов. Голубиные тучи, готовые покончить с собой, бросившись навстречу вражеским самолетам. Гиены-телохранители. Массовые триумфальные соловьиные хоры.
Товарищ, которого назвали так до сталинско-гитлеровского пакта, спал на крыльце под полуденным солнцем. Бривман присел на корточки и покачал маятником из дырявого серебряного доллара. Пес открыл глаза, понюхал, дабы убедиться, что это не еда, и заснул вновь.
Но естественный ли это сон?
У соседей жила карикатурная такса по имени Коньяк. Бривман вглядывался в ее золотые глаза в поисках раба.
Действует!
Или просто ленивый, влажный полдень?
Пришлось перелезть через забор, чтобы добраться до лайзиного фокстерьера, –он заморозил собаку в сидячем положении в нескольких дюймах от миски «парда»[22].
Тебе будет оказана большая честь, лайзина псина.
После пятой удачной попытки опьянение темной силы вынесло его на бульвар, и он мчался, ничего не соображая и хохоча.
Заморожена целая улица собак! Пред ним расстилался весь город. У него будет шпион в каждом доме. Стоит лишь свистнуть.
Возможно, Кранц заслужил провинцию.
Свистнуть – вот и все. Но бессмысленно ставить видение под угрозу столь грубой проверкой. Он запихал руки поглубже в карманы и понесся домой на крыльях тайны своей революции.
В то средневековье раннего отрочества он был почти на голову ниже большинства своих друзей.
Но не он, а его друзья почувствовали себя униженными, когда на своей бар-мицве ему пришлось встать на стул, чтобы видеть из-за кафедры. Его не волновало, как он выглядит перед собранием: синагогу построил его прадед .
Невысоким мальчикам полагается выбирать невысоких девочек. Таково правило. Он знал, что желанных длинных девчонок, смущенных разницей в росте, легко успокоить байками и разговором.
Друзья твердили, что его рост – ужасное несчастье, и убедили его. Убедили дюймами плоти и костей.
Он не знал их тайны: как удлиняются тела, как им помогают воздух и пища. Как это им удается умасливать вселенную? Почему небеса что-то от него утаивают?
Он начал считать себя Крошкой-Заговорщиком, Хитрым Карликом.
Он неистово трудился над обувью. Отодрал каблуки от старой пары и попытался прибить к своим ботинкам. Резина неважно держит гвозди. Придется быть осторожным.
Это происходило в глубоком подвале его дома – мастерской, обычной для бомбистов и возмутителей общественного спокойствия.
И вот он встал, на дюйм выше, ощущая смесь стыда и коварства. Ничто с мозгами не сравнится, а? Он провальсировал по бетону и шмякнулся об пол.
Безумие, владевшее им несколько минут назад, совершенно забылось, но вернулось, когда он мучительно сел, глядя вверх на голую лампочку. Отвалившийся каблук, сделавший ему такую подлость, по-крысьи съежился в паре футов, остро оскалился торчащими гвоздями.
Вечеринка – через пятнадцать минут. А Плюшка ходит с теми, кто старше, а следовательно, выше.
Поговаривали, что Плюшка подкладывает себе в лифчик «клинексы». Он решил позаимствовать методику. Аккуратно вложил в каждый ботинок клинексовую платформу. Пятки поднялись почти до края. Он пониже спустил брюки.
Несколько кругов по бетону, и он убедился, что способен маневрировать. Паника ослабла. Вновь восторжествовала наука.
Потолок освещали лампы дневного света, прятавшиеся в фальшивой лепнине. Наличествовал обычный зеркальный бар с миниатюрными бутылочками и стеклянными безделушками. Мягкие стулья выстроились вдоль одной стены, на которой пастелью были изображены пьяницы разных национальностей. Бривманы не одобряли отделанных подвалов.
– Почему ты заставила его закрыть, мама?
– И так хватит уже.
Зеркала в доме намылили, будто стекло пало жертвой странного домашнего холода, созвучного повсеместной зиме. Мать в одиночестве стояла у себя в комнате. Бривман чопорно присел на свою кровать и попытался побороть ярость чувством помягче.
Гроб стоял параллельно большому дивану.
В прихожей и на балконе начали собираться и перешептываться люди.
Бривман с матерью спустились по лестнице. Полуденное зимнее солнце слабо мерцало на материнских черных чулках, и скорбящие через дверной проем видели золотые контуры. У них над головами виднелись припаркованные машины и грязный снег.
Они стояли друг к другу ближе некуда, дядья позади. Друзья и рабочие с семейной фабрики толпились в прихожей, на балконе, в проходах. Дядья, высокие и торжественные, касались его плеч наманикюренными руками.
Но мать была побеждена. Гроб стоял открытый.
Он был запеленут в шелк, закутан в серебристый талес. Усы свирепо и черно топорщились над белым лицом. Он выглядел раздраженным – будто вот-вот проснется, выкарабкается из оскорбительно разукрашенной коробки и продолжит спать на более уютном диване.
Кладбище походило на альпийский городок, камни – будто маленькие коттеджи. Могильщики в своих робах выглядели непочтительно непринужденными. Над кучами выкопанной мороженой грязи растянули коврик искусственной травы. Гроб спустили на шкивах.
Дома приготовили пончики и сваренные вкрутую яйца – формы вечности. Дядья шутили с друзьями семьи. Бривман их ненавидел. Он заглянул двоюродному деду под бороду и спросил, почему тот не носит галстука.
Он был старшим сыном старшего сына.
Члены семьи разошлись последними. Похороны – штука аккуратная. От них остались только маленькие тарелки с золотым ободком, усеянные крошками и зернами тмина.
Ярды кружевных занавесок не пропускали свет маленькой зимней луны.
– Ты на него посмотрела, мама?
– Конечно.
– Он был как будто бешеный, правда?
– Бедняжка.
– А усы совсем черные. Будто покрасили карандашом для бровей.
– Уже поздно, Лоренс…
– Еще бы не поздно. Мы его больше не увидим.
– Я запрещаю тебе разговаривать с матерью таким тоном.
– Почему ты заставила его закрыть? Почему? Мы могли бы смотреть на него еще целое утро.
– Марш в постель!
– Боже мой, боже мой, сволочуга, ведьма! – импровизировал он в крике.
Всю ночь он слышал, как в кухне мать рыдает и что-то ест.
14
Вот цветная фотография, самый большой портрет в галерее предков.
На отце английский костюм – и вся английская сдержанность, какую только можно вшить в одежду. Галстук винного цвета с крошечным, тугим узлом пустил побеги, точно горгулья. На лацкане – значок Канадского Легиона, тусклее бижутерии. Лицо с двумя подбородками светится викторианским здравомыслием и пристойностью, однако взгляд светло-карих глаз все же слишком мягок и внимателен, рот – чересчур пухлый, семитский, оскорбленный.
Свирепые усы восседают над чувственными губами, будто подозрительный опекун.
Крови, отхаркиваясь которой он умер, не видно, но, пока Бривман исследует фотографию, она собирается на подбородке.
Он – один из князей личной религии Бривмана, двуликий и деспотичный. Гонимый брат, почти поэт, простофиля с механическими игрушками, вздыхающий судья, что слушает, но приговора не выносит.
Еще он, вооруженный Божественным Правом, вздымает Власть, беспощадным насилием подавляя все слабое, запретное, не-бривманское.
Благоговея перед ним, Бривман спрашивает себя: просто ли слушает его отец, или еще ставит печати под указами.
Теперь он безучастнее обосновался в своей золотой рамке, и выражение его лица неуловимо, как на ранних фотографиях. Одежда уже кажется устаревшей и маскарадной. Теперь можно отдохнуть. Бривман унаследовал все его заботы.
Назавтра после похорон Бривман разрезал один из отцовских официальных галстуков-бабочек и зашил внутрь послание. Он похоронил его в саду, под снегом возле забора, куда летом заползут соседские ландыши.
15
У Лайзы были прямые черные клеопатрины волосы, что снопами скакали по плечам, когда она бегала или прыгала. Длинные изящные ноги, ставшие великолепными благодаря естественной тренировке. Глаза – большие, с тяжелыми веками, мечтательные.
Бривман думал: быть может, она, как и он, мечтает об интригах и подвигах, – но нет, ее широко раскрытые глаза в фантазиях озирали хорошо обставленный дом под ее властью, дитячий выводок, которому станет матерью, мужчину, которого будет согревать.
Их начали утомлять игры на поляне возле Древа Берты. Они не хотели сардинами набиваться под чье-нибудь крыльцо. Не хотели хромать в больничных салках[7]. Не желали рисовать магический круг и запечатывать его точкой. «Глунапоснатина. Понашлина отнасюнадана», – шептали они. Им было все равно, кто водил.
Лучше игры плоти, любви, любопытства. От «овцы, бегите»[8] они уходили в парк и садились на скамейку возле пруда, где сплетничают няньки, а дети запускают игрушечные кораблики.
Он хотел знать о ней все. А ей разрешают слушать «Тень»[9] («Сорняк преступления приносит горькие плоды. Кто ведает, какое зло таится в человеческом сердце? Тень ведает, хехехехехехехех»)? Разве Алан Янг[10] – не потрясающий? Особенно та роль с капризным голосом: «Вот он я, вот он я, приходи собрать бутоны роз в моих волосах». Правда же, единственная приличная часть программы Чарли Маккарти[11] – та, когда появлялся Мортимер Снерд[12]? А у нее ловится «Гроза преступности»[13]? А она хочет, чтобы он изобразил машину Зеленого Шершня[14], когда ее ведет верный слуга-филиппинец Като[15], или Осведомителя[16]? Правда, отличная мелодия?
А ее называли когда-нибудь грязной жидовкой?
Они замолкали, и няньки со своими светловолосыми детками вновь восстанавливали власть над вселенной.
А как это – не иметь отца?
От этого больше взрослеешь. За столом режешь курицу, сидишь, где он сидел.
Лайза слушала, а Бривман впервые ощущал в себе достоинство, а точнее – трагизм. Смерть отца наложила на него отпечаток таинственности, подарила связь с неведомым. Он мог с бульшим знанием дела говорить о Боге и Преисподней.
Няньки собрали своих детей с корабликами и ушли. Поверхность пруда разгладилась. Стрелки часов на Шале наматывали к ужину, но они продолжали разговаривать.
Они стиснули друг другу руки, поцеловались один раз, когда свет достаточно померк, стал золотистым, продравшись сквозь колючий кустарник. Потом медленно побрели домой, не держась за руки, но толкаясь.
Бривман сел за стол, пытаясь понять, почему не хочет есть. Мать расхваливала бараньи отбивные.
16
При каждой возможности они играли в свою замечательную игру «Солдат и Шлюха». В любой комнате, где только получалось. Он приезжал в отпуск с фронта, а она – шлюха с улицы Де-Булльон.
Тук-тук, медленно открывается дверь.
Они здороваются за руку, и он указательным пальцем щекочет ей ладонь.
Так они участвовали в том таинственном, детали чего взрослые столь жеманно прятали за французскими словами, словами на идише, словами с пояснениями; в этом замаскированном ритуале, вокруг которого комики из ночных клубов строили свои шуточки; в этом недостижимом знании, которое взрослые охраняли, дабы обеспечить себе власть.
В игре запрещалось грязные выражаться или хулиганить. Они не имели представления о гнусной стороне борделей – да и кто знает, есть ли она? Бордели казались им своего рода дворцами наслаждений, местами, запретными для них столь же случайно, как монреальские кинотеатры.
Шлюхи были идеальными женщинами, а солдаты – идеальными мужчинами.
– Заплатишь сейчас?
– Вот все мои деньги, красотка.
17
С семи до одиннадцати – огромный кус жизни, полный скуки и забывания. Люди болтают, что мы медленно теряем дар общения с животными, птицы больше не прилетают поболтать к нам на подоконники. Глаза наши, привыкнув к тому, что видят, обороняются против чуда. Цветы, когда-то ростом с сосну, возвращаются в глиняные горшки. Даже ужас слабеет. Великаны и великанши из детской съеживаются до раздражительных учителей и человечьих отцов. Бривман забыл все, чему его научило маленькое тело Лайзы.
О, как опустели их жизни с тех пор, как они выкатились из-под кровати и встали на задние лапы!
Теперь они жаждали знания, но раздеваться было грешно. Потому они становились легкой добычей открыток, порнографических журналов, кустарной эротики, что им впаривали в школьных гардеробах. Они стали знатоками скульптуры и живописи. Они знали все библиотечные книги с лучшими, самыми откровенными репродукциями.
Как выглядят тела?
Лайзина мама подарила ей осторожную книжку, и они понапрасну прочесывали ее в поиске честной информации. Там были фразы вроде «храм человеческого тела» – может, это и правда, только где же он, со всеми его волосами и складками? Они хотели четких картин, а не пустой страницы с точкой посередине и восторженным заголовком: «Только вдумайтесь! мужской сперматозоид в 1000 раз меньше этой точки».
В общем, они носили легкую одежду. У него была пара зеленых шорт, которые нравились ей, потому что были тонкими. У нее – желтое платье, которое предпочитал он. Это положение породило величайшее лирическое восклицание Лайзы:
– Ты завтра наденешь зеленые шелковые штаны; я надену желтое платье, и так будет лучше.
Лишение – мать поэзии.
Он уже почти собрался заказать книгу, которую рекламировал исповедальный журнал, – ее присылали завернутой в обычную коричневую бумагу, – когда, в очередной раз роясь в ящике горничной, обнаружил диаскоп.
Его сделали во Франции, внутри – два фута ленты. Держишь против света, поворачиваешь крошечную круглую ручку – и все видишь.
Возблагодарим этот фильм, исчезнувший вместе с горничной в канадской глуши.
Он подкупающе просто назывался по-английски: «Тридцать способов трахаться». Картинки ничем не напоминали порнофильмы, которые Бривман впоследствии смотрел и критиковал: с голыми, нервными мужчинами и женщинами, что разыгрывали омерзительные натянутые сюжетики.
Исполнители были красивыми людьми, довольными своей актерской карьерой. Не костлявые, виноватые, безнадежно веселые гаеры, играющие ради джентльменских суходрочек между делом. Никаких похотливых улыбочек в камеру, никакого подмигивания и облизывания губ, никакого оскорбления женских органов сигаретами и пивными бутылками, никаких изобретательных неестественных поз.
Каждый кадр светился нежностью и страстным восторгом.
Если б эту крошечную целлулоидную ленту показывали во всех канадских кинотеатрах, она оживила бы нудные браки, которыми, говорят, изобилует наша страна.
Где ты, работящая девушка с этим грандиозным аппаратом? Ты нужна Национальному управлению кинематографии. Стареешь в Виннипеге?
Фильм заканчивался демонстрацией грандиозного, демократичного, вселенского ритуала физической любви. Там были индийские пары, китайские, негритянские, арабские – все без национальных костюмов.
Вернись, горничная, влепи пощечину Мировому Федерализму.
Они направляли диаскоп в окно и торжественно передавали его друг другу.
Они знали, что так все и будет.
Из окна открывался вид на склон парка Мюррея[17], через деловой район, вниз к Святому Лаврентию, вдалеке – горы Америки. Когда была ее очередь, Бривман разглядывал панораму. На черта кому-то понадобилось работать?
Двое детей, что обнимались в окне, не дыша от мудрости.
Они не могут поспешить с этим. Они не защищены от вторжения. И кроме того, у детей высоко развито чувство ритуала и формальностей. Это важно. Нужно решить, влюблены ли они. Поскольку на картинках было видно одно – нужно быть влюбленным. Они считают, что влюблены, но дадут себе неделю, просто чтобы удостовериться.
Они вновь обнялись, и это объятие было, как они считали, одним из последних в одежде.
Как же Бривман мог раскаиваться? Вмешалась сама Природа.
За три дня до четверга, когда горничная не работала, они встретились в своем особом месте, на скамейке возле пруда в парке. Лайза смущалась, но была полна решимости говорить прямо и честно, что было в ее характере.
– Я не могу это с тобой делать.
– Разве твои родители не уезжают?
– Не в том дело. Вчера вечером у меня начались Праздники.
Она с гордостью коснулась его руки.
– О.
– Знаешь, что это такое?
– Конечно.
Ни малейших догадок у него не было.
– Но ведь все равно можно, разве нет?
– Но теперь у меня могут быть дети. Мама вчера вечером мне все рассказала. И она все для меня приготовила, салфетки, мой собственный пояс, все.
– Да ну?
О чем она? Что за сверхъестественное препятствие его наслаждению?
– Она мне рассказала все-все, прямо как камера.
– Ты ей говорила про камеру?
Ничему, никому в мире нельзя доверять.
– Она обещала никому не рассказывать.
– Это была тайна.
– Ну, не грусти. Мы долго разговаривали. Я ей про нас тоже рассказала. Понимаешь, я теперь должна вести себя как леди. Девочки должны вести себя старше мальчиков.
– Это кто грустит?
Она откинулась на спинку скамейки и взяла его за руку.
– Ты разве за меня не рад? – рассмеялась она. – Что у меня Праздники? Они у меня вот прямо сейчас!
18
Вскоре она глубоко погрузилась в церемонии ранней женственности. Вернулась из лагеря на полголовы выше Бривмана, груди выпирали даже из-под мешковатых свитеров.
– Приветик, Лайза.
– Здравствуй, Лоренс.
Она встречалась с матерью в центре, летала в Нью-Йорк за одеждой. Одевалась с той аскетичностью, которая любую тринадцатилетнюю превращает в пикантную красотку. Никаких безобразных излишеств, к которым сейчас так склонны вестмаунтские евреи и гои.
Прощай.
Он смотрел, как она отходит от него, – не с грустью, но с изумлением. В пятнадцать она стала светской дамой со следами помады на губах, иногда ей позволялась сигарета.
Он сидел в их прежнем окне и видел, как мальчишки постарше окликают ее из папашиных авто. Он поражался тому, что когда-то целовал эти губы, теперь сжимавшие сигареты. Он смотрел, как юноши в белых шарфах сопровождают ее к этим длинным машинам, смотрел, как она восседает, словно герцогиня в экипаже, пока они закрывают дверцу, проворно огибают капот и важно забираются на водительское сиденье, и ему приходилось убеждать себя в том, что он когда-то обладал частицей этой красоты и этого изящества.
Эй, ты забыла один крошечный аромат на моем большом пальце.
19
Меховые перчатки в солярии.
В определенные годы солярий – всего лишь балкон, примыкавший к задней стене дома, – использовался для хранения каких-то зимних вещей.
Бривман, Кранц и Филип приходили в эту комнату просто так. Смотрели в окно на парк и теннисистов.
Слышались размеренные стуки мячиков, скакавших туда-сюда, и истерическое жужжание мух, долбивших в оконное стекло.
Отец Бривмана умер, отец Кранца по большей части отсутствовал, но филипов отец был строг. Он не разрешал Филипу носить прическу с большим коком спереди. Филипу приходилось зализывать его на черепе каким-то средством для волос из девятнадцатого века.
В тот исторический день Филип осмотрелся и вот что нарыл: пару меховых перчаток.
Он натянул одну, уселся на груду одеял.
Бривман и Кранц, дети восприимчивые, поняли, что меховая перчатка не есть неотъемлемая часть действа.
Все согласились, что пахнет она жавелевой водой[18]. Филип смыл ее в унитаз.
– Католики считают, что это грех, – сообщил он.
20
Бривман и Шелл расположились у озера. Вечерний туман песчаными дюнами громоздился вдоль противоположного берега. Они лежали в двуспальном мешке у костра – горел плавник, который они собрали днем. Он хотел рассказать ей все.
– Мне все еще хочется.
– Мне тоже, – сказала она.
– Я читал, Руссо до конца своей жизни был праведником. Наверное, некоторые творческие натуры таковы. Целый день работает, тренирует воображение, так что в нем ему уютнее всего. Ни одна телесная женщина не может подарить ему наслаждение, какое дарят его собственные творения. Шелл, пусть тебя не пугает то, что я говорю.
– Но ведь это совершенно нас разделяет, нет?
Крепко сжав друг другу руки, они смотрели на звезды в темной половине неба; едва видимые там, где яркая луна. Она сказала, что любит его.
Посреди озера гагара лишилась рассудка.
21
После того выдающегося лета желтых платьев и зеленых штанов Лайза и Бривман встречались редко. Но однажды, зимой того же года, они боролись в снегу.
Бривман видит этот эпизод в окружности – в какой-то черной кайме картинной рамы, отделяющей это событие от воспоминаний о ней.
Это случилось после еврейской школы. Случилось так, что они пошли домой вместе. Они срйзали дорогу через парк. Почти полная луна посеребрила снег.
Казалось, свет шел из-под снега. Когда они ботинками проламывали наст, снежная пудра под ним сверкала ярче.
Они пытались идти по насту, не ломая его. Оба несли еврейские книжки, те главы Торы, которые в то время изучали.
Ходьба по насту перетекла в другие соревнования: они кидались снежками, балансировали на льду, толкались и, наконец, затеяли настоящую дуэль, которая началась весело, а закончилась серьезной схваткой.
Все случилось на склоне холма, возле шеренги тополей. Бривман вспоминает это, словно картину Брейгеля[19]: две обнявшиеся маленькие фигурки в неуклюжих одежках, а мы смотрим на их сдержанное сражение сквозь льдистые ветви.
В какой-то момент Бривман понял, что выиграть ему не светит. Он пытался ее опрокинуть и не мог. Чувствовал, что скользит. Они по-прежнему держали еврейские книжки. Свои он уронил в отчаянной попытке наступления, но наступление провалилось, и он скатился вниз.
Снег был не холодный. Лайза стояла над ним – странный женский триумф. Он съел немного снега.
– И ты должен поцеловать Сидур[20].
Нужно обязательно поцеловать священную книгу, упавшую на землю.
– Черта с два!
Он подполз к своим книгам, пренебрежительно собрал их и поднялся на ноги.
Из этой схватки Бривман лучше всего запомнил холодный лунный свет, резко очерченные деревья и унижение проигрыша – не просто горького, но противоестественного.
22
Он читал о гипнозе все, что мог. Прятал книги за шторой и изучал их при свете фонарика.
Вот где настоящий мир.
Там была длинная глава «Как гипнотизировать животных». Кошмарная иллюстрация: петухи с остекленевшим взглядом.
Бривман воображал себя воинственным святым Франциском[21] – он командует миром посредством верных стад и стай. Приматы в роли послушных сатрапов. Голубиные тучи, готовые покончить с собой, бросившись навстречу вражеским самолетам. Гиены-телохранители. Массовые триумфальные соловьиные хоры.
Товарищ, которого назвали так до сталинско-гитлеровского пакта, спал на крыльце под полуденным солнцем. Бривман присел на корточки и покачал маятником из дырявого серебряного доллара. Пес открыл глаза, понюхал, дабы убедиться, что это не еда, и заснул вновь.
Но естественный ли это сон?
У соседей жила карикатурная такса по имени Коньяк. Бривман вглядывался в ее золотые глаза в поисках раба.
Действует!
Или просто ленивый, влажный полдень?
Пришлось перелезть через забор, чтобы добраться до лайзиного фокстерьера, –он заморозил собаку в сидячем положении в нескольких дюймах от миски «парда»[22].
Тебе будет оказана большая честь, лайзина псина.
После пятой удачной попытки опьянение темной силы вынесло его на бульвар, и он мчался, ничего не соображая и хохоча.
Заморожена целая улица собак! Пред ним расстилался весь город. У него будет шпион в каждом доме. Стоит лишь свистнуть.
Возможно, Кранц заслужил провинцию.
Свистнуть – вот и все. Но бессмысленно ставить видение под угрозу столь грубой проверкой. Он запихал руки поглубже в карманы и понесся домой на крыльях тайны своей революции.
23
В то средневековье раннего отрочества он был почти на голову ниже большинства своих друзей.
Но не он, а его друзья почувствовали себя униженными, когда на своей бар-мицве ему пришлось встать на стул, чтобы видеть из-за кафедры. Его не волновало, как он выглядит перед собранием: синагогу построил его прадед .
Невысоким мальчикам полагается выбирать невысоких девочек. Таково правило. Он знал, что желанных длинных девчонок, смущенных разницей в росте, легко успокоить байками и разговором.
Друзья твердили, что его рост – ужасное несчастье, и убедили его. Убедили дюймами плоти и костей.
Он не знал их тайны: как удлиняются тела, как им помогают воздух и пища. Как это им удается умасливать вселенную? Почему небеса что-то от него утаивают?
Он начал считать себя Крошкой-Заговорщиком, Хитрым Карликом.
Он неистово трудился над обувью. Отодрал каблуки от старой пары и попытался прибить к своим ботинкам. Резина неважно держит гвозди. Придется быть осторожным.
Это происходило в глубоком подвале его дома – мастерской, обычной для бомбистов и возмутителей общественного спокойствия.
И вот он встал, на дюйм выше, ощущая смесь стыда и коварства. Ничто с мозгами не сравнится, а? Он провальсировал по бетону и шмякнулся об пол.
Безумие, владевшее им несколько минут назад, совершенно забылось, но вернулось, когда он мучительно сел, глядя вверх на голую лампочку. Отвалившийся каблук, сделавший ему такую подлость, по-крысьи съежился в паре футов, остро оскалился торчащими гвоздями.
Вечеринка – через пятнадцать минут. А Плюшка ходит с теми, кто старше, а следовательно, выше.
Поговаривали, что Плюшка подкладывает себе в лифчик «клинексы». Он решил позаимствовать методику. Аккуратно вложил в каждый ботинок клинексовую платформу. Пятки поднялись почти до края. Он пониже спустил брюки.
Несколько кругов по бетону, и он убедился, что способен маневрировать. Паника ослабла. Вновь восторжествовала наука.
Потолок освещали лампы дневного света, прятавшиеся в фальшивой лепнине. Наличествовал обычный зеркальный бар с миниатюрными бутылочками и стеклянными безделушками. Мягкие стулья выстроились вдоль одной стены, на которой пастелью были изображены пьяницы разных национальностей. Бривманы не одобряли отделанных подвалов.