Но дайте вспомнить, что я помню о садах. Дайте сохранить мою десятую долю секунды достойной фантазии и воспоминаний, когда я открываю все слои, будто геологическую пробу. Пусть «кэдди» или «фольк» летит, как заклинание, пусть мчится, как бомба, пусть взорвется. Пусть рекламная пауза вечно ждет конца мелодии.
 
Могу сказать вам, люди,
Что новость – хуже нет.
 
   Великолепная новость. Новость грустна, но она в песне, так что все не так уж плохо. Пэт за меня пишет все мои стихи. У него есть строки для миллионов. В них все, что я хотел сказать. Он выпарил печаль, возвеличил ее в эхокамере. Не нужна мне пишмашинка. Это не та часть багажа, про которую я вдруг вспомнил, что забыл ее. Никаких карандашей, шариковых ручек, блокнотов. Я даже не хочу рисовать по мути на лобовом стекле. Я мог бы в уме составлять саги всю дорогу до Баффиновой Земли[53], но записывать их мне не нужно. Пэт, ты слямзил мою работу, но ты такой отличный парень, старорежимный американский счастливчик, наивный победитель, что это нормально. Люди из пресс-службы убедили меня, что ты скромняга. Не могу на тебя обижаться. Единственное мое замечание: будь отчаяннее, постарайся звучать неистовее, или нам придется найти тебе на замену негра:
 
Девчонка меня бросила
На этот раз – навек.[54]
 
   Не позволяй гитарам замедляться колесами локомотива. Не позволяй парню с CKVL[55] сообщить мне, что именно я только что слушал. Сладостные звуки, не гоните меня. Пусть слова текут, как пейзаж, из которого мы никогда не вырвемся:
 
на этот раз – навек
 
   Хорошо, пусть держится последний слог. Вот она, десятая доля секунды, на которую я променял все президентства. Телеграфные столбы играют с торопливыми проводами в замысловатую игру «веревочка». Снег Красным морем расступился по обе стороны от наших крыльев. Нас не ждут, о нас не скучают. Все наши деньги мы заливаем в бензобак, мы жирны, как верблюды в Сахаре. Летящая машина, деревья, луна и ее отсветы на снежных полях, уходят на покой дробные аккорды мелодии, – все балансирует в совершенстве перед быстрой заморозкой, чтобы стать вечным экспонатом в астральном музее.
 
навек
 
   Прощайте, мистер, любовница, рабби, доктор. Пока. Не забудьте свой дипломат с образцами приключений. Мы с другом – мы остановимся прямо здесь, по нашу сторону скоростного лимита. Правда, Кранц, правда, Кранц, правда, Кранц?
   – Хочешь, остановимся, съедим гамбургер? – говорит Кранц так, будто размышляет об абстрактной теории.
   – Сейчас или как-нибудь на днях?
 
13
 
   Бривман и Тамара были белые. У всех остальных на пляже был основательный летний загар. Кранц был натурально бронзовый.
   – Я себя чувствую суперголой, – сказала Тамара. – Как будто вместе с одеждой сняла еще слой кожи. Я бы предпочла, чтоб они его тоже сняли.
   Они отдыхали на горячем песке, пока Кранц руководил Всеобщим Купанием. Он сидел на крашеной белой деревянной башенке с мегафоном в одной руке и свистком в другой.
   От извивающихся тел серебрилась вода. Кранцев свисток вспорол крики и смех, и берег внезапно затих. По его команде участники выстроились в пары, каждая в свою очередь поднимала из воды сцепленные руки.
   Потом, один за другим, воспитатели, расставленные вдоль причалов, зарявкали: «Товьсь!» Сто пятьдесят детей замерли. Подсчет голов окончен, Кранц снова дунул в свисток, и общий гомон возобновился.
   Кранц в роли поборника дисциплины Бривмана удивил. Он знал, что Кранц много лет подряд работал в детском лагере, но всегда думал о нем (понял он теперь, размышляя об этом) как об одном из детей, или, скажем, – о лучшем ребенке, изобретающем грандиозные ночные выходки, первой фигуре в «повтори за мной» в лесу.
   Но вот он, хозяин побережья, бронзовый, смотрит с прищуром, абсолютный. Его слушаются дети и вода. Запрещая и разрешая шум, смех и брызги воплем свистка, Кранц будто вмешивался в естественное движение времени, словно кино замерло единственным кадром, а потом пущено дальше. Бривман никогда не подозревал в нем такой властности.
   Бривман и Тамара были по-городскому белыми, и это отделяло их от загорелых тел, точно безвредных второсортных прокаженных.
   Бривман с удивлением обнаружил на тамарином бедре шквал крошечных золотых волос. Она распустила черные волосы, и ослепительное солнце выхватывало из них металлические блики.
   Они не просто были белые – они были белые вместе, и белизна их словно афишировала некий ежедневный непристойный комнатный ритуал, который они делили.
   – Когда негры победят, – сказал Бривман, – мы вот так и будем себя все время чувствовать.
   – Но разве Кранц не изумителен?
   Они оба уставились на него, будто впервые.
   Наверное, это странное разбиение времени кранцевым свистком увело Бривмана в замедленное кино, что всегда крутилось где-то у него в голове.
   Он разглядывал себя откуда-то издали. Свисток утихомирил игры в воде. Даже ласточки казались недвижными – зависли, прикнопленные к верхушкам воздушных лестниц.
   Эту часть фильма передержали. От воспоминаний у него болят глаза, но смотреть ему нравится.
   Передержали, к тому же – двойная выдержка. За каждым кадром – летнее солнце над Святым Лаврентием, одного превращает в силуэт, другого – в сияющую расплывчатую медузу.
   Ныряльщик – это Кранц. Вот он перочинным ножом складывается в воздухе над водой, полусеребряный, получерный. Брызги медленно поднимаются вокруг исчезающей ноги, словно перья из черного кратера.
   Когда он взбирается на причал, дети аплодируют. Во всех его движениях – сила, в малейшем жесте – власть, крупным планом. Дети окружают его и стараются тронуть за мокрое плечо.
   – Но разве Кранц не изумителен?
   Вот Кранц бежит к друзьям, к ступням липнет песок. Он приветственно улыбается.
   Тамара уже не касается Бривмана, она лежала близко, но теперь – ни малейшего прикосновения.
   Она машинально встает, и глаза Кранца, и ее глаза, они заполняют экран и перетекают из приветствия в удивление, потом в вопрос, потом в желание – здесь картинка остановлена намертво, обезображена оспинами солнц – и те уничтожают все тела на песке во имя бессмертной доли секунды, когда они рвутся только друг к другу.
   Ласточки свободно падают, и обычный хаос возвращается со смехом Кранца.
   – Теперь, народ, пора бы ко мне в гости.
   Они втроем обнялись и громко заговорили.
 
14
 
   Тамара и Бривман закончили колледж. Для их изношенного союза больше не было основы, так что он сошел на нет. К счастью для них, расставание не было горьким. Они оба были сыты болью по горло. Оба переспали с дюжиной людей и каждое имя использовали, как оружие. Это был пыточный список из друзей и врагов.
   Они расстались за столиком в кофейне. В чайных чашках могут принести вино, если знаешь хозяйку и просишь по-французски.
   Он всегда понимал, что никогда не знал ее и никогда не узнает. Восхищения бедрами недостаточно. Его никогда не интересовало, кто была Тамара, интересовало лишь, что она изображала. Он признался ей в этом, и они проговорили три часа.
   – Прости, Тамара. Я хочу касаться людей, как маг, менять их или причинять боль, оставлять свое клеймо, делать их прекрасными. Хочу быть гипнотизером, у которого нет ни шанса заснуть самому. Хочу целоваться, открыв один глаз. Или я так и делал. Больше не хочу.
   Ей нравилось, как он говорил.
   Они возвращались в комнату на Стэнли, неофициально, время от времени. Двадцатилетний может быть очень нежен с бывшей любовницей.
   – Я знаю, что никогда не видел тебя. В моих личных картинах я всех затемняю. Никогда не слышу их собственной музыки…
   Через некоторое время ее психиатр пришел к выводу, что будет лучше, если она перестанет с ним видеться.
 
15
 
   Бривман получил стипендию на диплом по английскому языку в Колумбии, но решил ее не принимать.
   – О нет, Кранц, ничто по запаху так не похоже на бойню, как выпускной семинар. Люди в крошечных аудиториях сидят за столами, руки обагрены запятыми. Они стареют, а возраст поэтов все тот же – двадцать три, двадцать пять, девятнадцать.
   – Во всяком случае, это дает тебе четыре года, Бривман.
   Вышла и была хорошо принята книга его очерков о Монреале. Он начал находить ее на книжных полках друзей и родственников и обижался, что она у них есть. Их не касается, как выглядели груди Тамары в искусственном лунном свете на Стэнли-стрит.
   Канадцы отчаянно любят Китса[56]. Литературные вечера – типичное проявление англофильской страсти. Он читал свои очерки маленьким клубам, большим студенческим аудиториям, на просвещенных церковных собраниях. Спал со всеми хорошенькими председательшами, какие только попадались. От разговоров он отказался. Просто занимался самоцитированием. За обеденным столом мог держать тягостную паузу, заставляя миловидную хозяйскую дочку поверить, что он раздумывает о ее душе.
   Единственный человек, с которым можно было шутить, был Кранц.
   Дисциплинированная меланхолия весь мир водила за нос. Все очерки притворно изображали вожделение. Чтобы все тебя полюбили, нужно одно – опубликовать свои страхи. Вся махина искусства – рассчитанная демонстрация страданий.
   Он гулял по бульвару Вестмаунт с бледными блондинками. Говорил им, что каменные дома кажутся ему руинами. Намекал, что они могли бы проявить себя через него. Он мог склониться к камину с неопределенной трагичностью ослепшего Самсона[57] под колоннами храма.
   Некоторые евреи-коммерсанты считали его умеренным предателем, которого нельзя осудить открыто. Мысль о том, что из своих занятий он может извлекать финансовую выгоду, приводила их в смятение. Их язвы желудка обижались. Его имя появлялось в газетах. Может, он и не идеальный член общины, но и не Дизраэли[58] или Мендельсон[59], чье отступничество от еврейства ради успеха всегда было объектом пристального внимания. Кроме того, писательство – значимая часть еврейской традиции, и его нельзя запретить даже в современных условиях деградации. Еще одно-два поколения сохранят уважение к книгам и занятиям искусством. Они не смогут продолжаться вечно без переосвящения.
   В среде некоторых гоев он оказался подозреваемым по другим причинам. С семитским варварством, скрытым под мантией Искусства, он вторгался в ритуалы их коктейлей. Они пили за Культуру (как все добрые канадцы), а он угрожал чистоте крови их дочерей. Из-за них он чувствовал себя живым, словно негр. Биржевых маклеров он вовлекал в пространные дискуссии о перенаселении и потере творческой энергии. Размечал свои речи словечками на идише, которые ему в голову не пришло бы использовать в любом другом месте. В их гостиных, совершенно беспричинно, часто пускался вдруг в краткие хасидские танцы вокруг чайного столика.
   В свои обширные владения он включил Шербрук-стрит. Он считал, что понимает ее утонченную грусть лучше кого-либо в городе. Каждый раз, входя в один из магазинов, он вспоминал, что стоит там, где когда-то располагалась гостиная элегантного города. Он испускал исторический вздох об особняках, ставших пивоварнями или штаб-квартирами страховых компаний. Сидел на ступеньках музеев и наблюдал, как шикарные женщины заходят в магазины одежды или выгуливают роскошных собак перед «Ритцем». Смотрел, как люди выстраиваются в очереди на автобус, садятся в него и с гудением уезжают прочь. Это всегда казалось ему таинственным. Он заходил в банки, напоминающие уборные, и спрашивал себя, чем все здесь занимаются. Смотрел на фронтоны с резными виноградными лозами. Горгульи на церкви из бурого камня. Замысловатые деревянные балконы прямо на восток от Парка. Окно-розетка еще одной церкви, с шипами, чтобы не садились голуби. Все из старого железа, стекла, камня.
   Планов на будущее он не строил.
   Ранним утром они с Кранцем (ночью накануне они не ложились) сидели на низкой каменной стене на углу Макэй и Шербрук и увещевали толпы начала рабочего дня.
   – Игра окончена, – кричал Бривман. – Навсегда. Расходитесь по домам. Не проходите на зеленый свет. Не копите двухсот долларов. Идите прямиком домой. Возвращайтесь в постели. Вы что, не видите – все кончено.
   – Consummatum est[60], – сказал Кранц.
   Позже Бривман сказал:
   – Ты на самом деле в это не веришь, правда, Кранц?
   – Не так абсолютно, как ты.
   Никаких планов на будущее.
   Он мог сунуть руку в глубокий вырез платья, и всем было бы безразлично. Он был своего рода кроткий Дилан Томас[61], с талантом и поведением, подстроенными под канадские вкусы.
   У него было ощущение, что он дрочит в телеэфире. Никакого уединения, сдержанности, осторожности.
   – Ты знаешь, кто я, Кранц?
   – Да, и не стоит оглашать весь список.
   – Жеребец для несчастливых женщин. Сумеречный зевака в викторианских руинах. Зажиточный знаток песен обреченного союза. Жертва расистов, эксгибиционист, вечно размахивающий обрезанным членом. Декоративная собачка для декорации.
   Поэтому, в соответствии с традициями своего класса, каялся он физическим трудом.
   Однажды, гуляя по монреальской набережной, он набрел на латунную литейную – маленькую компанию, выпускавшую сантехнику. Окно было открыто, и он заглянул внутрь.
   Воздух полон дыма. Непрестанный грохот механизмов. Возле стены – кучи песка цвета грязи. В дальнем конце литейной в низких печах раскаляются каменные тигли. Люди покрыты сажей. Они поднимают тяжелые формы с песком. За дымовой завесой напоминают фигуры с какой-нибудь старой гравюры дантова Чистилища.
   Потом раскаленный докрасна тигель системой шкивов поднимают из печи, и он, покачиваясь, едет к выстроившимся литейным формам. Его опускают на землю и выгребают из печи окалину.
   Теперь к делу приступает огромный мужик в асбестовом фартуке и защитных очках. Он подводит тигель к литейным формам. Рычагами наклоняет каменный чан и выливает расплавленную латунь в отверстия форм.
   Бривман задыхался от яркости жидкого металла. Он был того цвета, какого должно быть золото. Прекрасен, как плоть. Он был такого цвета золота, какой представлял себе Бривман, читая это слово в молитвах или в стихах. Желтый, живой и кричащий. Он изливался дугой, исторгая дым и белые искры. Бривман наблюдал, как люди ходят взад-вперед вдоль рядов, распределяя это великолепие по формам. Он сам походил на монолитного идола. Нет, он был истинным священником.
   Вот какую работу он хотел, однако получил другую. Его поставили извлекать стержни. Неквалифицированная работа. Семьдесят пять центов в час. С половины восьмого до половины шестого, полчаса на обед.
   Размер стержня определяет диаметр отверстия водопроводного крана. Этот стержень делается из обожженного песка, распределенного по длине проволочного троса. Он помещается между двумя половинами формы, и латунь течет вокруг него, образуя отверстие. Когда формы разламываются и вынимаются заготовки кранов, внутри еще остается проволока, на которой держатся стержни.
   В его обязанности входило вынимать эту проволоку. Он сидел на ящике возле длинных низких прокатных столов, куда помещались формы, предназначенные для заполнения. Рядом лежала груда горячих кранов с этими проволочными стержнями, которые высовывались с обоих концов. Он сжимал кран левой рукой в перчатке и парой плоскогубцев вытаскивал гнутую проволоку.
   Он вытаскивал по нескольку тысяч проволок в неделю. Остановился лишь однажды, чтобы посмотреть, как разливают латунь. Выяснилось, что формовщик – негр. Из-за этой сажи на лицах понять было невозможно. А теперь вот она, героическая пролетарская сказка, если он когда-нибудь такую слышал.
   Тащи стержень, Бривман.
   Красота латуни никогда не угасала.
   Он занял свое место посреди огня, дыма и песка. Благодарение богу, в литейной не было кондиционеров. Его руки покрылись мозолями – для работающих девушек это обычно, но другие гладили их, словно ордена.
   Он сидел на своем ящике и оглядывался. Он пришел в правильное место. Резаки и рев печей – самая правильная музыка для очищения. Пот и грязь на прыщавой спине мужчины – картина, придающая плоти перспективу. Воздух вонял: втянешь воздух после ностальгического вздоха – и глотка покрывается пеной. Зрелище стариков и молодых, приговоренных к кучам песка, добавляло возвышенное измерение его видениям ягнят, зверей и маленьких детей. Окна в крыше пропускали столбы грязного солнечного света, в итоге терявшегося в дыму. Люди трудились во тьме, огонь окрашивал их в красное. Он гармонично вписался в инфернальную гравюру, на которую глянул несколько недель назад.
   Рабочие компании в профсоюзах не состояли. Он думал о том, чтобы связаться с подходящим союзом и помочь обустроить это место. Но пришел он не за этим. Он пришел за скукой и покаянием. Он познакомил ирландца-иммигранта с Уолтом Уитменом[62] и уговорил его пойти в вечернюю школу. Этим его социальная работа ограничилась.
   Скука была убийственна. Физический труд не освобождал мысль от произвольных странствий. Сознание от него коченело, но бесчувственность не умела избавить мозг от знаний. Сознание по-прежнему ощущало свое рабство. Он мог внезапно заметить, что целый час напевает одну и ту же мелодию снова и снова. Каждая проволока была маленьким кризисом, каждый рывок из отливки – маленьким триумфом. Невозможно не заметить эту нелепость.
   Чем скучнее ему было, тем более бесчеловечной становилась красота латуни. Слишком яркая, невозможно смотреть. Нужны защитные очки. Слишком горячая – невозможно стоять рядом. Нужен фартук. Много раз за день он наблюдал, как наливают металл, со своего места ощущая жар. Жидкая дуга воплотила собой силу, какой ему не обрести никогда.
   Целый год он по утрам бил кулаком по будильнику.
 
16
 
   Его друг уезжал из Монреаля в Англию учиться.
   – Но, Кранц, ты же Монреаль оставляешь. Монреаль – на самом пороге величия, как Афины, как Новый Орлеан.
   – Лягушатники порочны, – сказал тот, – евреи порочны, англичане нелепы.
   – Потому мы и великие, Кранц. Перекрестное опыление.
   – Хорошо, Бривман, ты остаешься, будешь летописцем Ренессанса.
   На Стэнли-стрит был ранний летний вечер. Бривман провел в литейной месяц. Прогуливающиеся девушки надели голые руки.
   – Кранц, руки, лона, ягодицы, о, восхитительный каталог!
   – Они определенно проклюнулись.
   – Кранц, знаешь, почему Шербрук-стрит так чертовски прекрасна?
   – Потому что ты хочешь трахаться.
   Бривман на секунду задумался.
   – Ты прав, Кранц.
   Великолепно было вернуться к диалогу с Кранцем; последние несколько недель они редко виделись.
   Но он знал, что улица прекрасна по другим причинам. Потому что магазины и люди живут в одних и тех же зданиях. Когда есть только магазины, особенно с модными витринами, стоит ужасная вонь хладнокровного выкачивания денег. Когда одни дома, или, скорее, когда дома слишком далеко от магазинов, они испускают какие-то ядовитые секреты, словно плантация или скотобойня.
   Но Кранц сказал правду. Нет, не трахаться. Красота – в близлежащих кварталах.
   Через полквартала вверх по улице на Шербрук свернула девушка. Она гуляла одна.
   – Помнишь, Кранц, три года назад мы бы отправились за ней со всевозможными плотскими мечтами.
   – И слиняли бы, оглянись она хоть раз.
   Девушка впереди проходила под фонарем, свет скользнул по извивам волос. Бривман принялся насвистывать «Лили Марлен»[63].
   – Кранц, мы вступаем в европейское кино. Мы с тобой – старые офицеры, шагающие к чему-то важному. Шербрук – развалины. Почему такое чувство, будто только что закончилась война?
   – Потому что ты хочешь трахаться.
   – Ну же, Кранц, дай мне шанс.
   – Бривман, если бы я тебе дал шанс, ты бы каждую летнюю ночь рыдал.
   – Знаешь, что я собираюсь сделать, Кранц? Я собираюсь догнать эту девушку, я буду очень кроток и вежлив и попрошу ее присоединиться к нам в небольшой прогулке по миру.
   – Давай, Бривман.
   Он ускорил шаг и догнал ее. Вот так. Все сострадание посторонних. Она обернулась и взглянула на него.
   – Прошу извинить, – сказал он и остановился. – Ошибочка.
   Она ушла, а он подождал, пока его догонит Кранц.
   – Это было чудовище, Кранц. Мы не смогли бы за нее выпить. Она не была всем, что есть прекрасного в женщинах.
   – Это не наша ночь.
   – Остается еще масса ночей.
   – Мне рано вставать на пароход.
   Но они не вернулись сразу на Стэнли. Они медленно прошли по улицам в сторону дома: Университет, Меткаф, Пил, МакТэвиш[64]. Названные в честь выдающихся личностей с Британских островов. Они миновали каменные дома и черные чугунные заборы. Многие здания были отданы университету или превращены в меблирашки, но тут и там все еще жили полковник или леди, подстригали лужайки и кусты, все еще взбирались по каменным ступеням так, будто их соседи – пэры. Они побродили по студгородку. Ночь, как возраст, придавала зданиям непостижимое величие. Возвышалась библиотека с ее сокрушительным весом слов, темная и каменная.
   – Кранц, пошли отсюда. Эти здания начинают заявлять на меня права.
   – Я знаю, что ты хочешь сказать, Бривман.
   Когда они возвращались на Стэнли, Бривман уже не чувствовал себя в кино. Ему хотелось одного – повернуться к Кранцу и пожелать ему удачи, всей удачи, что только может быть в мире. Что еще можно человеку сказать?
   Перед гостиницами уже толпились такси. В полуквартале вниз можно заказать виски в кофейных чашках в баре, что прикидывается клубом игроков в бридж. Они поглядели, как таксист разворачивается на улице с односторонним движением: союзники полиции. Они знали всех хозяек пансионов, всех владельцев магазинов и всех официанток. Они были гражданами центра. И Кранц теперь отрывался от земли, словно большая птица.
   – Знаешь, Бривман, ты же не страдающий служитель Монреаля.
   – Я безусловно он. Разве не видишь – я распят на клене на вершине Мон-Рояля? Чудеса только начинаются. У меня как раз хватит дыхания сказать им: «Я вас предупреждал, жестокие подонки».
   – Бривман, ты зануда.
   И скоро их разговор прервется. Они молча стояли на балконе, глядя, как раскочегаривается ночная жизнь.
   – Кранц, я имею какое-то отношение к твоему отъезду?
   – Некоторое.
   – Прости.
   – Пора перестать переводить друг другу мир.
   – Да… да.
   Такие привычные здания, такие знакомые улицы. Даже Гаутама рыдал, потеряв друга. Завтра все будет по-другому. Эта мысль была почти нестерпима. Кранца не будет. Будто в сердце города выпустили на свободу бульдозер. Они не те люди, чтобы писать друг другу письма.
   Кранц посмотрел на него долгим взглядом.
   – Угум, – сказал он, словно старый фермер в кресле-качалке.
   – Угум, – согласился ни с чем Бривман.
   – Уже почти пора, – сказал Кранц.
   – Спокойной ночи, Кранц.
   – Спокойной ночи, старина Бривман.
   Он улыбнулся и пожал другу руку.
   – Спокойной ночи, старина Кранц. – Они соединили четыре руки, а потом разошлись по своим комнатам.
 
17
 
   Монреаль как безумный раскупал пластинки Лидбелли[65] и «Уиверз»[66], в норковых шубах все неслись в Гезу-холл, чтобы послушать, как Пит Сигер[67] поет социалистические песни. Бривман оказался на вечеринке, поскольку считался фолксингером и был знаменит в узких кругах. По телефону хозяйка коварно предложила принести гитару, но он не принес. Он не касался гитары несколько месяцев.