– Иногда я пишу его с твердым знаком, и тогда приходится рвать страницу и начинать заново.
Он говорил монотонно, но слишком тщательно произносил каждое слово, будто на уроке дикции.
– Меня зовут Бривман. Заглавная Б, маленькая р, маленькая и…
Его предупреждали насчет Мартина, который станет одним из его подопечных. По словам Эда, Мартин – полупридурок, полугений. Все считали, что мать его стыдится. Во всяком случае, в родительский день она не приезжала никогда. Сегодня, сообщил мальчик Бривману, она приехала на час раньше и посадила его в автобус, приказав не шевелиться. Таким образом избежала встречи с другими родителями.
– Я твой воспитатель на это лето, Мартин.
Никакой реакции на эту информацию Мартин не проявил. Продолжал смотреть на что-то за спиной Бривмана с каким-то безучастным, неизменным ужасом. У него было костистое лицо и большой римский нос. Обычно он стискивал зубы, когда не говорил, и потому линии челюстей жестко обрисовывались.
– Какой у вас любимый магазин? – спросил Мартин.
– А у тебя?
– «Дайонз». Какая у вас любимая парковка?
– Не знаю. А у тебя?
– Парковка «Дайонз»[99].
Вопросы взволновали Мартина, потому что теперь он спросил, задыхаясь:
– Сколько окон в здании, где находится «Дайонз»?
– Не знаю, Мартин. Сколько?
– Во всех стенах?
– Разумеется, во всех стенах. Что толку знать, сколько окон только в одной стене или даже в трех?
Мартин торжествующе произнес число. Бривман как идиот пообещал себе, что проверит, когда в следующий раз окажется в городе.
– Сколько машин было на парковке «Дайонз» в прошлый четверг?
– Ну, скажи.
Пятьдесят ребят ворвались в автобус. Началась чудовищная свалка и торг за места, и Бривман потерял контакт с мальчиком. Мартин всю дорогу спокойно сидел, что-то бормоча себе под нос. Позже Бривман узнал, что Мартин любил задавать себе четырехзначные числа и перемножать их в уме.
По дороге на север Бривман спросил его:
– Тебе нравится за городом?
– Пойму, когда исследую.
Триста челюстей, жующих одновременно, производили массу шума. Скамейки всегда стояли слишком далеко или слишком близко к столу, и их выравнивание требовало сложных совместных усилий. Он чуть не треснул одного ребенка за то, что тот выдувал пузыри в стакане молока.
После еды Бривман и Эд выступали со сцены: Бривман до изнеможения изображал замысловатые аккорды, понимая, что звуки эти безнадежны, а Эд корежил высокие регистры губной гармошки, чтобы перекрыть грохот столовой.
Бривман, всегда желавший, чтобы у него в голове играл Гендель, бил по проволочным струнам одолженной гитары. На пальцах левой руки не было мозолей, что защищали бы от укусов струн.
Его воспитанники и подопечные Эда делили один корпус, воспитатели жили там же за перегородкой. Между собой они договорились о безжалостной дисциплине в первые несколько дней. А потом ослабят давление и станут отличными парнями. После сурового внушения мальчики были умело отправлены в постель – кроме Мартина, который полчаса мочился. Эд приказал им утром вести себя тихо, независимо от того, когда они проснутся.
Воспитатели лежали на своих койках, тяжело нависала атмосфера жесткого контроля. Раздался странный запинающийся голос Мартина.
– Можно я схожу по-большому перед линейкой?
– Да, Мартин.
– Можно я прочищу нос?
– Если это не очень шумная операция.
– Можно я напишу брату?
Эд наклонился и шепнул Бривману:
– У него нет брата.
Когда все уснули, Бривман помчался на кухню к телефону. Позвонил Шелл в Нью-Йорк. Ему хотелось, чтобы ее голос стер этот день. Хотелось услышать, как она произносит слово «милый». Он раз шесть звонил ей из города и получил огромный счет.
Он ничего не говорил и ждал, снова и снова перечитывая распечатку инструкций телефонной компании насчет того, как набирать номер. Внутренний голос кричал: не получается, не получается.
Шелл рассказала, как ей понравился Джозеф Конрад[100].
Они нежно попрощались: оба понимали, что эти три минуты не удались.
Он писал два часа, подробно описывая день. Мошкара грызла его руку, и он это записал. В индейской куртке было слишком жарко, но снимать ее неохота. Он записал и это.
Мартин его восхищал. Бривман пришел к выводу, что неправильно понял выражение его лица. То был не безучастный ужас, но обычное удивление. Редчайшее создание – блаженный безумный ребенок. Другие дети сознавали его предопределение и относились к нему с каким-то ошеломленным трепетом.
Однажды днем они развлекались, окружив Мартина и выдавая ему большие числа для умножения.
Он раскачивался взад-вперед, словно молился с закрытыми глазами. Думая, он ладонями бил себя по бедрам, будто неловкая птица, что пытается оторваться от земли, и издавал гудение, словно его мозг был механизмом.
– Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м…
– Гляди-ка, на взлет пошел!
– Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м…
– Давай, Мартин!
– Восемьдесят одна тысяча девятьсот восемнадцать, – объявил он, открывая глаза. Мальчишки издали вопль восторга и кинулись его обнимать.
Потом Мартин заметил маленькую сосну. Замер, некоторое время смотрел, потом вышел из круга. Бривман пошел за ним.
– С тобой все хорошо?
– О да. Думаю, я лучше это посчитаю.
До ужина он развлекался тем, что подсчитывал, сколько иголок на среднестатистической сосне.
Узнав, чем занимался днем Бривман, Кранц разозлился.
– Миссис Старк нам не за это платит деньги.
– Да?
Невероятно, что они поставили себя в положение, когда один может осуждать другого.
– Не за то, чтобы ее сын был цирковым уродцем.
– А за что она платит деньги?
– Заткнись, Бривман. Ты же понимаешь, что это нездорово. Она хочет, чтобы парень был как все – вместе со всеми, незаметным. Ей и так трудно.
– Хорошо, заставим его играть в бейсбол.
– За нарушение правил сурово наказывают, герр Бривман.
За корпусами подковой поднимались холмы. На одном склоне располагался амфитеатр с деревянными скамьями и сценой. Там играли пьесы, устраивали спевки, а по субботам он становился домом собраний.
Вот когда прекрасны мы, думал он, только в эту минуту – когда поем. Штурмовики, банды крестоносцев, шайки вонючих рабов, добродетельные граждане – терпимы, лишь когда голоса их звенят в унисон. Любая несовершенная песня намекает на идеал.
Эд рассказал чудесную историю Шолом-Алейхема о мальчике, который хотел играть на скрипке, но родители-ортодоксы запрещали ему[102]. Какую-то минуту Бривман думал, что Эд перебарщивает, но нет – тот сам раскачивался и танцевал под свою воображаемую скрипку, и все ему верили.
Тот же Эд, что делал ставки на девичье тело.
Бривман сел, думая, что так он никогда не мог – быть таким спокойным и волшебным. А он хотел быть таким: кротким героем, в которого влюбляется народ, человеком, говорящим со зверьем, Баал шем Товом[103], что носит детей на закорках.
Ни одно еврейское слово ему никогда не удастся произнести с уверенностью.
– Кранц, – шепнул он, – почему нам не позволяли ходить за железную дорогу?
Двенадцать добродетельных лиц сказали ему «шшш».
Все же – и он знал, что это самонадеянность, – он часто считал себя Истинным Евреем. Опыт научил его, каково быть чужаком. Он был за это благодарен. Теперь он распространил этот опыт на собственный народ.
Так или иначе, к чему все это? Одинокий человек в пустыне, умоляющий о склоненном лике.
Энн исполнила хасидский танец, поспешными, ироническими движениями убивая в своем теле все женственное. Но на несколько секунд они заблудились в Европе, их кожа бледна, на узких улицах они ждут чудес и шанса отомстить, которым никогда не воспользуются.
После субботней службы бабочка, казалось, провожала его с холма и исчезла, когда он вышел из леса на территорию лагеря. Эту почесть он ощущал весь день.
– Так трудно, – произнес голос Шелл. – У всех есть тело.
– Я понимаю, – сказал Бривман. – И есть такой момент по вечерам, когда отчаяннее всего нужна просто рука на плече.
– Я так рада, что мы по-прежнему можем разговаривать.
Честность заставила ее рассказать о ее соблазнах. Она ничего не хотела от него скрывать. Они оба сознавали опасность этого метода: есть люди, которые меня хотят. Удержи меня, или это сделают они.
Он слушал, прислонившись к стене в темной кухне. Как странно, что кто-то говорит с ним так нежно! Как ему удалось сотворить чудо, в котором кто-то с ним нежно говорит? Это была магия, которой, как он был уверен, он никогда не владел – словно читаешь чьи-то первые стихи. Но вот прошептали его имя.
Отвратительное предсказание родилось в его сердце: он загонит шепчущую в сотни равнодушных постелей и заставит ее замолчать.
– Шелл, я завтра приеду в Нью-Йорк!
– Ты уходишь из лагеря?
– Здесь мне ничего не светит.
– О, Лоренс.
Когда он вышел наружу, с небес лило, и в нем по-прежнему звучал ее голос. Бривман принялся кружить по игровой площадке. Вокруг высокие сосны и холмы – он будто в чаше. Один черный холм, казалось, как-то связан с его отцом, и Бривман с трудом поднимал на него глаза, продолжая выписывать круги и пьяно спотыкаясь.
Дождь затягивал пеленой разбросанные тут и там фонари. Его переполнил неописуемый стыд. В этих холмах – его отец, ветром летает среди миллионов влажных листьев.
Потом его сокрушила мысль – у него же есть предки! Гирляндой маргариток они уходят все дальше и дальше в прошлое. Он описывал круг за кругом по грязи.
Споткнулся и упал, ощутив вкус земли. Он лежал очень неподвижно, одежда намокала. На этой арене должно произойти что-то очень важное. Он был в этом уверен. Не в золоте, не в свете, но в этой грязи произойдет нечто необходимое и неминуемое. Он должен остаться и посмотреть, как оно разворачивается. Удивившись, почему не мерзнет, он начал дрожать.
Он послал Шелл нелепую телеграмму с объяснениями, почему не сможет приехать.
Бривман получил письмо от миссис Старк, матери Мартина. Обычно родители не отвечали на официальные отчеты, которые воспитатели были обязаны посылать.
– Ну смотри, Кранц. Так получилось, что мне этот парень нравится. Я очень старательно писал письмо. Я пытался сказать, что, по моему мнению, он – очень ценное человеческое существо.
– Ах вот как?
– А что я должен был сказать?
– Ничего. Как можно меньше. Я же тебе говорил, какая она. Два месяца ежегодно ей не нужно смотреть на него каждый день, и она может притворяться, что он нормальный мальчик, занимающийся нормальными делами с другими нормальными мальчиками в нормальном лагере.
– Ну, все иначе. Он гораздо значительнее этого.
– Очень хорошо, Бривман, какое сострадание. Только держи его при себе, ладно? Ты же Бривману угождал, а не матери мальчика.
Они стояли на террасе административного здания. Кранц вот-вот должен был объявить по громкой связи о Вечерних Занятиях.
Разве Кранц не знает о Мартине того, что знает он? Нет, не так. Он ничего не знает о мальчике, но любит его. Мартин – божественный идиот. Общество явно должно быть польщено тем, что в нем находится Мартин. К нему не надо быть терпимым – системы должны строиться вокруг него, традиционно невнятного оракула.
Снаружи, смягченное диалогом, это не звучало бы так безумно.
Кранц глянул на часы, которые носил на внутренней стороне запястья. Собираясь войти внутрь, он заметил фигуру, лежавшую лицом вниз в темноте под кустами в дальней части лужайки.
– Во имя господа, Бривман, вот о таких вещах я и говорю.
Бривман быстро пересек лужайку.
– Ты что делаешь, Мартин?
– Двадцать тысяч двадцать шесть.
Бривман вернулся на террасу.
– Он считает травинки.
Кранц закрыл глаза и забарабанил пальцами по перилам.
– Вы вечером чем заняты, Бривман?
– «Старьевщик на охоте»[104].
– Так вот, возьми его вместе со всей группой.
– Его не интересует старьевщик с его охотой.
Кранц наклонился вперед и с раздраженной улыбкой произнес:
– Так убеди его. Предполагается, что ты здесь как раз для этого.
– Какая разница, ищет он вчерашние газеты или считает траву?
Кранц спрыгнул с лестницы, поднял Мартина на ноги и предложил перенести его на спине через площадку, туда, где собиралась группа Бривмана. Мартин ликующе вскарабкался на закорки, а пока ехал, зачем-то заткнул уши пальцами и зажмурился, словно ждал разрывающего барабанные перепонки взрыва.
У Мартина была привычка каждый вечер, перед тем как заснуть, сообщать, насколько ему было интересно днем. Он сверял этот результат с неким непостижимым идеалом.
– Ну, Мартин, как сегодня было? – спросил Бривман, садясь к нему на кровать.
Механический голос не колебался никогда.
– Семьдесят четыре процента.
– Это хорошо?
– Приемлемо.
Поразительно, как неподвижно он может лежать.
Он неподвижнее воды, что впитала всю зелень гор.
Ванда суетилась, притворяясь, что пишет письмо в остатках дневного света. Итак, ее длинные золотистые волосы были не совсем в великой традиции. Ее рукам и ногам, покрытым золотистыми волосками, можно было бы поклоняться по отдельности, но сплава красоты из них не получалось. Однако сколько бедер он может целовать одновременно?
Если б у меня был по-настоящему колоссальный рот.
Мошкара достала. Они намазались лосьоном «6-12». Ванда протянула ему руку, но вместо того, чтобы воспользоваться лосьоном самому, он отдал бутыль ей. Его фантазия: все неистовее втирать лосьон в ее тело.
Легкий дождь затянул поверхность воды, задрапировал ее серебряной сеткой. Время от времени они слышали одобрительные вопли из лагеря, собравшегося в столовой на фильм про Лэсси[105].
Дождь кончился, и водная гладь замерла вновь.
– Я никогда по-настоящему не жила возле озера, – сказала Ванда, с наслаждением ходившая босиком.
– Только поэзии не надо, Ванда.
Он отсутствующе ласкал ее лицо и волосы – они были мягче, чем он себе представлял.
Внутренний глаз, медлительной далекой звездой взлетев над сараем для лодок, показал ему крошечную фанерную коробку, в которой две малюсенькие фигурки (спаривающиеся насекомые?) изображали друг перед другом неизбежные балетные па.
Ванда пыталась вывернуть шею так, чтобы поцеловать его ласкающие пальцы.
Наконец он поцеловал ее губы, рот, живот, всю целиком.
Потом случилось нечто очень тревожное.
Ее лицо перетекло в лицо маленькой Лайзы, в лодочном сарае было темно, и это лицо растворилось в лице, которого он не узнал, а то утонуло в бертином лице, может, из-за светлых волос. Он смотрел очень пристально, чтобы остановить превращения, вернуться к девушке, которая была рядом.
Его рот гнался за разными лицами, не в состоянии остановить ни одно. Ванда приняла его упражнения за страсть.
Они вместе вернулись по тропинке. Небо стало розовато-лиловым. Из легкого скопления облаков появилась луна. Тропинку смягчали миллионы сосновых игл. Мартин, наверное, выяснит, сколько их тут.
Ванда чихнула. Влажные доски.
– Там было так мирно, так мирно.
Бривмана подмывало наказать ее за банальный ритм этой реплики, рассказав про общий фонд, поставленный на ее тело.
– Знаешь, каковы честолюбивые замыслы нашего поколения, Ванда? Мы все хотим быть китайскими мистиками, жить в тростниковых хижинах, но почаще трахаться.
– Неужели нельзя без жестокости? – пропищала она, убегая.
Он просидел всю ночь – в наказание за то, что сделал ей больно. Проснулись утренние птицы. В окне разгорался холодный серый свет, деревья поодаль по-прежнему черны. На горе лежала туманная дымка, но ему не хотелось идти туда.
Несколько дней спустя он обнаружил, что подхватил от Ванды простуду. И не мог понять, как его подопечные ухитряются запихивать в глотки еду. Они булькали молоком, разбавляя его слюной, воевали за добавку, лепили скульптуры из хлебного мякиша.
Бривман взглянул на Мартина. Мальчик ничего не съел. Кранц предупреждал, что нужно внимательно следить за его диетой. Иногда, по невыясненным причинам, у него случались таинственные приступы голода. В этом случае Бривман заключил бы его в объятия.
Голова совершенно ватная. Мошкара отвратительна. Он лег в постель одновременно с детьми, но не мог уснуть.
Он лежал, глупо думая о Кранце и Энн, с любовью – о Шелл.
Горизонтальное положение – ловушка. Надо бы научиться спать стоя, как лошади.
Бедный Кранц и Энн, там, в лесу. Как долго можно пролежать голым, прежде чем тебя найдет мошкара? Его рукам придется оставить ее волосы и тело, чтобы почесать свои собственные.
– Можно войти?
Ванда. Разумеется, ей можно войти. Он же прикован к постели, ведь так?
– Я просто хотела сказать, почему не позволила тебе со мной увидеться.
Она выключила свет, чтобы у них с мошкарой были равные шансы. Разговаривая, они сплели пальцы. Сразу перед тем, как привлечь ее к себе и легко поцеловать, он заметил в углу светляка. Тот редко мигал. Бривман был уверен, что светляк еле жив.
– Зачем ты меня целуешь?
– Не знаю. Я вообще-то не за этим пришла. Ровно наоборот.
Светляк вызывал у него живой интерес. Он пока не умер.
– Какого черта ты не знаешь?
Она что-то нащупывала под блузкой.
– Ты мне порвал бретельку от лифчика.
– Великолепный разговор.
– Я лучше пойду.
– Ты лучше пойдешь. Он лучше пойдет. Мы лучше пойдем. Они лучше пойдут.
– Ты, похоже, вообще ни с кем разговаривать не способен.
Ей хотелось, чтобы он почувствовал себя несчастным? Не вышло. Он увлекся светляковым кризисом. Интервалы между маленькими холодными вспышками становились все длиннее. Это Динь-Динь[106]. Всем приходится верить в магию. Никто не верит в магию. Он не верит в магию. Магия не верит в магию. Пожалуйста, не умирай.
Он не умер. Он еще долго мигал после ухода Ванды. Мигал, когда Кранц зашел одолжить эдов журнал «Тайм». Мигал, когда Бривман пытался заснуть. Мигал, когда он неразборчиво писал в темноте.
Бубубубубубу, – сказали хором детки.
Было три часа ночи, и Бривман радовался, что все спят. Так опрятнее – дети и воспитатели распределились по койкам, ряд за рядом. Когда все они бодрствуют, имеется слишком много возможностей, сталкиваешься со слишком многими эго, истолковываешь слишком много лиц, входишь в слишком многие миры. Многообразие смущает. Довольно трудно встретить одного иного человека. Общество – оправдание провалу любви индивида.
Чистая ночь – такая холодная, что дыхание превращается в пар. Казалось, пейзаж интимно связан с небом, будто стиснут высокими, льдистыми звездами. Деревья, холмы, деревянные постройки, даже низкая полоса тумана приклепаны к скале планеты. Казалось, ничто больше никогда не двинется, ничто не прервет всеобщего сна.
Бривман шел, почти маршировал между почерневшими коттеджами. Его подбадривала мысль о том, что он – единственный свободный шпион в этом замороженном мире. Спит Ванда, волосы ее бесцветны. Спит Мартин, его челюсти расслаблены, ему уютно посреди кошмара. Спит Энн, танцовщица в плохой форме. Спит Кранц. Он точно знал, как спит Кранц, как вытягиваются вперед его губы каждый раз, когда он выдыхает свой зазубренный всхрап.
В уме Бривман растворял стены, проходя между них, и составлял опись обособленности каждого тела. Сон всей этой ночи странно некрасив. Он замечал жадность на лицах спящих – как у одинокого едока на банкете. Во сне каждый человек – единственный ребенок. Они ворочаются, шевелятся, вытягивают конечности, опускают локоть, снова ворочаются, снова шевелятся, натуральные крабы, и каждый на собственном белом пляже.
Все их честолюбие, сила, скорость, индивидуальность упакованы в стружку, словно ряды елочных игрушек не в сезон. Каждое тело, так рвущееся к силе, заперто где-то в далекой детской комнате посреди войнушки. И, похоже, ночь, такая резкая и неподвижная, физический мир, останутся ждать без единого движения, пока все они вернутся.
Вы проиграли, вслух обратился к ним Бривман. Это турнир гипнотизеров, вся наша маленькая жизнь, и победитель – я.
Он решил разделить награду с Кранцем.
Оконная сетка над кроватью Кранца была продавлена. Когда Бривман постучал по выпуклости снаружи, получился миниатюрный гром.
Лица не появилось. Бривман постучал снова. Бесплотный голос Кранца монотонно заговорил:
– Ты топчешь цветы, Бривман. Если ты посмотришь вниз, то увидишь, что стоишь в клумбе. Зачем ты топчешь цветы, Бривман?
– Кранц, послушай: последнее утешение страдающего бессонницей – ощущение превосходства над спящим миром.
– Очень хорошо, Бривман. Спокойной ночи.
– Последнее превосходство утешения – ощущение сна бессонного мира.
– О, великолепно.
– Утешительный мир превосходства – последнее чувство бессонного сони.
– Мгмм. Да.
Раздался скрип пружин, и Кранц заморгал на него из окна.
– Привет, Бривман.
– Ты можешь спать дальше, Кранц. Я просто хотел тебя разбудить.
– Ну, еще можешь и весь лагерь поднять. Подними лагерь, Бривман! Пробил час.
– Для чего?
– Устроим крестовый поход детей[107]. Отправимся на Монреаль.
– Так вот откуда вся эта дисциплина. Прости, Кранц, я должен был понять.
Они со зловещим энтузиазмом спланировали нападение на Монреаль и последующее мученичество. После четырех минут разговора Бривман взломал фантазию.
– Это ради меня, Кранц? Своего рода благотворительная терапия?
– Пошел к черту, Бривман.
Кровать снова заскрипела, и через несколько секунд Кранц оказался снаружи, в банном халате и с полотенцем на шее.
– Пошли гулять, Бривман.
– Ты меня ублажал, Кранц.
– Не понимаю, как ты можешь быть таким проницательным в одну секунду и таким жалким слепцом в другую. Признаю. Я спал, и решил поговорить с тобой, чтоб ты отстал. Кроме того, со мной в постели была Энн.
– Извини, я…
– Нет, я хочу с тобой поговорить, сейчас. Я пытаюсь с тобой поговорить уже несколько недель.
– Что?
– Ты стал совершенно недоступным, Бривман. Ни для меня, ни для кого…
Они стояли возле байдарочных подставок, беседуя, слушая воду. Песок влажен, по-настоящему холодно, но ни один не хотел искалечить начавшийся и – они оба знали – такой хрупкий разговор.
Туман вдоль берега густо сплетался из вьющихся прядей, а край неба окрасился в королевский синий цвет.
Они рассказали друг другу о своих девушках, несколько важничая, но тщательно избегая любой информации о сексе.
Он наблюдал, как Мартин прочищает нос – свой огромный римский нос, который должен бы стать гарантом исторических кампаний, но лишь пересчитывал травинки и сосновые иглы.
Каждое утро Мартин вставал на полчаса раньше, чтобы исполнить ритуал.
Зубочистки, вата, вазелин, зеркала.
Бривман спросил его, зачем.
– Мне нравится, когда нос чистый.
Мартин попросил Бривмана отправить письмо его брату. Миссис Старк проинструктировала: эти письма дулжно перехватывать и уничтожать. Бривман читал их, и от этого муки мальчика становились ближе.
Он говорил монотонно, но слишком тщательно произносил каждое слово, будто на уроке дикции.
– Меня зовут Бривман. Заглавная Б, маленькая р, маленькая и…
Его предупреждали насчет Мартина, который станет одним из его подопечных. По словам Эда, Мартин – полупридурок, полугений. Все считали, что мать его стыдится. Во всяком случае, в родительский день она не приезжала никогда. Сегодня, сообщил мальчик Бривману, она приехала на час раньше и посадила его в автобус, приказав не шевелиться. Таким образом избежала встречи с другими родителями.
– Я твой воспитатель на это лето, Мартин.
Никакой реакции на эту информацию Мартин не проявил. Продолжал смотреть на что-то за спиной Бривмана с каким-то безучастным, неизменным ужасом. У него было костистое лицо и большой римский нос. Обычно он стискивал зубы, когда не говорил, и потому линии челюстей жестко обрисовывались.
– Какой у вас любимый магазин? – спросил Мартин.
– А у тебя?
– «Дайонз». Какая у вас любимая парковка?
– Не знаю. А у тебя?
– Парковка «Дайонз»[99].
Вопросы взволновали Мартина, потому что теперь он спросил, задыхаясь:
– Сколько окон в здании, где находится «Дайонз»?
– Не знаю, Мартин. Сколько?
– Во всех стенах?
– Разумеется, во всех стенах. Что толку знать, сколько окон только в одной стене или даже в трех?
Мартин торжествующе произнес число. Бривман как идиот пообещал себе, что проверит, когда в следующий раз окажется в городе.
– Сколько машин было на парковке «Дайонз» в прошлый четверг?
– Ну, скажи.
Пятьдесят ребят ворвались в автобус. Началась чудовищная свалка и торг за места, и Бривман потерял контакт с мальчиком. Мартин всю дорогу спокойно сидел, что-то бормоча себе под нос. Позже Бривман узнал, что Мартин любил задавать себе четырехзначные числа и перемножать их в уме.
По дороге на север Бривман спросил его:
– Тебе нравится за городом?
– Пойму, когда исследую.
6
Триста челюстей, жующих одновременно, производили массу шума. Скамейки всегда стояли слишком далеко или слишком близко к столу, и их выравнивание требовало сложных совместных усилий. Он чуть не треснул одного ребенка за то, что тот выдувал пузыри в стакане молока.
После еды Бривман и Эд выступали со сцены: Бривман до изнеможения изображал замысловатые аккорды, понимая, что звуки эти безнадежны, а Эд корежил высокие регистры губной гармошки, чтобы перекрыть грохот столовой.
Бривман, всегда желавший, чтобы у него в голове играл Гендель, бил по проволочным струнам одолженной гитары. На пальцах левой руки не было мозолей, что защищали бы от укусов струн.
Его воспитанники и подопечные Эда делили один корпус, воспитатели жили там же за перегородкой. Между собой они договорились о безжалостной дисциплине в первые несколько дней. А потом ослабят давление и станут отличными парнями. После сурового внушения мальчики были умело отправлены в постель – кроме Мартина, который полчаса мочился. Эд приказал им утром вести себя тихо, независимо от того, когда они проснутся.
Воспитатели лежали на своих койках, тяжело нависала атмосфера жесткого контроля. Раздался странный запинающийся голос Мартина.
– Можно я схожу по-большому перед линейкой?
– Да, Мартин.
– Можно я прочищу нос?
– Если это не очень шумная операция.
– Можно я напишу брату?
Эд наклонился и шепнул Бривману:
– У него нет брата.
Когда все уснули, Бривман помчался на кухню к телефону. Позвонил Шелл в Нью-Йорк. Ему хотелось, чтобы ее голос стер этот день. Хотелось услышать, как она произносит слово «милый». Он раз шесть звонил ей из города и получил огромный счет.
Он ничего не говорил и ждал, снова и снова перечитывая распечатку инструкций телефонной компании насчет того, как набирать номер. Внутренний голос кричал: не получается, не получается.
Шелл рассказала, как ей понравился Джозеф Конрад[100].
Они нежно попрощались: оба понимали, что эти три минуты не удались.
Он писал два часа, подробно описывая день. Мошкара грызла его руку, и он это записал. В индейской куртке было слишком жарко, но снимать ее неохота. Он записал и это.
7
Мартин его восхищал. Бривман пришел к выводу, что неправильно понял выражение его лица. То был не безучастный ужас, но обычное удивление. Редчайшее создание – блаженный безумный ребенок. Другие дети сознавали его предопределение и относились к нему с каким-то ошеломленным трепетом.
Однажды днем они развлекались, окружив Мартина и выдавая ему большие числа для умножения.
Он раскачивался взад-вперед, словно молился с закрытыми глазами. Думая, он ладонями бил себя по бедрам, будто неловкая птица, что пытается оторваться от земли, и издавал гудение, словно его мозг был механизмом.
– Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м…
– Гляди-ка, на взлет пошел!
– Ум-м-м-м-м-м-м-м-м-м…
– Давай, Мартин!
– Восемьдесят одна тысяча девятьсот восемнадцать, – объявил он, открывая глаза. Мальчишки издали вопль восторга и кинулись его обнимать.
Потом Мартин заметил маленькую сосну. Замер, некоторое время смотрел, потом вышел из круга. Бривман пошел за ним.
– С тобой все хорошо?
– О да. Думаю, я лучше это посчитаю.
До ужина он развлекался тем, что подсчитывал, сколько иголок на среднестатистической сосне.
Узнав, чем занимался днем Бривман, Кранц разозлился.
– Миссис Старк нам не за это платит деньги.
– Да?
Невероятно, что они поставили себя в положение, когда один может осуждать другого.
– Не за то, чтобы ее сын был цирковым уродцем.
– А за что она платит деньги?
– Заткнись, Бривман. Ты же понимаешь, что это нездорово. Она хочет, чтобы парень был как все – вместе со всеми, незаметным. Ей и так трудно.
– Хорошо, заставим его играть в бейсбол.
– За нарушение правил сурово наказывают, герр Бривман.
8
За корпусами подковой поднимались холмы. На одном склоне располагался амфитеатр с деревянными скамьями и сценой. Там играли пьесы, устраивали спевки, а по субботам он становился домом собраний.
Пели на иврите, голоса мешались с солнечным светом. Вокруг благоухание, сосны высоки, покалечены и черны. В белых одеждах собирался весь лагерь.
Как прекрасны шатры твои, о Яаков,
жилища твои, о Израиль…[101]
Вот когда прекрасны мы, думал он, только в эту минуту – когда поем. Штурмовики, банды крестоносцев, шайки вонючих рабов, добродетельные граждане – терпимы, лишь когда голоса их звенят в унисон. Любая несовершенная песня намекает на идеал.
Эд рассказал чудесную историю Шолом-Алейхема о мальчике, который хотел играть на скрипке, но родители-ортодоксы запрещали ему[102]. Какую-то минуту Бривман думал, что Эд перебарщивает, но нет – тот сам раскачивался и танцевал под свою воображаемую скрипку, и все ему верили.
Тот же Эд, что делал ставки на девичье тело.
Бривман сел, думая, что так он никогда не мог – быть таким спокойным и волшебным. А он хотел быть таким: кротким героем, в которого влюбляется народ, человеком, говорящим со зверьем, Баал шем Товом[103], что носит детей на закорках.
Ни одно еврейское слово ему никогда не удастся произнести с уверенностью.
– Кранц, – шепнул он, – почему нам не позволяли ходить за железную дорогу?
Двенадцать добродетельных лиц сказали ему «шшш».
Все же – и он знал, что это самонадеянность, – он часто считал себя Истинным Евреем. Опыт научил его, каково быть чужаком. Он был за это благодарен. Теперь он распространил этот опыт на собственный народ.
Так или иначе, к чему все это? Одинокий человек в пустыне, умоляющий о склоненном лике.
Энн исполнила хасидский танец, поспешными, ироническими движениями убивая в своем теле все женственное. Но на несколько секунд они заблудились в Европе, их кожа бледна, на узких улицах они ждут чудес и шанса отомстить, которым никогда не воспользуются.
После субботней службы бабочка, казалось, провожала его с холма и исчезла, когда он вышел из леса на территорию лагеря. Эту почесть он ощущал весь день.
9
– Так трудно, – произнес голос Шелл. – У всех есть тело.
– Я понимаю, – сказал Бривман. – И есть такой момент по вечерам, когда отчаяннее всего нужна просто рука на плече.
– Я так рада, что мы по-прежнему можем разговаривать.
Честность заставила ее рассказать о ее соблазнах. Она ничего не хотела от него скрывать. Они оба сознавали опасность этого метода: есть люди, которые меня хотят. Удержи меня, или это сделают они.
Он слушал, прислонившись к стене в темной кухне. Как странно, что кто-то говорит с ним так нежно! Как ему удалось сотворить чудо, в котором кто-то с ним нежно говорит? Это была магия, которой, как он был уверен, он никогда не владел – словно читаешь чьи-то первые стихи. Но вот прошептали его имя.
Отвратительное предсказание родилось в его сердце: он загонит шепчущую в сотни равнодушных постелей и заставит ее замолчать.
– Шелл, я завтра приеду в Нью-Йорк!
– Ты уходишь из лагеря?
– Здесь мне ничего не светит.
– О, Лоренс.
Когда он вышел наружу, с небес лило, и в нем по-прежнему звучал ее голос. Бривман принялся кружить по игровой площадке. Вокруг высокие сосны и холмы – он будто в чаше. Один черный холм, казалось, как-то связан с его отцом, и Бривман с трудом поднимал на него глаза, продолжая выписывать круги и пьяно спотыкаясь.
Дождь затягивал пеленой разбросанные тут и там фонари. Его переполнил неописуемый стыд. В этих холмах – его отец, ветром летает среди миллионов влажных листьев.
Потом его сокрушила мысль – у него же есть предки! Гирляндой маргариток они уходят все дальше и дальше в прошлое. Он описывал круг за кругом по грязи.
Споткнулся и упал, ощутив вкус земли. Он лежал очень неподвижно, одежда намокала. На этой арене должно произойти что-то очень важное. Он был в этом уверен. Не в золоте, не в свете, но в этой грязи произойдет нечто необходимое и неминуемое. Он должен остаться и посмотреть, как оно разворачивается. Удивившись, почему не мерзнет, он начал дрожать.
Он послал Шелл нелепую телеграмму с объяснениями, почему не сможет приехать.
10
Бривман получил письмо от миссис Старк, матери Мартина. Обычно родители не отвечали на официальные отчеты, которые воспитатели были обязаны посылать.
Уважаемый мистер Бривман,– Что за чертовщину ты ей написал? – спросил Кранц.
Я уверена, мой сын Мартин в прекрасных руках.
Я не беспокоюсь и не ожидаю дальнейших подробных сообщений о его поведении.
Искренне Ваша,
Р.Ф. СТАРК
– Ну смотри, Кранц. Так получилось, что мне этот парень нравится. Я очень старательно писал письмо. Я пытался сказать, что, по моему мнению, он – очень ценное человеческое существо.
– Ах вот как?
– А что я должен был сказать?
– Ничего. Как можно меньше. Я же тебе говорил, какая она. Два месяца ежегодно ей не нужно смотреть на него каждый день, и она может притворяться, что он нормальный мальчик, занимающийся нормальными делами с другими нормальными мальчиками в нормальном лагере.
– Ну, все иначе. Он гораздо значительнее этого.
– Очень хорошо, Бривман, какое сострадание. Только держи его при себе, ладно? Ты же Бривману угождал, а не матери мальчика.
Они стояли на террасе административного здания. Кранц вот-вот должен был объявить по громкой связи о Вечерних Занятиях.
Разве Кранц не знает о Мартине того, что знает он? Нет, не так. Он ничего не знает о мальчике, но любит его. Мартин – божественный идиот. Общество явно должно быть польщено тем, что в нем находится Мартин. К нему не надо быть терпимым – системы должны строиться вокруг него, традиционно невнятного оракула.
Снаружи, смягченное диалогом, это не звучало бы так безумно.
Кранц глянул на часы, которые носил на внутренней стороне запястья. Собираясь войти внутрь, он заметил фигуру, лежавшую лицом вниз в темноте под кустами в дальней части лужайки.
– Во имя господа, Бривман, вот о таких вещах я и говорю.
Бривман быстро пересек лужайку.
– Ты что делаешь, Мартин?
– Двадцать тысяч двадцать шесть.
Бривман вернулся на террасу.
– Он считает травинки.
Кранц закрыл глаза и забарабанил пальцами по перилам.
– Вы вечером чем заняты, Бривман?
– «Старьевщик на охоте»[104].
– Так вот, возьми его вместе со всей группой.
– Его не интересует старьевщик с его охотой.
Кранц наклонился вперед и с раздраженной улыбкой произнес:
– Так убеди его. Предполагается, что ты здесь как раз для этого.
– Какая разница, ищет он вчерашние газеты или считает траву?
Кранц спрыгнул с лестницы, поднял Мартина на ноги и предложил перенести его на спине через площадку, туда, где собиралась группа Бривмана. Мартин ликующе вскарабкался на закорки, а пока ехал, зачем-то заткнул уши пальцами и зажмурился, словно ждал разрывающего барабанные перепонки взрыва.
У Мартина была привычка каждый вечер, перед тем как заснуть, сообщать, насколько ему было интересно днем. Он сверял этот результат с неким непостижимым идеалом.
– Ну, Мартин, как сегодня было? – спросил Бривман, садясь к нему на кровать.
Механический голос не колебался никогда.
– Семьдесят четыре процента.
– Это хорошо?
– Приемлемо.
11
Поразительно, как неподвижно он может лежать.
Он неподвижнее воды, что впитала всю зелень гор.
Ванда суетилась, притворяясь, что пишет письмо в остатках дневного света. Итак, ее длинные золотистые волосы были не совсем в великой традиции. Ее рукам и ногам, покрытым золотистыми волосками, можно было бы поклоняться по отдельности, но сплава красоты из них не получалось. Однако сколько бедер он может целовать одновременно?
Если б у меня был по-настоящему колоссальный рот.
Мошкара достала. Они намазались лосьоном «6-12». Ванда протянула ему руку, но вместо того, чтобы воспользоваться лосьоном самому, он отдал бутыль ей. Его фантазия: все неистовее втирать лосьон в ее тело.
Легкий дождь затянул поверхность воды, задрапировал ее серебряной сеткой. Время от времени они слышали одобрительные вопли из лагеря, собравшегося в столовой на фильм про Лэсси[105].
Дождь кончился, и водная гладь замерла вновь.
– Я никогда по-настоящему не жила возле озера, – сказала Ванда, с наслаждением ходившая босиком.
– Только поэзии не надо, Ванда.
Он отсутствующе ласкал ее лицо и волосы – они были мягче, чем он себе представлял.
Внутренний глаз, медлительной далекой звездой взлетев над сараем для лодок, показал ему крошечную фанерную коробку, в которой две малюсенькие фигурки (спаривающиеся насекомые?) изображали друг перед другом неизбежные балетные па.
Ванда пыталась вывернуть шею так, чтобы поцеловать его ласкающие пальцы.
Наконец он поцеловал ее губы, рот, живот, всю целиком.
Потом случилось нечто очень тревожное.
Ее лицо перетекло в лицо маленькой Лайзы, в лодочном сарае было темно, и это лицо растворилось в лице, которого он не узнал, а то утонуло в бертином лице, может, из-за светлых волос. Он смотрел очень пристально, чтобы остановить превращения, вернуться к девушке, которая была рядом.
Его рот гнался за разными лицами, не в состоянии остановить ни одно. Ванда приняла его упражнения за страсть.
Они вместе вернулись по тропинке. Небо стало розовато-лиловым. Из легкого скопления облаков появилась луна. Тропинку смягчали миллионы сосновых игл. Мартин, наверное, выяснит, сколько их тут.
Ванда чихнула. Влажные доски.
– Там было так мирно, так мирно.
Бривмана подмывало наказать ее за банальный ритм этой реплики, рассказав про общий фонд, поставленный на ее тело.
– Знаешь, каковы честолюбивые замыслы нашего поколения, Ванда? Мы все хотим быть китайскими мистиками, жить в тростниковых хижинах, но почаще трахаться.
– Неужели нельзя без жестокости? – пропищала она, убегая.
Он просидел всю ночь – в наказание за то, что сделал ей больно. Проснулись утренние птицы. В окне разгорался холодный серый свет, деревья поодаль по-прежнему черны. На горе лежала туманная дымка, но ему не хотелось идти туда.
Несколько дней спустя он обнаружил, что подхватил от Ванды простуду. И не мог понять, как его подопечные ухитряются запихивать в глотки еду. Они булькали молоком, разбавляя его слюной, воевали за добавку, лепили скульптуры из хлебного мякиша.
Бривман взглянул на Мартина. Мальчик ничего не съел. Кранц предупреждал, что нужно внимательно следить за его диетой. Иногда, по невыясненным причинам, у него случались таинственные приступы голода. В этом случае Бривман заключил бы его в объятия.
Голова совершенно ватная. Мошкара отвратительна. Он лег в постель одновременно с детьми, но не мог уснуть.
Он лежал, глупо думая о Кранце и Энн, с любовью – о Шелл.
Горизонтальное положение – ловушка. Надо бы научиться спать стоя, как лошади.
Бедный Кранц и Энн, там, в лесу. Как долго можно пролежать голым, прежде чем тебя найдет мошкара? Его рукам придется оставить ее волосы и тело, чтобы почесать свои собственные.
– Можно войти?
Ванда. Разумеется, ей можно войти. Он же прикован к постели, ведь так?
– Я просто хотела сказать, почему не позволила тебе со мной увидеться.
Она выключила свет, чтобы у них с мошкарой были равные шансы. Разговаривая, они сплели пальцы. Сразу перед тем, как привлечь ее к себе и легко поцеловать, он заметил в углу светляка. Тот редко мигал. Бривман был уверен, что светляк еле жив.
– Зачем ты меня целуешь?
– Не знаю. Я вообще-то не за этим пришла. Ровно наоборот.
Светляк вызывал у него живой интерес. Он пока не умер.
– Какого черта ты не знаешь?
Она что-то нащупывала под блузкой.
– Ты мне порвал бретельку от лифчика.
– Великолепный разговор.
– Я лучше пойду.
– Ты лучше пойдешь. Он лучше пойдет. Мы лучше пойдем. Они лучше пойдут.
– Ты, похоже, вообще ни с кем разговаривать не способен.
Ей хотелось, чтобы он почувствовал себя несчастным? Не вышло. Он увлекся светляковым кризисом. Интервалы между маленькими холодными вспышками становились все длиннее. Это Динь-Динь[106]. Всем приходится верить в магию. Никто не верит в магию. Он не верит в магию. Магия не верит в магию. Пожалуйста, не умирай.
Он не умер. Он еще долго мигал после ухода Ванды. Мигал, когда Кранц зашел одолжить эдов журнал «Тайм». Мигал, когда Бривман пытался заснуть. Мигал, когда он неразборчиво писал в темноте.
Бубубубубубу, – сказали хором детки.
12
Было три часа ночи, и Бривман радовался, что все спят. Так опрятнее – дети и воспитатели распределились по койкам, ряд за рядом. Когда все они бодрствуют, имеется слишком много возможностей, сталкиваешься со слишком многими эго, истолковываешь слишком много лиц, входишь в слишком многие миры. Многообразие смущает. Довольно трудно встретить одного иного человека. Общество – оправдание провалу любви индивида.
Чистая ночь – такая холодная, что дыхание превращается в пар. Казалось, пейзаж интимно связан с небом, будто стиснут высокими, льдистыми звездами. Деревья, холмы, деревянные постройки, даже низкая полоса тумана приклепаны к скале планеты. Казалось, ничто больше никогда не двинется, ничто не прервет всеобщего сна.
Бривман шел, почти маршировал между почерневшими коттеджами. Его подбадривала мысль о том, что он – единственный свободный шпион в этом замороженном мире. Спит Ванда, волосы ее бесцветны. Спит Мартин, его челюсти расслаблены, ему уютно посреди кошмара. Спит Энн, танцовщица в плохой форме. Спит Кранц. Он точно знал, как спит Кранц, как вытягиваются вперед его губы каждый раз, когда он выдыхает свой зазубренный всхрап.
В уме Бривман растворял стены, проходя между них, и составлял опись обособленности каждого тела. Сон всей этой ночи странно некрасив. Он замечал жадность на лицах спящих – как у одинокого едока на банкете. Во сне каждый человек – единственный ребенок. Они ворочаются, шевелятся, вытягивают конечности, опускают локоть, снова ворочаются, снова шевелятся, натуральные крабы, и каждый на собственном белом пляже.
Все их честолюбие, сила, скорость, индивидуальность упакованы в стружку, словно ряды елочных игрушек не в сезон. Каждое тело, так рвущееся к силе, заперто где-то в далекой детской комнате посреди войнушки. И, похоже, ночь, такая резкая и неподвижная, физический мир, останутся ждать без единого движения, пока все они вернутся.
Вы проиграли, вслух обратился к ним Бривман. Это турнир гипнотизеров, вся наша маленькая жизнь, и победитель – я.
Он решил разделить награду с Кранцем.
Оконная сетка над кроватью Кранца была продавлена. Когда Бривман постучал по выпуклости снаружи, получился миниатюрный гром.
Лица не появилось. Бривман постучал снова. Бесплотный голос Кранца монотонно заговорил:
– Ты топчешь цветы, Бривман. Если ты посмотришь вниз, то увидишь, что стоишь в клумбе. Зачем ты топчешь цветы, Бривман?
– Кранц, послушай: последнее утешение страдающего бессонницей – ощущение превосходства над спящим миром.
– Очень хорошо, Бривман. Спокойной ночи.
– Последнее превосходство утешения – ощущение сна бессонного мира.
– О, великолепно.
– Утешительный мир превосходства – последнее чувство бессонного сони.
– Мгмм. Да.
Раздался скрип пружин, и Кранц заморгал на него из окна.
– Привет, Бривман.
– Ты можешь спать дальше, Кранц. Я просто хотел тебя разбудить.
– Ну, еще можешь и весь лагерь поднять. Подними лагерь, Бривман! Пробил час.
– Для чего?
– Устроим крестовый поход детей[107]. Отправимся на Монреаль.
– Так вот откуда вся эта дисциплина. Прости, Кранц, я должен был понять.
Они со зловещим энтузиазмом спланировали нападение на Монреаль и последующее мученичество. После четырех минут разговора Бривман взломал фантазию.
– Это ради меня, Кранц? Своего рода благотворительная терапия?
– Пошел к черту, Бривман.
Кровать снова заскрипела, и через несколько секунд Кранц оказался снаружи, в банном халате и с полотенцем на шее.
– Пошли гулять, Бривман.
– Ты меня ублажал, Кранц.
– Не понимаю, как ты можешь быть таким проницательным в одну секунду и таким жалким слепцом в другую. Признаю. Я спал, и решил поговорить с тобой, чтоб ты отстал. Кроме того, со мной в постели была Энн.
– Извини, я…
– Нет, я хочу с тобой поговорить, сейчас. Я пытаюсь с тобой поговорить уже несколько недель.
– Что?
– Ты стал совершенно недоступным, Бривман. Ни для меня, ни для кого…
Они стояли возле байдарочных подставок, беседуя, слушая воду. Песок влажен, по-настоящему холодно, но ни один не хотел искалечить начавшийся и – они оба знали – такой хрупкий разговор.
Туман вдоль берега густо сплетался из вьющихся прядей, а край неба окрасился в королевский синий цвет.
Они рассказали друг другу о своих девушках, несколько важничая, но тщательно избегая любой информации о сексе.
13
Он наблюдал, как Мартин прочищает нос – свой огромный римский нос, который должен бы стать гарантом исторических кампаний, но лишь пересчитывал травинки и сосновые иглы.
Каждое утро Мартин вставал на полчаса раньше, чтобы исполнить ритуал.
Зубочистки, вата, вазелин, зеркала.
Бривман спросил его, зачем.
– Мне нравится, когда нос чистый.
Мартин попросил Бривмана отправить письмо его брату. Миссис Старк проинструктировала: эти письма дулжно перехватывать и уничтожать. Бривман читал их, и от этого муки мальчика становились ближе.
Дорогой бандюга жирный бандюга, ты, грязный
Я получил твои последние тридцать четыре письма и за одну секунду увидел миллион вранья. Чтоб ты сдох от голода и твой хер лопнул с воплями и из него повылазили жуки после всего что ты ей обо мне сказал. Набей себе пасть полотенцами и бритвочками. Мамочка не дурья башка она тайно подглядела с фонариком и прочитала все ядовитое говно которое ты мне написал под одеялом.