Сначала Мед не мог сказать ни слова. Он сделал ошибку, для мужчины его склада самую болезненную, что случается раз или два в жизни и разбивает сердце: должно быть, влюбился. В комнате было темно. Он включил свет, настроил транзистор на волну с классической музыкой. Она словно создавала свою тишину, стояла в собственной тени. Не была частью его оправы.
– Это же Пятая? – наконец произнес он.
– Не знаю.
Она знала, какая это симфония. Она отвечала на вопрос, заданный перед зеркалом.
– Кажется, да. Та-да-да-да-дам. Конечно, Пятая.
Скорей бы уж он начал.
Желания в ней не было, от этого становилось и приятно, и больно. Желания, которое она хранила для любовника. Мед не был любовником. Желание придало бы значимости тому, что она делала, а оно не значимо, не должно быть значимо. Оружие, да – но не особая ночь ее души. Не с этим клоуном. Кроме того, – и от этого было больно, – он мужчина, и она, разумеется, после всего должна бы просто хотеть кого-нибудь, кто ее обнимает. Она мечтала о любви, укусах, капитуляции, но сейчас испытывала только интерес. Интерес! Может, в конечном итоге, Гордон ей – самая подходящая пара.
Мед понадеялся, что обследование ее тела по методу Любопытного Тома[91] его воспламенит.
Вид мужчины, переполненного желанием, ее зачаровывал.
О, Шелл, кричит Бривман, слыша о гостинице: она говорит тем голосом, какой у нее всегда, когда она должна рассказать ему все. Шелл, улетай. Заваливай цветами каменный фонтан. Воюй с сестрой. Только не ты, с этим Спецом-Идиотом, в комнате, какие возводил Бривман. Не ты, кто носит белые платья.
Мед лег возле нее, перечисляя про себя все, что нашел. Накатила волна ненависти, и Шелл заскрипела зубами. Она не знала, куда девать эту ненависть. Сначала попробовала присобачить ее к Меду. Он был слишком наивен. Кроме того, впервые с момента знакомства он казался искренне печальным, а не театрально меланхоличным. Она догадалась: он шагает по музею мертвых женских форм. Она отсутствующе массировала ему загривок. Она попыталась ненавидеть себя, но ненавидеть можно было лишь свое глупое тело. Она ненавидела Гордона! Она оказалась здесь из-за него. Нет, неправда. Но она все равно ненавидела его, и эта истина заставила ее раскрыть глаза, распахнуть их в темноте.
Одеваясь, она пристально изучала себя. Ее тело казалось интересным чуждым близнецом, плодом, что ей не принадлежит, словно бородавка на чьем-то пальце.
Бривман кусает губы, слушая.
– Не надо было тебе рассказывать, – говорит Шелл.
– Да.
– Это была не я. Не та я, которую ты сейчас обнимаешь.
– Была. И есть.
– Тебе больно?
– Да, – говорит он, целуя ее глаза. – Мы должны рассказать друг другу все. Даже о тех моментах, когда мы трупы.
– Я понимаю.
– Я знаю.
Если я всегда смогу расшифровывать это, считает Бривман, с нами ничего не случится.
Вооруженная изменой, Шелл отправилась к мужу.
Для охоты на близкого требуется оружие. Нужно ввести чужеродную сталь. Мир супружеского дома слишком топкий, знакомый. Боль поглощается в огромном количестве. Чтобы взломать оцепенение, требуется открыть дверь другим мирам.
Гордон поливал горячей водой коробку с клубникой. Он знал, что так все и случится. Об этом писал Оден[92]. После первых ее слов он, казалось, перестал слышать. Он всегда знал, что вот так оно и наступит.
Он отвечал «ясно» и «конечно, я понимаю», и еще несколько раз «ясно». Держал руки между горячим и холодным. Крайне важно не порвать цветную обертку.
А тут вдруг она от него уходит. И жизнь его меняется прямо сейчас.
– Я хочу некоторое время пожить одна.
– Некоторое время?
– Я не знаю, сколько.
– Другими словами, это может быть очень долго.
– Возможно.
– Другими словами, ты не намерена возвращаться.
– Я не знаю, Гордон. Ты что, не понимаешь – я не знаю.
– Ты не знаешь, но у тебя имеется вполне отчетливое представление.
– Гордон, прекрати. Так ты от меня ничего не добьешься. Как всегда.
В этот момент Шелл пришло в голову, что, начиная разговор, она не собиралась уходить – она хотела дать ему последний шанс.
– Останься здесь.
Он вынул затычку, отодвинул коробку в угол раковины, осторожно, словно шахматную фигуру, и вытер руки. Он сказал это неприятным тоном. Слова меньше просьбы, но больше предложения.
– Останься. Не надо рушить из-за этого наш брак.
– Всего-то?
– У женщин бывают романы, – сказал он без всякой философии.
– Я была с мужчиной, – скептически сказала она.
– Я знаю. – И мягче: – Это не конец света.
Но она-то хотела, чтобы это был конец света. Хотела клейма на лбу, доказательства гнилости их союза. Ей сложно было постичь, что он боролся за свою жизнь. Она поняла его речь как часть их ежедневных обид. Теперь он хотел легализовать катастрофу.
– Я не буду вмешиваться. Не буду задавать вопросы.
– Нет.
Он решил, что она торгуется.
– У тебя это пройдет. Увидишь, мы это переживем.
– Нет!
Он так и не понял, чему она кричала «нет».
Даже люди с ограниченным воображением иногда могут вообразить худшее. Так что нельзя сказать, что он удивился, в один прекрасный день увидев, как она собирает вещи, или услышав, как они обсуждают, кому какое бюро и какая свечная форма, или обнаружив, что сидит на телефоне и договаривается с грузчиками, чтобы избавить Шелл от хлопот. Уже много лет он знал, что не заслуживает ее; вопрос был только во времени. Теперь это происходило, и он уже примеривал роль джентльмена.
Шелл поехала в Хартфорд к родителям. Они все еще жили в большом белом доме – только они двое. Формально они жалели о разъезде и надеялись, что вскоре она вернется к мужу и к своим чувствам. Но она долго говорила с отцом, пока они гуляли по их владениям. Листья уже позеленели, но еще не стали яркими. Ее удивляло, как легко ей с ним говорить.
– Он не имел права, – вот все, что он сказал о Гордоне, но это говорил красивый старик, проживший некую мужскую жизнь, и это дало ей силы.
Он позволил ей рассказывать, приглашая выговориться своим молчанием и теми дорожками, которые выбирал. Когда она закончила, он заговорил о первом урожае с деревьев, которые посадил.
Она не могла отделаться от чувства, что мать считает разрыв зловещим триумфом наследственности, вроде гемофилии у королевского отпрыска, который казался слишком здоровым.
Шелл повезло: она сняла маленькую квартирку на 23-й улице. Она не хотела слишком далеко уезжать от Гринвич-Виллидж. Не считая крошечной кухни, ванной и прихожей, жила она в одной комнате. У входа в комнату поставила высокие часы. Раскрасила стены сиреневым и повесила на окна прозрачные сиреневые шторы – они словно превращали свет в эфир, истончали его, прохладный цвет придавал благоухание воздуху.
Это не был ее дом, как тело не было ее телом. Она просто в них жила. Наблюдала, как движется среди красивых вещей. Она не считала себя женщиной, подходящей для слишком удачной карьеры или для того, чтобы оставить мужа или развлекать любовника. Это ее ужасало.
Разумеется, она, больше не собиралась видеться с Медом, и однажды днем в кафетерии объяснила ему, почему. Она не создана для мелкого приключения. Их беседу прервал молодой человек, чье странное заявление ее чрезмерно тронуло.
Бривман все время думал о ней, но вожделения не испытывал. Это было ново. Он думал о ее присутствии без страсти. Она была живая, ее красота существовала, она стягивала перчатки, поправляла волосы или огромными глазами смотрела кино. В своих фантазиях он не хотел сносить кинотеатр и спасать ее от темных фикций. Она была здесь. В этом городе или в каком-то городе, в каком-то поезде, в каком-то замке или офисе. Он знал, что их тела встретятся. И только.
Он не думал о себе как о любовнике. Он знал, что они будут лежать губы к губам, счастливее, защищеннее, безумнее, чем когда-либо. Ему не нужно строить планов – в этом заключалось одно из удобств того, что она просто существовала.
Пару раз он говорил себе, что должен найти ее, поспрашивать людей. В этом не было необходимости. Он жаждал благоговеть, увидит он ее снова или нет. Как герой Вордсворта, он не хотел, чтобы она стала его.
Он даже не очень ясно помнил ее лицо. Ему не требовалось внимательно его изучать. Опустив голову, он ручкой вгрызался в салфеточные стихи. Она была то, чего он ждал, ждал всегда. Точно возвращаешься домой после скучного долгого путешествия. Минуту стоишь в прихожей. Свет не горит. Ему не нужно было изучать ее черты. Он мог бы во славу ее ходить с повязкой на глазах, коль скоро первый прямой невооруженный взгляд подтверждал ее красоту.
Это был самый последний раз, когда Бривман отпустил от себя прошлое и трудные обещания, которые едва мог сформулировать. Он ничего не писал. Заморозил себя в настоящем. Читал обзор архитектуры Нью-Йорка и изумлялся емкости своей сосредоточенности и интереса. Слушал лекции, не думая о честолюбии преподавателя. Сделал бумажного змея. Бродил по Риверсайд-парку, не вожделея одиноких нянек и не вмешиваясь в судьбы детей на игрушечных скакунах. Деревья были хороши, как есть – теряющие листву, с неизвестными названиями, и латинскими, и обычными. Старухи в черных пальто и фильдеперсовых чулках, сидевшие на скамейках верхнего Бродвея, не вызывали особого ужаса – как и искалеченные продавцы карандашей и пластмассовых стаканчиков. Никогда он не был так умиротворен. Множество вечеров он проводил в Музыкальной комнате Всемирного дома студентов. Толстый синий ковер, деревянная обшивка, темная тяжелая мебель и табличка, призывающая к тишине. Собрание пластинок было всего лишь недурно, но все оказались для него открытием. Раньше он никогда по-настоящему не слушал музыку. Она была фоном для стихов и разговоров.
Теперь он слушал других людей. Как они говорили! По сравнению с ними его собственный голос становился крошечным, а тело возвращалось в толпу мира. Пока он слушал, в мозгу не возникало никаких образов – ничего, что можно было бы украсть для своих листков. Это был их ландшафт, а он в нем сидел гостем.
Он прислушивался к флейте в квартете Шуберта. Она поднималась, возвращалась и восходила вновь, пущенная и принимаемая обратно низкими властными струнными. Шелл открыла дверь, шагнула в комнату, вернулась к двери и мягко ее прикрыла. Она быстро пересекла бесшумный ковер и села в кресло у французского окна, из которого ей были видны темнеющий парк, стены и улица.
Он заметил, как она пытается расслабить свое тело, превратиться в ребенка, слушающего любимую историю. Но ее руки сжимались на резных деревянных подлокотниках, и сотую долю секунды она мучилась на электрическом стуле. Потом вновь откинулась назад и попыталась самоуничтожиться в мелодии.
Некоторые женщины владеют своей красотой, как изготовленным на заказ спортивным автомобилем или чистокровным скакуном. Они гонят ее на каждое свидание и одаривают беседой милостиво, не слезая с седла. У тех, кому везет, случаются крошечные аварии, и тогда они учатся ходить по улицам, поскольку высокомерную старуху слушать никто не захочет. У некоторых женщин красота зарастает мхом, и временами что-нибудь его разрывает – любовник, беременность, может быть, смерть, – и тогда из-под него показывается невероятная улыбка, глубокие счастливые глаза, идеальная кожа, но это временно, и вскоре мох восстанавливается. Некоторые женщины изучают и подделывают красоту. Для обслуживания таких созданы целые индустрии, и мужчины по умолчанию им благоволят. Некоторые женщины наследуют красоту как фамильную черту и медленно учатся ее ценить, как отпрыск великого семейства начинает гордится необычным подбородком, потому что его носило столько выдающихся людей. А некоторые женщины, думал Бривман, такие как Шелл, создают красоту в движении, меняя не столько свои лица, сколько воздух вокруг себя. Они опровергают старые правила освещения, их нельзя интерпретировать или сравнивать. Они делают оригинальным любое пространство.
Казалось, она испытывает какую-то боль, или, скорее, крушение. Очарование, которое она создала, словно взбунтовалось и сбежало от нее, как порой стихотворение под пером дичает и выходит из-под контроля. На его восхищение ею это никак не повлияло. То, что она создала, все равно было изумительно. Он не посмел бы туда вторгаться. Но, возможно, ему удастся каким-то образом стать причастным к ее утешению.
Она узнала его и ответила на взгляд, понимая, что это лучший способ встречать откровенного обольстителя, – и мгновенно осознала, что в его взгляде ничто не пытается превратить ее в нейтральный способ, в объект. Ею просто восторгались. По какой-то чуднуй причине она вспомнила одно платье – она носила его, когда ходила в школу, и смутно захотела оказаться сейчас в нем или хотя бы знать, где оно. Его голова наклонена, он улыбается. Он готов смотреть на меня всю ночь, подумала она. Ничего не говорить, не спрашивать. Интересно, кто он. Его лицо молодо, но необычно глубоки линии от ноздрей к углам рта. Будто там отпечатался весь его опыт. Без этих отрезвляющих линий рот был бы слишком полным и чувственным, вроде тех идиотских, жирных, целующих губ индусских божков.
Ну, чем это она занята – думает о его губах? И что она делает в этом кресле, так неподвижно сидя ради него? Ей нужно вернуться в квартиру, подумать, поразмышлять о будущем, поучить язык, разложить вещи, или чем там должны заниматься по ночам люди, живущие в одиночестве.
Она осознала, что несколько лет назад ей хотелось, чтобы на нее смотрели именно так: под музыку, она сидит у окна, свет смягчается старым деревом.
Скоро будут неразличимы отдельные кирпичи в стене и чугунная решетка перед кустами. Тротуары – перламутровы, и, хотя ей не было видно, она знала, что солнце медленно волочит темноту, и его разрезают покрытые розами холмы Нью-Джерси. Он когда-нибудь отвернется?
Она закрыла глаза, по-прежнему чувствуя его взгляд. В этом взгляде была сила беззащитного восторга. Он не называл ее прекрасной, но призывал наслаждаться ее красотой, что понятнее и человечнее, и она с наслаждением созерцала наслаждение, ею созданное. Кто этот человек, который это с ней сделал? Она открыла глаза, и ее любопытство улыбнулось ему. Он встал и подошел.
– Пойдемте со мной.
– Хорошо.
– Почти стемнело.
Они тихо покинули комнату. Бривман осторожно закрыл дверь. Они шепотом представились друг другу и рассмеялись, вспомнив, что можно говорить громко.
Они бродили туда-сюда по цементному пространству, растянувшемуся перед могилой Гранта. В этом месте есть нечто условное; по ночам оно может превратиться в личный сад знаменитого друга. Они в ногу шагали по большим квадратам.
– Гранты – отличные хозяева, – сказала Шелл.
– Вечером так рано уходят на покой, – сказал Бривман.
– Не кажется ли вам, что их дом несколько претенциозен? – сказала Шелл.
– Очень великодушно. Вестибюль выглядит, как мавзолей какой-то! – сказал Бривман. – И я слыхал, он выпивает.
– Она тоже.
Они взялись за руки и побежали с холма. Хрустящая листва дробилась у них под ногами, и они искали кучи листьев, чтобы их раскидать. Потом смотрели вниз на скоростное движение на дороге, на огни бесчисленных машин. На Гудзоне светились другие огни, ожерелье моста Джорджа Вашингтона, медлительные баржи и реклама «АЛКОА»[93] на другом берегу. Воздух был чист, звезды огромны. Они стояли близко друг к другу и наследовали все.
– Мне сейчас нужно идти.
– Останьтесь со мной на всю ночь! Сходим на рыбный рынок. Там в лед упакованы громадные благородные монстры. Там черепахи, живые, для крупных ресторанов. Мы спасем одну, напишем послание на панцире и пустим ее в море, Шелл, ракушка с шельфа. Или пойдем на овощной рынок. Там у них есть красные дырчатые авоськи с луком, он похож на огромные жемчужины. Или на Сорок вторую улицу, посмотрим десяток фильмов и купим напечатанный на ротапринте бюллетень с вакансиями в Пакистане…
– Мне завтра на работу.
– И это не имеет никакого отношения к тому, о чем я.
– Но сейчас я лучше пойду.
– Я знаю, что для Америки это неслыханно, но я провожу вас домой.
– Я живу на Двадцать третьей улице.
– Как раз на это я и надеялся. Это больше сотни кварталов.
Шелл взяла его под руку, он сильно прижал локтем ее руку, и оба они стали частью одного движения, каким-то нежным сиамским зверем, способным пробежать десять тысяч кварталов. Через некоторое время она убрала руку, и он ощутил пустоту.
– Что-то не так?
– Я, видимо, устала. Вон такси.
– Поговорите со мной секунду, пока мы не сели в машину.
Ей казалось – слишком трудно объяснить. Он посчитает ее форменной идиоткой, собственницей, если она ему скажет. Она не хотела идти так близко к кому-нибудь мимоходом. А разве должен мужчина объясняться в любви, зная ее полвечера? А она не понимала даже, чего хочет сама; он был посторонний. Уверена она была лишь в одном. Она не может тратить себя на случайность.
– Я замужем, – только и сказала она.
Он всмотрелся в ее лицо. Это соблазн: не связывать ее красоту с прозаическими человеческими проблемами. Все выражения лица так прекрасны, какая разница, что их провоцирует? Разве губы ее не прекрасны, когда дрожат? Потом он вспомнил боль, которую ощутил в ней, когда она сидела у окна. Он потряс головой и ответил:
– Нет, нет, не думаю.
Он окликнул такси, и прежде, чем коснулся ручки, таксист наклонился и толчком открыл дверь. Таймс-сквер оказалась внезапным вторжением света. Голубые вены прорезбли кожу их лиц и рук, лысую голову водителя. Они обрадовались, что на Седьмой авеню относительно темно. Они недостаточно близки, чтобы наслаждаться уродством.
Он попросил такси подождать и проводил ее до лифта.
– Я не приглашаю вас зайти, – сказала Шелл без жеманства.
– Я знаю. У нас полно времени.
– Спасибо, что это сказали. Мне понравилась наша прогулка.
Он отпустил такси и прошел сотню кварталов самостоятельно. Старание не ступать на трещины – крайняя степенью любого испытания, которое он для себя изобретал. Он окунулся в успокоение, которое означает делать, что можешь, зная это.
Шелл быстро легла в постель. Лежа в темноте, она вдруг вспомнила, что не расчесала волосы.
Бривман всегда завидовал старым художникам, у которых для служения имелись великие и признанные идеи. Тогда можно накладывать позолоту и записывать красоту. Смерть бога посреди пурпура и яркой листвы сильно отличается от обморока пьяницы в грустном кафе, неважно, что по этому поводу твердит литература андеграунда.
Он никогда не называл себя поэтом, а свою работу – поэзией. Тот факт, что строки не достают до края страницы, ничего не гарантирует. Поэзия – приговор, не профессия. Он терпеть не мог обсуждать методы стихосложения. Стихотворение – грязная, кровавая, горящая штука, которую нужно сначала схватить голыми руками. Когда-то огонь воспевал Свет, грязь – Смирение, кровь – Жертву. Сегодняшние поэты – профессиональные пожиратели огня, идущие работать по найму на любой карнавал. Огонь утихает, не сопротивляясь, не удостаивая собой никого конкретно.
Когда-то, некоторое время, он, казалось, служил чему-то, кроме себя. То были единственные стихи, которые он написал. Они были для Шелл. Он хотел вернуть ей ее тело.
Он отгибал простыню с ее тела и смотрел на нее, когда она спала. В комнате – ничего, кроме ее открытого тела. Не нужно ни с чем его сравнивать. Опуститься возле нее на колени и пальцами провести по губам, следовать каждой форме, чтобы стереть закаты, которых он не мог коснуться. Честолюбие, жажда совершенства счастливо терялись, когда он успокаивался в ней. Вот оно, величайшее совершенство. Но она должна чувствовать себя цельной. Богине не следует нервничать. Поэтому он должен писать – чтобы она была весела и спокойна. Она узнала конвенционное оружие оргазма, для женщины в нем – начало гордости и спокойствия.
Когда наконец она застенчиво обменялась с ним телом, в ней не было совершенной уверенности в том, что он не испытает отвращения. Гордон говорил, что любит ее, но от прикосновений к ней воздерживался. Пять лет. Он допустил ограниченный контакт. Не все ее тело, но пальцы одной руки могли следовать за его вороватым броском к наслаждению. От этого ее плоть умерла. Каждую ночь серела все больше.
Бривман отмел шелк, словно паутину, упавшую ей на плечи. Она издала слабый стон наслаждения и покорности, словно теперь он узнал худшее. Он положил голову ей на грудь – эта старая поза лучше говорила за него.
Она училась быстро, но не бывает женщины прекрасной настолько, чтобы не желать снова и снова слышать о своей красоте в стихах. Он был профессионал, он знал, как сконструировать любовника, который ухаживал бы за ней.
Он думал, со стихами все будет получаться. Он ни капли не презирал робота-любовника, что любую ночь превращает в праздник, а любую трапезу – в пир. Искусное, заботливо склепанное изделие – и сам Бривман не отказался бы им стать. Он одобрял нежность любовника, даже завидовал некоторым вещам, которые любовник говорил, словно тот был остряком, которого Бривман пригласил на обед.
У любовника, так хорошо спланированного, имелась собственная жизнь, и он часто опережал Бривмана. Приходил к Шелл со своим подарком, скажем, со страусиным пером, купленным в магазинчике на Второй авеню, или с чайными розами из лавок на углу Восьмой улицы. Садился за стол Шелл, они сплетничали и строили планы.
– Привилегии красоты. Последний высокий замок, оставшийся в бесклассовой Америке.
– Нет, они то же самое сделали для маленькой темнокожей старушки.
– Ну, значит, соседская добродетель по-прежнему существует.
– Как твоя работа?
– Мараю страницы.
– Можно я тебе кое-что прочитаю?
– Твое?
– Я чужого не выношу, ты же знаешь.
Она хотела, чтобы он по-особому сел возле нее, как они любили.
– Это про меня?
– Подожди хоть, пока я эту чертовщину прочту.
Она серьезно слушала. Попросила прочесть еще раз. Она никогда не была так счастлива. Он начал тихим голосом, что вечно отрекался, прежде чем вложить смысл в слова, никогда не понуждал к реакции. Она любила в нем эту честность, эту силу, которая все делала значимым.
– О, это прекрасно, Лоренс, это в самом деле прекрасно.
– Хорошо. Этого я и хотел.
– Но оно не для меня – оно ни для кого.
– Нет, Шелл, оно для тебя.
Она припасла для него угощение – замороженную клубнику.
– Это же Пятая? – наконец произнес он.
– Не знаю.
Она знала, какая это симфония. Она отвечала на вопрос, заданный перед зеркалом.
– Кажется, да. Та-да-да-да-дам. Конечно, Пятая.
Скорей бы уж он начал.
Желания в ней не было, от этого становилось и приятно, и больно. Желания, которое она хранила для любовника. Мед не был любовником. Желание придало бы значимости тому, что она делала, а оно не значимо, не должно быть значимо. Оружие, да – но не особая ночь ее души. Не с этим клоуном. Кроме того, – и от этого было больно, – он мужчина, и она, разумеется, после всего должна бы просто хотеть кого-нибудь, кто ее обнимает. Она мечтала о любви, укусах, капитуляции, но сейчас испытывала только интерес. Интерес! Может, в конечном итоге, Гордон ей – самая подходящая пара.
Мед понадеялся, что обследование ее тела по методу Любопытного Тома[91] его воспламенит.
Вид мужчины, переполненного желанием, ее зачаровывал.
О, Шелл, кричит Бривман, слыша о гостинице: она говорит тем голосом, какой у нее всегда, когда она должна рассказать ему все. Шелл, улетай. Заваливай цветами каменный фонтан. Воюй с сестрой. Только не ты, с этим Спецом-Идиотом, в комнате, какие возводил Бривман. Не ты, кто носит белые платья.
Мед лег возле нее, перечисляя про себя все, что нашел. Накатила волна ненависти, и Шелл заскрипела зубами. Она не знала, куда девать эту ненависть. Сначала попробовала присобачить ее к Меду. Он был слишком наивен. Кроме того, впервые с момента знакомства он казался искренне печальным, а не театрально меланхоличным. Она догадалась: он шагает по музею мертвых женских форм. Она отсутствующе массировала ему загривок. Она попыталась ненавидеть себя, но ненавидеть можно было лишь свое глупое тело. Она ненавидела Гордона! Она оказалась здесь из-за него. Нет, неправда. Но она все равно ненавидела его, и эта истина заставила ее раскрыть глаза, распахнуть их в темноте.
Одеваясь, она пристально изучала себя. Ее тело казалось интересным чуждым близнецом, плодом, что ей не принадлежит, словно бородавка на чьем-то пальце.
Бривман кусает губы, слушая.
– Не надо было тебе рассказывать, – говорит Шелл.
– Да.
– Это была не я. Не та я, которую ты сейчас обнимаешь.
– Была. И есть.
– Тебе больно?
– Да, – говорит он, целуя ее глаза. – Мы должны рассказать друг другу все. Даже о тех моментах, когда мы трупы.
– Я понимаю.
– Я знаю.
Если я всегда смогу расшифровывать это, считает Бривман, с нами ничего не случится.
Вооруженная изменой, Шелл отправилась к мужу.
Для охоты на близкого требуется оружие. Нужно ввести чужеродную сталь. Мир супружеского дома слишком топкий, знакомый. Боль поглощается в огромном количестве. Чтобы взломать оцепенение, требуется открыть дверь другим мирам.
Гордон поливал горячей водой коробку с клубникой. Он знал, что так все и случится. Об этом писал Оден[92]. После первых ее слов он, казалось, перестал слышать. Он всегда знал, что вот так оно и наступит.
Он отвечал «ясно» и «конечно, я понимаю», и еще несколько раз «ясно». Держал руки между горячим и холодным. Крайне важно не порвать цветную обертку.
А тут вдруг она от него уходит. И жизнь его меняется прямо сейчас.
– Я хочу некоторое время пожить одна.
– Некоторое время?
– Я не знаю, сколько.
– Другими словами, это может быть очень долго.
– Возможно.
– Другими словами, ты не намерена возвращаться.
– Я не знаю, Гордон. Ты что, не понимаешь – я не знаю.
– Ты не знаешь, но у тебя имеется вполне отчетливое представление.
– Гордон, прекрати. Так ты от меня ничего не добьешься. Как всегда.
В этот момент Шелл пришло в голову, что, начиная разговор, она не собиралась уходить – она хотела дать ему последний шанс.
– Останься здесь.
Он вынул затычку, отодвинул коробку в угол раковины, осторожно, словно шахматную фигуру, и вытер руки. Он сказал это неприятным тоном. Слова меньше просьбы, но больше предложения.
– Останься. Не надо рушить из-за этого наш брак.
– Всего-то?
– У женщин бывают романы, – сказал он без всякой философии.
– Я была с мужчиной, – скептически сказала она.
– Я знаю. – И мягче: – Это не конец света.
Но она-то хотела, чтобы это был конец света. Хотела клейма на лбу, доказательства гнилости их союза. Ей сложно было постичь, что он боролся за свою жизнь. Она поняла его речь как часть их ежедневных обид. Теперь он хотел легализовать катастрофу.
– Я не буду вмешиваться. Не буду задавать вопросы.
– Нет.
Он решил, что она торгуется.
– У тебя это пройдет. Увидишь, мы это переживем.
– Нет!
Он так и не понял, чему она кричала «нет».
Даже люди с ограниченным воображением иногда могут вообразить худшее. Так что нельзя сказать, что он удивился, в один прекрасный день увидев, как она собирает вещи, или услышав, как они обсуждают, кому какое бюро и какая свечная форма, или обнаружив, что сидит на телефоне и договаривается с грузчиками, чтобы избавить Шелл от хлопот. Уже много лет он знал, что не заслуживает ее; вопрос был только во времени. Теперь это происходило, и он уже примеривал роль джентльмена.
Шелл поехала в Хартфорд к родителям. Они все еще жили в большом белом доме – только они двое. Формально они жалели о разъезде и надеялись, что вскоре она вернется к мужу и к своим чувствам. Но она долго говорила с отцом, пока они гуляли по их владениям. Листья уже позеленели, но еще не стали яркими. Ее удивляло, как легко ей с ним говорить.
– Он не имел права, – вот все, что он сказал о Гордоне, но это говорил красивый старик, проживший некую мужскую жизнь, и это дало ей силы.
Он позволил ей рассказывать, приглашая выговориться своим молчанием и теми дорожками, которые выбирал. Когда она закончила, он заговорил о первом урожае с деревьев, которые посадил.
Она не могла отделаться от чувства, что мать считает разрыв зловещим триумфом наследственности, вроде гемофилии у королевского отпрыска, который казался слишком здоровым.
Шелл повезло: она сняла маленькую квартирку на 23-й улице. Она не хотела слишком далеко уезжать от Гринвич-Виллидж. Не считая крошечной кухни, ванной и прихожей, жила она в одной комнате. У входа в комнату поставила высокие часы. Раскрасила стены сиреневым и повесила на окна прозрачные сиреневые шторы – они словно превращали свет в эфир, истончали его, прохладный цвет придавал благоухание воздуху.
Это не был ее дом, как тело не было ее телом. Она просто в них жила. Наблюдала, как движется среди красивых вещей. Она не считала себя женщиной, подходящей для слишком удачной карьеры или для того, чтобы оставить мужа или развлекать любовника. Это ее ужасало.
Разумеется, она, больше не собиралась видеться с Медом, и однажды днем в кафетерии объяснила ему, почему. Она не создана для мелкого приключения. Их беседу прервал молодой человек, чье странное заявление ее чрезмерно тронуло.
Бривман все время думал о ней, но вожделения не испытывал. Это было ново. Он думал о ее присутствии без страсти. Она была живая, ее красота существовала, она стягивала перчатки, поправляла волосы или огромными глазами смотрела кино. В своих фантазиях он не хотел сносить кинотеатр и спасать ее от темных фикций. Она была здесь. В этом городе или в каком-то городе, в каком-то поезде, в каком-то замке или офисе. Он знал, что их тела встретятся. И только.
Он не думал о себе как о любовнике. Он знал, что они будут лежать губы к губам, счастливее, защищеннее, безумнее, чем когда-либо. Ему не нужно строить планов – в этом заключалось одно из удобств того, что она просто существовала.
Пару раз он говорил себе, что должен найти ее, поспрашивать людей. В этом не было необходимости. Он жаждал благоговеть, увидит он ее снова или нет. Как герой Вордсворта, он не хотел, чтобы она стала его.
Он даже не очень ясно помнил ее лицо. Ему не требовалось внимательно его изучать. Опустив голову, он ручкой вгрызался в салфеточные стихи. Она была то, чего он ждал, ждал всегда. Точно возвращаешься домой после скучного долгого путешествия. Минуту стоишь в прихожей. Свет не горит. Ему не нужно было изучать ее черты. Он мог бы во славу ее ходить с повязкой на глазах, коль скоро первый прямой невооруженный взгляд подтверждал ее красоту.
Это был самый последний раз, когда Бривман отпустил от себя прошлое и трудные обещания, которые едва мог сформулировать. Он ничего не писал. Заморозил себя в настоящем. Читал обзор архитектуры Нью-Йорка и изумлялся емкости своей сосредоточенности и интереса. Слушал лекции, не думая о честолюбии преподавателя. Сделал бумажного змея. Бродил по Риверсайд-парку, не вожделея одиноких нянек и не вмешиваясь в судьбы детей на игрушечных скакунах. Деревья были хороши, как есть – теряющие листву, с неизвестными названиями, и латинскими, и обычными. Старухи в черных пальто и фильдеперсовых чулках, сидевшие на скамейках верхнего Бродвея, не вызывали особого ужаса – как и искалеченные продавцы карандашей и пластмассовых стаканчиков. Никогда он не был так умиротворен. Множество вечеров он проводил в Музыкальной комнате Всемирного дома студентов. Толстый синий ковер, деревянная обшивка, темная тяжелая мебель и табличка, призывающая к тишине. Собрание пластинок было всего лишь недурно, но все оказались для него открытием. Раньше он никогда по-настоящему не слушал музыку. Она была фоном для стихов и разговоров.
Теперь он слушал других людей. Как они говорили! По сравнению с ними его собственный голос становился крошечным, а тело возвращалось в толпу мира. Пока он слушал, в мозгу не возникало никаких образов – ничего, что можно было бы украсть для своих листков. Это был их ландшафт, а он в нем сидел гостем.
Он прислушивался к флейте в квартете Шуберта. Она поднималась, возвращалась и восходила вновь, пущенная и принимаемая обратно низкими властными струнными. Шелл открыла дверь, шагнула в комнату, вернулась к двери и мягко ее прикрыла. Она быстро пересекла бесшумный ковер и села в кресло у французского окна, из которого ей были видны темнеющий парк, стены и улица.
Он заметил, как она пытается расслабить свое тело, превратиться в ребенка, слушающего любимую историю. Но ее руки сжимались на резных деревянных подлокотниках, и сотую долю секунды она мучилась на электрическом стуле. Потом вновь откинулась назад и попыталась самоуничтожиться в мелодии.
Некоторые женщины владеют своей красотой, как изготовленным на заказ спортивным автомобилем или чистокровным скакуном. Они гонят ее на каждое свидание и одаривают беседой милостиво, не слезая с седла. У тех, кому везет, случаются крошечные аварии, и тогда они учатся ходить по улицам, поскольку высокомерную старуху слушать никто не захочет. У некоторых женщин красота зарастает мхом, и временами что-нибудь его разрывает – любовник, беременность, может быть, смерть, – и тогда из-под него показывается невероятная улыбка, глубокие счастливые глаза, идеальная кожа, но это временно, и вскоре мох восстанавливается. Некоторые женщины изучают и подделывают красоту. Для обслуживания таких созданы целые индустрии, и мужчины по умолчанию им благоволят. Некоторые женщины наследуют красоту как фамильную черту и медленно учатся ее ценить, как отпрыск великого семейства начинает гордится необычным подбородком, потому что его носило столько выдающихся людей. А некоторые женщины, думал Бривман, такие как Шелл, создают красоту в движении, меняя не столько свои лица, сколько воздух вокруг себя. Они опровергают старые правила освещения, их нельзя интерпретировать или сравнивать. Они делают оригинальным любое пространство.
Казалось, она испытывает какую-то боль, или, скорее, крушение. Очарование, которое она создала, словно взбунтовалось и сбежало от нее, как порой стихотворение под пером дичает и выходит из-под контроля. На его восхищение ею это никак не повлияло. То, что она создала, все равно было изумительно. Он не посмел бы туда вторгаться. Но, возможно, ему удастся каким-то образом стать причастным к ее утешению.
Она узнала его и ответила на взгляд, понимая, что это лучший способ встречать откровенного обольстителя, – и мгновенно осознала, что в его взгляде ничто не пытается превратить ее в нейтральный способ, в объект. Ею просто восторгались. По какой-то чуднуй причине она вспомнила одно платье – она носила его, когда ходила в школу, и смутно захотела оказаться сейчас в нем или хотя бы знать, где оно. Его голова наклонена, он улыбается. Он готов смотреть на меня всю ночь, подумала она. Ничего не говорить, не спрашивать. Интересно, кто он. Его лицо молодо, но необычно глубоки линии от ноздрей к углам рта. Будто там отпечатался весь его опыт. Без этих отрезвляющих линий рот был бы слишком полным и чувственным, вроде тех идиотских, жирных, целующих губ индусских божков.
Ну, чем это она занята – думает о его губах? И что она делает в этом кресле, так неподвижно сидя ради него? Ей нужно вернуться в квартиру, подумать, поразмышлять о будущем, поучить язык, разложить вещи, или чем там должны заниматься по ночам люди, живущие в одиночестве.
Она осознала, что несколько лет назад ей хотелось, чтобы на нее смотрели именно так: под музыку, она сидит у окна, свет смягчается старым деревом.
Скоро будут неразличимы отдельные кирпичи в стене и чугунная решетка перед кустами. Тротуары – перламутровы, и, хотя ей не было видно, она знала, что солнце медленно волочит темноту, и его разрезают покрытые розами холмы Нью-Джерси. Он когда-нибудь отвернется?
Она закрыла глаза, по-прежнему чувствуя его взгляд. В этом взгляде была сила беззащитного восторга. Он не называл ее прекрасной, но призывал наслаждаться ее красотой, что понятнее и человечнее, и она с наслаждением созерцала наслаждение, ею созданное. Кто этот человек, который это с ней сделал? Она открыла глаза, и ее любопытство улыбнулось ему. Он встал и подошел.
– Пойдемте со мной.
– Хорошо.
– Почти стемнело.
Они тихо покинули комнату. Бривман осторожно закрыл дверь. Они шепотом представились друг другу и рассмеялись, вспомнив, что можно говорить громко.
Они бродили туда-сюда по цементному пространству, растянувшемуся перед могилой Гранта. В этом месте есть нечто условное; по ночам оно может превратиться в личный сад знаменитого друга. Они в ногу шагали по большим квадратам.
– Гранты – отличные хозяева, – сказала Шелл.
– Вечером так рано уходят на покой, – сказал Бривман.
– Не кажется ли вам, что их дом несколько претенциозен? – сказала Шелл.
– Очень великодушно. Вестибюль выглядит, как мавзолей какой-то! – сказал Бривман. – И я слыхал, он выпивает.
– Она тоже.
Они взялись за руки и побежали с холма. Хрустящая листва дробилась у них под ногами, и они искали кучи листьев, чтобы их раскидать. Потом смотрели вниз на скоростное движение на дороге, на огни бесчисленных машин. На Гудзоне светились другие огни, ожерелье моста Джорджа Вашингтона, медлительные баржи и реклама «АЛКОА»[93] на другом берегу. Воздух был чист, звезды огромны. Они стояли близко друг к другу и наследовали все.
– Мне сейчас нужно идти.
– Останьтесь со мной на всю ночь! Сходим на рыбный рынок. Там в лед упакованы громадные благородные монстры. Там черепахи, живые, для крупных ресторанов. Мы спасем одну, напишем послание на панцире и пустим ее в море, Шелл, ракушка с шельфа. Или пойдем на овощной рынок. Там у них есть красные дырчатые авоськи с луком, он похож на огромные жемчужины. Или на Сорок вторую улицу, посмотрим десяток фильмов и купим напечатанный на ротапринте бюллетень с вакансиями в Пакистане…
– Мне завтра на работу.
– И это не имеет никакого отношения к тому, о чем я.
– Но сейчас я лучше пойду.
– Я знаю, что для Америки это неслыханно, но я провожу вас домой.
– Я живу на Двадцать третьей улице.
– Как раз на это я и надеялся. Это больше сотни кварталов.
Шелл взяла его под руку, он сильно прижал локтем ее руку, и оба они стали частью одного движения, каким-то нежным сиамским зверем, способным пробежать десять тысяч кварталов. Через некоторое время она убрала руку, и он ощутил пустоту.
– Что-то не так?
– Я, видимо, устала. Вон такси.
– Поговорите со мной секунду, пока мы не сели в машину.
Ей казалось – слишком трудно объяснить. Он посчитает ее форменной идиоткой, собственницей, если она ему скажет. Она не хотела идти так близко к кому-нибудь мимоходом. А разве должен мужчина объясняться в любви, зная ее полвечера? А она не понимала даже, чего хочет сама; он был посторонний. Уверена она была лишь в одном. Она не может тратить себя на случайность.
– Я замужем, – только и сказала она.
Он всмотрелся в ее лицо. Это соблазн: не связывать ее красоту с прозаическими человеческими проблемами. Все выражения лица так прекрасны, какая разница, что их провоцирует? Разве губы ее не прекрасны, когда дрожат? Потом он вспомнил боль, которую ощутил в ней, когда она сидела у окна. Он потряс головой и ответил:
– Нет, нет, не думаю.
Он окликнул такси, и прежде, чем коснулся ручки, таксист наклонился и толчком открыл дверь. Таймс-сквер оказалась внезапным вторжением света. Голубые вены прорезбли кожу их лиц и рук, лысую голову водителя. Они обрадовались, что на Седьмой авеню относительно темно. Они недостаточно близки, чтобы наслаждаться уродством.
Он попросил такси подождать и проводил ее до лифта.
– Я не приглашаю вас зайти, – сказала Шелл без жеманства.
– Я знаю. У нас полно времени.
– Спасибо, что это сказали. Мне понравилась наша прогулка.
Он отпустил такси и прошел сотню кварталов самостоятельно. Старание не ступать на трещины – крайняя степенью любого испытания, которое он для себя изобретал. Он окунулся в успокоение, которое означает делать, что можешь, зная это.
Шелл быстро легла в постель. Лежа в темноте, она вдруг вспомнила, что не расчесала волосы.
11
Бривман всегда завидовал старым художникам, у которых для служения имелись великие и признанные идеи. Тогда можно накладывать позолоту и записывать красоту. Смерть бога посреди пурпура и яркой листвы сильно отличается от обморока пьяницы в грустном кафе, неважно, что по этому поводу твердит литература андеграунда.
Он никогда не называл себя поэтом, а свою работу – поэзией. Тот факт, что строки не достают до края страницы, ничего не гарантирует. Поэзия – приговор, не профессия. Он терпеть не мог обсуждать методы стихосложения. Стихотворение – грязная, кровавая, горящая штука, которую нужно сначала схватить голыми руками. Когда-то огонь воспевал Свет, грязь – Смирение, кровь – Жертву. Сегодняшние поэты – профессиональные пожиратели огня, идущие работать по найму на любой карнавал. Огонь утихает, не сопротивляясь, не удостаивая собой никого конкретно.
Когда-то, некоторое время, он, казалось, служил чему-то, кроме себя. То были единственные стихи, которые он написал. Они были для Шелл. Он хотел вернуть ей ее тело.
Но вправду ли для нее он пишет? Ему было бы проще, если бы ей нравилось ее тело. Постель стала бы спокойнее. Поначалу это были вообще не стихи, а пропаганда. Был вынесен вердикт: поэзия. Если она и дальше будет считать свою плоть безразличным врагом, она не позволит ему смотреть на нее так, как он хочет.
Под моими руками
твои грудки
дышат, как опрокинутые животики
упавших воробьев.
Он отгибал простыню с ее тела и смотрел на нее, когда она спала. В комнате – ничего, кроме ее открытого тела. Не нужно ни с чем его сравнивать. Опуститься возле нее на колени и пальцами провести по губам, следовать каждой форме, чтобы стереть закаты, которых он не мог коснуться. Честолюбие, жажда совершенства счастливо терялись, когда он успокаивался в ней. Вот оно, величайшее совершенство. Но она должна чувствовать себя цельной. Богине не следует нервничать. Поэтому он должен писать – чтобы она была весела и спокойна. Она узнала конвенционное оружие оргазма, для женщины в нем – начало гордости и спокойствия.
Когда наконец она застенчиво обменялась с ним телом, в ней не было совершенной уверенности в том, что он не испытает отвращения. Гордон говорил, что любит ее, но от прикосновений к ней воздерживался. Пять лет. Он допустил ограниченный контакт. Не все ее тело, но пальцы одной руки могли следовать за его вороватым броском к наслаждению. От этого ее плоть умерла. Каждую ночь серела все больше.
Бривман отмел шелк, словно паутину, упавшую ей на плечи. Она издала слабый стон наслаждения и покорности, словно теперь он узнал худшее. Он положил голову ей на грудь – эта старая поза лучше говорила за него.
Она училась быстро, но не бывает женщины прекрасной настолько, чтобы не желать снова и снова слышать о своей красоте в стихах. Он был профессионал, он знал, как сконструировать любовника, который ухаживал бы за ней.
Он думал, со стихами все будет получаться. Он ни капли не презирал робота-любовника, что любую ночь превращает в праздник, а любую трапезу – в пир. Искусное, заботливо склепанное изделие – и сам Бривман не отказался бы им стать. Он одобрял нежность любовника, даже завидовал некоторым вещам, которые любовник говорил, словно тот был остряком, которого Бривман пригласил на обед.
У любовника, так хорошо спланированного, имелась собственная жизнь, и он часто опережал Бривмана. Приходил к Шелл со своим подарком, скажем, со страусиным пером, купленным в магазинчике на Второй авеню, или с чайными розами из лавок на углу Восьмой улицы. Садился за стол Шелл, они сплетничали и строили планы.
Ты шевельнешься –
я слышу шелест сложенных крыльев
падающих крыльев.
– Мне обналичили чек в супермаркете.
Я онемел
ибо ты пала подле меня
ибо ресницы твои –
позвоночники хрупких зверюшек.
– Привилегии красоты. Последний высокий замок, оставшийся в бесклассовой Америке.
– Нет, они то же самое сделали для маленькой темнокожей старушки.
– Ну, значит, соседская добродетель по-прежнему существует.
– Как твоя работа?
– Мараю страницы.
Болтовня все продолжалась. Вспоминались истории про Хартфорд, каменный фонтан, летние месяцы на озере Джордж, огромные дома. Истории о Монреале, ночные поездки с Кранцем, смерть отца. И пока они жили вместе, росли их собственные истории, мифы первой встречи, первой ласки, покоя предстоящих поездок.
Я страшусь того мига
когда уста твои
меня назовут охотником.
– Можно я тебе кое-что прочитаю?
– Твое?
– Я чужого не выношу, ты же знаешь.
Она хотела, чтобы он по-особому сел возле нее, как они любили.
– Это про меня?
– Подожди хоть, пока я эту чертовщину прочту.
Она серьезно слушала. Попросила прочесть еще раз. Она никогда не была так счастлива. Он начал тихим голосом, что вечно отрекался, прежде чем вложить смысл в слова, никогда не понуждал к реакции. Она любила в нем эту честность, эту силу, которая все делала значимым.
– О, это прекрасно, Лоренс, это в самом деле прекрасно.
– Хорошо. Этого я и хотел.
– Но оно не для меня – оно ни для кого.
– Нет, Шелл, оно для тебя.
Она припасла для него угощение – замороженную клубнику.
Бривман наблюдал, как его заместитель делает ее счастливой, а он сам все смотрел и смотрел. Однажды ночью он наблюдал, как она спит. Хотел понять, что с ней происходит. Некоторые лица во сне умирают. Размягчаются рты. Закатившиеся глаза оставляют за собой труп. Но она была цельной и прекрасной, рука поднесена ко рту и сжимает уголок простыни. С улицы послышался крик. Он подполз к окну, но ничего не увидел. Крик звучал чьей-то смертью.
Когда ты зовешь меня
сказать
что тело твое некрасиво
я хочу призвать
глаза и тайные рты
камня света воды
свидетельствовать против тебя.
Мне все равно, кого убивают, подумал он. Мне все равно, что за крестовые походы планируются в исторических кафе. Мне безразличны жизни, зверски загубленные в трущобах. Он пытался вычислить степень своего интереса к человечеству за пределами комнаты. И вот: прохладное сочувствие к женщинам, менее прекрасным, чем она, к мужчинам, менее счастливым, чем он.
Я хочу, чтобы они
сдались пред тобой
пред трепещущей рифмой твоего лица
в своих глубоких гробах.