– Ларри! Как я рада тебя видеть; сколько лет уже!
– Ты прекрасно выглядишь, Лайза.
Первым же оценивающим взглядом он заявил на нее права – из-за улицы, на которой они жили, из-за того, что знал, как она бела, из-за того, что ее ускользающее тело красной бечевкой связано к его телом. Она опустила глаза.
– Спасибо, Ларри. А ты стал знаменитым.
– Вряд ли знаменитым, но слово хорошее.
– Мы на прошлой неделе видели по телевизору твое интервью.
– В этой стране у писателей берут интервью на телевидении только с одной целью: чтобы остальная страна могла вдоволь посмеяться.
– Все считают, ты говорил очень умно.
– Все – злобные сплетники.
Он принес ей выпить, и они разговорились. Она рассказала о своих детях, двух мальчиках, и они рассказали друг другу о семьях. Ее муж в командировке. Они с ее отцом по всей стране открывают боулинги. Узнав, что она в одиночестве, Бривман начал фантазировать. Разумеется, она одна, разумеется, он должен был встретить ее именно в этот вечер, ее пригнали к нему.
– Лайза, теперь у тебя есть дети – ты когда-нибудь думаешь о своем собственном детстве?
– Я всегда себе обещала, что когда вырасту, все буду помнить точно, и детей буду воспитывать с этих позиций.
– И как?
– Это очень трудно. Ты не поверишь, как многое забывается и как мало времени, чтобы вспомнить. Обычно действуешь не раздумывая и надеешься, что принял лучшее решение.
– Ты помнишь Берту? – Это был первый вопрос, который он собирался задать.
– Да, но разве она не…
– А меня помнишь?
– Конечно.
– Какой я был?
– Я боюсь, ты обидишься, если я скажу, что ты был, как любой другой десятилетний мальчишка. Не знаю, Ларри. Ты был хороший.
– Помнишь Солдата и Шлюху?
– Что?
– Помнишь мои зеленые шорты?
– Это уже глупо…
– Я хочу, чтобы ты все вспомнила.
– Зачем? Если б мы помнили все, мы бы ничего не смогли делать.
– Если ты помнишь то, что помню я, ты окажешься со мной в постели немедленно, – слепо сказал он.
Лайза была добра, мудра или внимательна достаточно, чтобы не превращать сказанное им в шутку.
– Нет, не окажусь. Даже если бы хотела, нет. Я слишком эгоистична, напугана, слишком ханжа или кто там, чтобы рисковать тем, что имею. Я хочу все это сохранить.
– И я тоже. Я не хочу забыть никого, с кем когда-либо был связан.
– И не нужно. Особенно меня. Я рада, что сегодня тебя встретила. Тебе надо бы прийти и познакомиться с Карлом и детьми. Карл много читает, я уверена, тебе будет приятно с ним побеседовать.
– Последнее, что я намерен делать – это говорить о книгах с кем угодно, даже с Карлом. Я хочу с тобой переспать. Очень просто.
Его безрассудство заставляло его быстро притянуть ее к себе и обезоружить, но ему лишь удалось превратить разговор в светскую беседу.
– Для меня не просто. Я не пытаюсь быть забавной. Почему ты хочешь со мной переспать?
– Потому что когда-то мы держались за руки.
– И это – причина?
– Людям везет: они могут быть связаны каким угодно образом, даже через стол, стоящий между ними.
– Но ты не можешь быть связан со всеми. Иначе это ничего не значит.
– Для меня будет значить.
– Но разве отправиться в постель – единственный способ, которым могут быть связаны мужчина и женщина?
Бривман ответил, как полагается при флирте, не принимая во внимание свой реальный опыт.
– А как еще? Разговор? Это моя работа, и никаким словам я не доверяю. Дружба? Дружба мужчины и женщины, не основанная на сексе, – притворство или мазохизм. Когда я вижу, как меняет женское лицо оргазм, которого мы достигли вместе, я знаю, что мы встретились. Все остальное – фикция. Такова терминология, которую мы сегодня используем. Остался только этот язык.
– Тогда это язык, которого никто не понимает. Просто лепет.
– Лучше, чем молчание. Лайза, пойдем отсюда. Теперь в любой момент кто-нибудь может спросить, почему я не принес гитару, и я буду обязан дать ему в зубы. Давай поговорим где-нибудь за кофе.
Она мягко покачала головой.
– Нет.
Это было лучшее нет, что он только слышал, ибо в нем слышались достоинство, благодарность и твердый отказ. Оно заявляло на него права и заканчивало игру. Теперь он согласен был говорить, смотреть на нее и удивляться, как тогда – когда юноши в белых шарфах увозили ее в длинных машинах.
– Никогда не слыхал, чтобы это слово звучало лучше.
– Я думала, это то, что ты хотел слышать.
– Как ты стала такой чертовски мудрой?
– Берегись, Ларри.
– Смотри, что мы нашли. – Хозяйка сияла. За ней подтянулось несколько гостей.
– Я никогда не слышала, как ты играешь, – сказала Лайза. – Хорошо бы.
Он взял незнакомую гитару и настроил. Проигрыватель выключили, и все подтащили стулья поближе или уселись на толстый ковер.
Это был хороший испанский инструмент, очень легкое дерево, звучные басовые струны. Он не брал гитару в руки несколько месяцев, но тронув первый аккорд (ля-минор), обрадовался, что согласился играть.
Первый аккорд для него всегда самый важный. Иногда он звучит металлически, слабо, и тогда правильнее всего просто отложить инструмент, потому что звук не станет лучше, и все его выдумки будут блямкать, как реклама. Такое случается, когда он берет инструмент без должного уважения или любви. Гитара упрекает его, как покорная фригидная женщина.
Но бывают хорошие моменты: звук глубок и тягуч, и ему не верится, что это он бренчит по струнам. Он смотрит на размытое пятно своей правой руки, а танцоры-пальцы левой перебирают лады, и он изумляется – какова связь между всеми этими движениями и музыкой в воздухе, будто исходящей из самого дерева.
Так и получилось, когда он заиграл и запел лишь для Лайзы. Он пел песни испанской гражданской войны, не как партизан, но как историк Тиресий[68]. Он пел минорные песни разлуки, думая о прекрасном вступлении Донна:
Когда все закончилось, и он бережно убрал гитару, будто в ней жила лучшая часть его самого, Лайза сказала:
– После этого я себя чувствую связанной с тобой больше, чем после всего, что ты сказал. Пожалуйста, приходи к нам поскорее.
– Спасибо.
Вскоре он выскользнул с вечеринки – прогуляться на гору. Он смотрел на луну, и та долгое время не двигалась.
Четыре дня спустя в полвторого ночи зазвонил телефон. Бривман кинулся к нему, радуясь, что можно нарушить рабочий режим. Он знал все, что она скажет.
– Я подумала, ты вряд ли спишь, – сказала Лайза.
– Я не сплю. А вот тебе надо бы.
– Я хочу тебя увидеть.
– Я тоже хочу тебя увидеть, но у меня есть идея получше: положи трубку, зайди к детям и отправляйся в постель.
– Я это уже делала. Дважды.
У нас свободная страна. У старых табу – сомнительная репутация. Они взрослые, на ужин их не позовут. Ей – двадцать с хвостом, благополучная, белая, с быстрым автомобилем и уехавшим из города мужем, классическая вдова коммивояжера. Он – один со своей бессонницей и дурными рукописями.
Бривман, лживый ты сластолюбец, твоя комната омерзительно пуста, как и твоя доброжелательная улыбка. Я знал, что мне ее пригонят, Кранц.
Она нарушила молчание.
– Хочешь, чтобы я приехала?
– Да.
Все грязное белье он запихал в шкаф, а тарелку, испачканную яичницей, спрятал в груду чистых. Сел за стол и медленно переплел свою рукопись, испытывая от этого незнакомое удовольствие, словно теперь у него было особое право на презрение к бумагам.
На ней были широкие брюки, черные волосы распущены, но только что причесаны. Она принесла в комнату чистый лаврентийский аромат.
– Ты пахнешь так, будто только что спустилась с горы на лыжах.
Он налил ей стакан шерри. Через несколько минут он уже знал всю историю. Ее муж не уехал в командировку по Канаде открывать боулинги. Он в Торонто, живет с какой-то женщиной, работающей в Канадской вещательной корпорации.
– Полный отчет детектива – у моего отца. Я не хотела подробностей.
– Бывает, – сказал Бривман, и банальность замечания сплющила слово в невнятицу.
Лайза спокойно говорила и пила шерри, вовсе не теряя свежести, которую принесла. Он чувствовал, что она оставила свои эмоции дома вместе с ценными вещами. Она знала, что так бывает, она знала, что все бывает, и что теперь?
– Он вернется.
Лайза взглядом дала понять, что ее муж не нуждается в защите Бривмана.
– И ты любишь его, Лайза, и детей, и дом. Это совершенно очевидно.
Опустив глаза, она принялась разглядывать бокал. Должно быть, вспоминает ряды хрусталя у себя дома, сравнивая беспорядок его комнаты с порядком у себя в хозяйстве. Но она пришла отомстить, и чем безвкуснее обстановка, тем слаще. Может, она не одинока, может, она обижена.
– Мне что-то не хочется обсуждать здесь Карла.
– Я рад, что ты приехала. Из-за тебя мне было очень хорошо тогда, на вечеринке – из-за того, как ты слушала. Я не думал, что когда-нибудь снова встречу тебя одну, а я этого хотел.
– Странно то, что мне показалось, будто ты единственный, кого я могу видеть.
Наверное, она могла осуществить свою месть с ним, потому что он был тайной, он не был частью ее жизни, но и совсем чужаком не был – это как встретить за границей кого-нибудь из твоего города.
Так что они могли бы сидеть вместе, наверное, он мог бы взять ее за руку, и они говорили бы о том, как странно складывается жизнь. Могли бы под руку гулять по Шербрук, лето подходило к концу. Он мог бы предложить ей в утешение свое общество и дружбу. Или же они могли бы немедленно отправиться в постель; середины не было.
Разве нет в этом одной лишь неизбежности, да к тому же скучной? Он подошел к ней и поцеловал в губы. Она встала, и они обнялись. Оба в этот момент чувствовали, что им необходимо взаимно уничтожить мысль и речь. Она устала от обиды. Он устал удивляться, почему хотел ее тела – или любого другого тела.
Они исполнили акт любви, как он делал много раз прежде, в знак протеста против удачи и обстоятельств. Он восхвалял ее красоту и снежные склоны, благодаря которым у нее такие красивые ноги.
Но он спал не с Лайзой-ребенком. Не вернулся в парк, где няньки следили за детьми-моряками. Не возвел таинственный гараж вокруг ее обнаженного тела. Он занимался любовью с женщиной. Не с Лайзой. Он понял это, когда они легли рядом и заговорили наконец о детстве и о городе. Тот договор, прерванный Праздниками, никогда не будет выполнен. Это была женщина, с которой у него, возможно, начинается роман. Ребенок, ушедший от него в грудь, длинные машины и взрослые сигареты, – не эта тихая женщина, что лежит рядом. То дитя ускользнуло от него, навсегда оставив изумляться ею.
Солнце уже встало, когда она оделась, собравшись уходить.
– Отдохни, – сказала она. – Я тебе завтра позвоню. Лучше не звони мне домой. Никогда не звони мне домой.
Он подошел к окну посмотреть, как она уезжает. Она опустила стекло в машине и помахала, и внезапно оказалось, что они машут друг другу неистовее и дольше, чем люди вообще машут друг другу. Она плакала и тянула к нему ладонь, туда-сюда, назойливым семафором, словно пытаясь вычеркнуть из утреннего воздуха, ради бога, все соглашения, обеты, договоры, старые или новые. Он высунулся из окна и жестом согласился оставить эту ночь как есть, отпустить ее на свободу, потому что все, что он хотел от нее получить, уже было вписано в день.
Говорят, что Монреаль никто не покидает, потому что город этот, как и сама Канада, создан для хранения прошлого – прошлого, что случилось не здесь.
Это прошлое хранят не здания или памятники, которые легко рушатся во имя выгоды, но память граждан. Одежда, которую они носят, работа, которую выполняют, – лишь модные маски. Все говорят, как говорили их отцы.
Как не существует канадцев, не существует монреальцев. Спроси человека, кто он, и он назовет национальность.
Поэтому улицы меняются быстро, небоскребы втискиваются в силуэты на фоне Святого Лаврентия, но все это как-то нереально, и никто этому не верит, потому что в Монреале нет настоящего времени, если лишь прошлое, празднующее победы.
Бривман бежал из города.
Мать звонила ежедневно. Она одна, знает ли он, что это такое? У нее болит спина, распухли ноги. Люди спрашивают про сына, и она вынуждена сообщать, что он фабричный рабочий.
Бривман клал телефонную трубку на постель и позволял ей выговариваться. Ему не хватало ни сил, ни умения ее утешать. Он сидел возле трубки, не в состоянии ни говорить, ни думать, слыша лишь монотонный скрежет ее голоса.
– Я сегодня посмотрела в зеркало, я себя не узнала, от гнева морщины, от ночей, что я думаю о своем сыне, разве я этого заслуживаю, пятнадцать лет с больным, сын, которому все равно, может, его мать камнем лежит, как собака, мать, единственная мать должна камнем лечь, проститутка от своего сына не потерпит того, что я от тебя терплю, разве я многое имею, разве я шоколад ем каждый день, у меня что, бриллианты за все, что я отдала, пятнадцать лет, я разве чего-нибудь для себя просила, две сломанные ноги из России, распухшие лодыжки, врач удивился, но мой сын слишком занят, чтобы слушать правду, каждую ночь я лежу перед телевизором, разве кому-нибудь интересно, что я делаю, я была такая счастливая, я была красавица, а теперь я уродлива, меня на улицах люди не узнают, на что я потратила жизнь, я была ко всем добра, мать, мать бывает один раз в жизни, мы что, вечно живем, матери так недолго осталось, твой лучший друг, во всем мире разве кому-нибудь интересно, что с тобой происходит, ты можешь на улице упасть, и люди мимо проходить будут, а я лежу камнем, во всем мире люди торопятся, чтобы увидеться с матерями, но моему сыну на это наплевать, он себе найдет другую мать, у нас одна жизнь, все сон, это удача…
А когда она выдыхалась, он говорил:
– Надеюсь, тебе лучше, мама, – и прощался.
Теперь она ходила к психиатру. Похоже, толку от этого не было. Принимает ли она таблетки, которые он прописал? Голос у нее еще истеричнее.
Он бежал от матери и от семьи.
Он думал, его рослые дядья в своей темной одежде – принцы элитарного братства. Думал, что синагога – их дом очищения. Думал, что их бизнес – царства феодальной щедрости. Но он вырос и понял, что ни один из них даже не притворялся, что все это так. Они гордились своим деловым и общественным успехом. Им нравилось быть первыми, быть уважаемыми, сидеть возле алтаря, нравилось, что их вызывают разворачивать свитки. Ни под какими другими идеями они не подписывались. Они не верили, что их кровь священна. С чего он взял, что верили?
Когда он увидел рабби и кантора – как они идут в своих белых одеждах, свет оттеняет парчовые буквы на талесах; когда он стоял с дядьями и кланялся вместе с ними, и голоса их звучали в унисон при ответах собрания; когда скользил взглядом по каталогу великолепия в молитвеннике…
Нет, дядья его недостаточно серьезны. Строги, но не серьезны. Они, похоже, не осознавали, как хрупка церемония. Участвовали в ней машинально, словно она будет длиться вечно. Они, кажется, не понимали, как ценны они, не самоценны, но ценны для заклинаний, алтаря, ритуала. Они понятия не имели об искусстве служения. Они просто служили. Никогда не задумывались о том, как близка церемония к хаосу. Их величие было непрочно, ибо покоилось на наследии, а не на ежесекундном акте творения пред лицом уничтожения.
В самые серьезные или самые радостные моменты ритуала Бривман знал, что вся процедура может за секунду обратиться в прах. Кантор, рабби, избранные прихожане стояли пред открытым Ковчегом, баюкали свитки Торы, напоминавшие упрямых королевских детей, и по одному возвращали их на золотое ложе. Парила прекрасная мелодия, она провозглашала, что Закон есть древо жизни и путь мира. Неужели они не понимали, как это лелеять? И все эти мужчины, что кланялись, привычно двигаясь, не знали, что написали божественную мелодию другие, что другие извлекли словно бы вечные жесты из неуклюжего замешательства. Они считали само собой разумеющимся то, что умирало у них в руках.
Но ему-то что за дело? Он не Исайя[71], и люди ничего не требуют. Ему даже не нравятся люди и бог, которому они поклоняются. У него нет никаких прав.
Он не хотел никого винить. Почему он должен чувствовать, что они довоспитывали его до разочарования? Ему было горько, поскольку он не мог унаследовать славу, которую они невольно подчеркивали. Он не мог стать частью их братства, но хотел быть среди них. Ностальгия по товариществу. Почему к этому примешивается боль его отца?
Он отвернулся от города. Своими восторгами он оскорбил улицы. Слишком многого ожидал от некоторых чугунных оград, определенных нелепых башенок, лестниц в гору, раннеутренних видов на мосты через Святой Лаврентий. Он устал от тайны, которую приписывал скверам и садам. Устал от атмосферы, в которой пытался скрестить Пил-стрит и особняки с меблирашками. Город отказывался тихо покоиться под кисеей меланхолии, которой он драпировал здания. Город вновь уверил его в своем равнодушии.
Он стоял очень неподвижно.
Нью-Йорк. Он жил в небоскребе Всемирного дома студентов. Его окно выходило на Гудзон. Его утешало, что это не его город, и ему не нужно протоколировать его уродливую пышность. Он бродил по улицам, где хотел, и не нужно было вставлять их названия в рассказы. Нью-Йорк уже воспет. Притом великими голосами. Поэтому он может свободно наблюдать и пробовать. Все говорят вроде как на английском, никакого презрения, он повсюду мог разговаривать с людьми. Рано утром он бродил по рынкам. Спрашивал названия рыб, застывших и серебристых в ящиках со льдом. Чаще ходил на свои семинары.
Он увидел самого прекрасного человека на земле и добился ее. Шелл.
Книга III
Ее второе имя было Маршелл, в честь материнской родни, но называли ее Шелл.
Ее предки пересекли океан достаточно рано, чтобы обеспечить ее матери членство в ДАР[72]. Семья произвела на свет двух посредственных сенаторов и некоторое количество очень хороших торговцев. Последние семьдесят пять лет все мужчины (кроме совершенных идиотов) поступали в Уильямс[73]. Из четырех детей Шелл была третьей. Ее старший брат был одним из тех несчастных, кто Уильямс не осилил. Усугубив свое постыдное положение, он удрал с баптисткой, и доставил своему отцу горькую радость, поссорившись с женой из-за образования детей.
Шелл выросла в большом белом доме на окраине Хартфорда, где ее прадед по матери основал преуспевающий банк. Каменный фонтан в саду, множество акров земли и ручей, где отец разводил форель. После того, как младший сын благоразумно женился и уехал в Питтсбург, Шелл и ее сестре купили лошадей. Построили конюшню – миниатюрную копию дома. Ее отцу нравилось создавать миниатюрные копии дома. Между деревьями располагались курятник, кроличьи клетки, кукольный дом и птичий домик, все – копии оригинала, который (как они напоминали гостям по выходным) предназначался для людей.
Домашние дела проводились со множеством ритуалов и по этикету. И мать, и отец, внимательно читавшие все, что касалось американской истории, коллекционеры колониальной мебели, даже гордились тем, что никогда не соблазнялись поездками в Европу.
В обязанности Шелл входило каждую весну бросать в каменный фонтан срезанные цветы. К профессии девочки она подходила очень серьезно. Считала, что сестра ее слишком неотесана, удивлялась, почему мать повышает голос, обижалась, когда та спорила с мужем. Шелл не просто верила в сказки – она экспериментировала с горошинами под матрасом.
Она терпеть не могла свои волосы, черные, густые и длинные. После мытья с ними невозможно было справиться, и ее называли «зулуска». Но она предпочитала их не обрезать – помня, вероятно, о косах, что спускаются из башенных окошек. Она не любила свое тело. Явно не тело принцессы. Оно не росло в нужных местах. Она завидовала грудям младшей сестры, ее прямым рыжеватым волосам. Свои она атаковала со щеткой в руке и не начинала считать разы прежде, чем проводила по волосам по крайней мере двести раз. Она ужаснулась, когда один из приятелей сестры попытался ее поцеловать.
– Зачем? – спросила она.
Парень не знал, зачем. Он ждал одобрения или отказа, а не допроса.
– Затем, что ты красивая…
Он произнес это с вопросительной интонацией. Шелл развернулась и убежала. Внезапно ей почудилось, что трава бела, белы деревья. Она уронила цветы, предназначенные для фонтана, потому что те были белы и грязны, словно кости. Она была, как паук в поле пепла.
– Primavera, – сказал Бривман, выслушав эту историю. – Не Ботичелли – Джакометти[74].
– А ты не дашь мне хоть что-нибудь оставить уродливым?
– Нет.
Кроме того, Бривман не мог не добавить к своей памяти образ нежной американской девочки, что бежит через лес, разбрасывая дикие цветы.
Шелл нравилось раннее утро. Она попросила комнату с большим окном на восток – это была детская. Ей разрешили самой выбрать обои. Солнце ползло по ситцевому покрывалу. Это было ее чудо.
Как выяснилось, жизнь – не сплошь Роберт Фрост[75] и «Маленькие женщины»[76].
Однажды воскресным утром она сидела в материнской постели. Они слушали детскую передачу. Хлопья снега размером с белые головки одуванчиков дрейфовали по диагонали через множество оконных стекол. Волосы Шелл, собранные черной лентой, мягко и гладко лежали у нее на груди. Мама их перебирала.
В эфире ребенок пел простенькую арию.
– Папа такой глупый. Говорит, вы все растете так быстро, что скоро дом будет слишком большим.
– Он никогда не оставит своих рыбок и цыплят.
Пальцы матери лениво сплетались и расплетались, но работали только большой и указательный, а между ними – несколько прядей волос. Тот жест, которым завсегдатай распродаж щупает ткань лацкана, только более ритмичный и длительный.
Она слабо улыбалась и смотрела Шелл в лицо, но Шелл не могла поймать ее глаз. Движения сделали волосы безличными. Они не принадлежали Шелл. Двигалось одеяло. Другой рукой мама что-то под ним делала. В том же ритме.
Есть такое молчание, каким мы реагируем на пороки, дурные привычки, сибаритство наших близких. Оно не имеет отношения к осуждению. Шелл лежала очень неподвижно, глядя на снег. Она находилась между снегом и матерью, разъединенная с ними обоими.
Ведущий пригласил всех мальчиков и девочек присоединиться к Каравану на следующей неделе, когда они все вместе отправятся в далекую Грецию.
– Ох, ну разве мы не лентяйки? Вставайте-ка, мисс Неженка.
Шелл одевалась ужасно долго. Дом казался очень древним, его населяли призраки старых гигиенических салфеток, истерзанных подвязок, использованных бритвенных лезвий. Она столкнулась со слабостью взрослого без малейшей детской жестокости.
Когда отец, красный и веселый, вошел после прогулки по лесу и поцеловал мать, Шелл смотрела очень внимательно. Она жалела о папиной неудаче, которая, как она поняла, была такой же частью его, как страсть к миниатюрным домам и тихий интерес к животным.
– Ты прекрасно выглядишь, Лайза.
Первым же оценивающим взглядом он заявил на нее права – из-за улицы, на которой они жили, из-за того, что знал, как она бела, из-за того, что ее ускользающее тело красной бечевкой связано к его телом. Она опустила глаза.
– Спасибо, Ларри. А ты стал знаменитым.
– Вряд ли знаменитым, но слово хорошее.
– Мы на прошлой неделе видели по телевизору твое интервью.
– В этой стране у писателей берут интервью на телевидении только с одной целью: чтобы остальная страна могла вдоволь посмеяться.
– Все считают, ты говорил очень умно.
– Все – злобные сплетники.
Он принес ей выпить, и они разговорились. Она рассказала о своих детях, двух мальчиках, и они рассказали друг другу о семьях. Ее муж в командировке. Они с ее отцом по всей стране открывают боулинги. Узнав, что она в одиночестве, Бривман начал фантазировать. Разумеется, она одна, разумеется, он должен был встретить ее именно в этот вечер, ее пригнали к нему.
– Лайза, теперь у тебя есть дети – ты когда-нибудь думаешь о своем собственном детстве?
– Я всегда себе обещала, что когда вырасту, все буду помнить точно, и детей буду воспитывать с этих позиций.
– И как?
– Это очень трудно. Ты не поверишь, как многое забывается и как мало времени, чтобы вспомнить. Обычно действуешь не раздумывая и надеешься, что принял лучшее решение.
– Ты помнишь Берту? – Это был первый вопрос, который он собирался задать.
– Да, но разве она не…
– А меня помнишь?
– Конечно.
– Какой я был?
– Я боюсь, ты обидишься, если я скажу, что ты был, как любой другой десятилетний мальчишка. Не знаю, Ларри. Ты был хороший.
– Помнишь Солдата и Шлюху?
– Что?
– Помнишь мои зеленые шорты?
– Это уже глупо…
– Я хочу, чтобы ты все вспомнила.
– Зачем? Если б мы помнили все, мы бы ничего не смогли делать.
– Если ты помнишь то, что помню я, ты окажешься со мной в постели немедленно, – слепо сказал он.
Лайза была добра, мудра или внимательна достаточно, чтобы не превращать сказанное им в шутку.
– Нет, не окажусь. Даже если бы хотела, нет. Я слишком эгоистична, напугана, слишком ханжа или кто там, чтобы рисковать тем, что имею. Я хочу все это сохранить.
– И я тоже. Я не хочу забыть никого, с кем когда-либо был связан.
– И не нужно. Особенно меня. Я рада, что сегодня тебя встретила. Тебе надо бы прийти и познакомиться с Карлом и детьми. Карл много читает, я уверена, тебе будет приятно с ним побеседовать.
– Последнее, что я намерен делать – это говорить о книгах с кем угодно, даже с Карлом. Я хочу с тобой переспать. Очень просто.
Его безрассудство заставляло его быстро притянуть ее к себе и обезоружить, но ему лишь удалось превратить разговор в светскую беседу.
– Для меня не просто. Я не пытаюсь быть забавной. Почему ты хочешь со мной переспать?
– Потому что когда-то мы держались за руки.
– И это – причина?
– Людям везет: они могут быть связаны каким угодно образом, даже через стол, стоящий между ними.
– Но ты не можешь быть связан со всеми. Иначе это ничего не значит.
– Для меня будет значить.
– Но разве отправиться в постель – единственный способ, которым могут быть связаны мужчина и женщина?
Бривман ответил, как полагается при флирте, не принимая во внимание свой реальный опыт.
– А как еще? Разговор? Это моя работа, и никаким словам я не доверяю. Дружба? Дружба мужчины и женщины, не основанная на сексе, – притворство или мазохизм. Когда я вижу, как меняет женское лицо оргазм, которого мы достигли вместе, я знаю, что мы встретились. Все остальное – фикция. Такова терминология, которую мы сегодня используем. Остался только этот язык.
– Тогда это язык, которого никто не понимает. Просто лепет.
– Лучше, чем молчание. Лайза, пойдем отсюда. Теперь в любой момент кто-нибудь может спросить, почему я не принес гитару, и я буду обязан дать ему в зубы. Давай поговорим где-нибудь за кофе.
Она мягко покачала головой.
– Нет.
Это было лучшее нет, что он только слышал, ибо в нем слышались достоинство, благодарность и твердый отказ. Оно заявляло на него права и заканчивало игру. Теперь он согласен был говорить, смотреть на нее и удивляться, как тогда – когда юноши в белых шарфах увозили ее в длинных машинах.
– Никогда не слыхал, чтобы это слово звучало лучше.
– Я думала, это то, что ты хотел слышать.
– Как ты стала такой чертовски мудрой?
– Берегись, Ларри.
– Смотри, что мы нашли. – Хозяйка сияла. За ней подтянулось несколько гостей.
– Я никогда не слышала, как ты играешь, – сказала Лайза. – Хорошо бы.
Он взял незнакомую гитару и настроил. Проигрыватель выключили, и все подтащили стулья поближе или уселись на толстый ковер.
Это был хороший испанский инструмент, очень легкое дерево, звучные басовые струны. Он не брал гитару в руки несколько месяцев, но тронув первый аккорд (ля-минор), обрадовался, что согласился играть.
Первый аккорд для него всегда самый важный. Иногда он звучит металлически, слабо, и тогда правильнее всего просто отложить инструмент, потому что звук не станет лучше, и все его выдумки будут блямкать, как реклама. Такое случается, когда он берет инструмент без должного уважения или любви. Гитара упрекает его, как покорная фригидная женщина.
Но бывают хорошие моменты: звук глубок и тягуч, и ему не верится, что это он бренчит по струнам. Он смотрит на размытое пятно своей правой руки, а танцоры-пальцы левой перебирают лады, и он изумляется – какова связь между всеми этими движениями и музыкой в воздухе, будто исходящей из самого дерева.
Так и получилось, когда он заиграл и запел лишь для Лайзы. Он пел песни испанской гражданской войны, не как партизан, но как историк Тиресий[68]. Он пел минорные песни разлуки, думая о прекрасном вступлении Донна:
в котором сущность всех песен о любви. Он почти не пел слова, он их проговаривал. Он вновь открывал поэзию, переполнявшую его последние годы, простую строку, что отдавалась беспечно, а потом, еще не оборвавшись, брала за душу.
Любовь моя! Не упрекну
В том, что устала ты,[69] –
Он играл час, каждой мелодией целясь в Лайзу. Пока он пел, ему хотелось развязать красную бечевку и отпустить ее. Это лучший подарок, который он только мог ей преподнести.
Уж лучше жить во мраке ночи,
Оставив веру в свет дневной,
Чем знать, что милая забыла,
И с ней теперь уже другой.[70]
Когда все закончилось, и он бережно убрал гитару, будто в ней жила лучшая часть его самого, Лайза сказала:
– После этого я себя чувствую связанной с тобой больше, чем после всего, что ты сказал. Пожалуйста, приходи к нам поскорее.
– Спасибо.
Вскоре он выскользнул с вечеринки – прогуляться на гору. Он смотрел на луну, и та долгое время не двигалась.
18
Четыре дня спустя в полвторого ночи зазвонил телефон. Бривман кинулся к нему, радуясь, что можно нарушить рабочий режим. Он знал все, что она скажет.
– Я подумала, ты вряд ли спишь, – сказала Лайза.
– Я не сплю. А вот тебе надо бы.
– Я хочу тебя увидеть.
– Я тоже хочу тебя увидеть, но у меня есть идея получше: положи трубку, зайди к детям и отправляйся в постель.
– Я это уже делала. Дважды.
У нас свободная страна. У старых табу – сомнительная репутация. Они взрослые, на ужин их не позовут. Ей – двадцать с хвостом, благополучная, белая, с быстрым автомобилем и уехавшим из города мужем, классическая вдова коммивояжера. Он – один со своей бессонницей и дурными рукописями.
Бривман, лживый ты сластолюбец, твоя комната омерзительно пуста, как и твоя доброжелательная улыбка. Я знал, что мне ее пригонят, Кранц.
Она нарушила молчание.
– Хочешь, чтобы я приехала?
– Да.
Все грязное белье он запихал в шкаф, а тарелку, испачканную яичницей, спрятал в груду чистых. Сел за стол и медленно переплел свою рукопись, испытывая от этого незнакомое удовольствие, словно теперь у него было особое право на презрение к бумагам.
На ней были широкие брюки, черные волосы распущены, но только что причесаны. Она принесла в комнату чистый лаврентийский аромат.
– Ты пахнешь так, будто только что спустилась с горы на лыжах.
Он налил ей стакан шерри. Через несколько минут он уже знал всю историю. Ее муж не уехал в командировку по Канаде открывать боулинги. Он в Торонто, живет с какой-то женщиной, работающей в Канадской вещательной корпорации.
– Полный отчет детектива – у моего отца. Я не хотела подробностей.
– Бывает, – сказал Бривман, и банальность замечания сплющила слово в невнятицу.
Лайза спокойно говорила и пила шерри, вовсе не теряя свежести, которую принесла. Он чувствовал, что она оставила свои эмоции дома вместе с ценными вещами. Она знала, что так бывает, она знала, что все бывает, и что теперь?
– Он вернется.
Лайза взглядом дала понять, что ее муж не нуждается в защите Бривмана.
– И ты любишь его, Лайза, и детей, и дом. Это совершенно очевидно.
Опустив глаза, она принялась разглядывать бокал. Должно быть, вспоминает ряды хрусталя у себя дома, сравнивая беспорядок его комнаты с порядком у себя в хозяйстве. Но она пришла отомстить, и чем безвкуснее обстановка, тем слаще. Может, она не одинока, может, она обижена.
– Мне что-то не хочется обсуждать здесь Карла.
– Я рад, что ты приехала. Из-за тебя мне было очень хорошо тогда, на вечеринке – из-за того, как ты слушала. Я не думал, что когда-нибудь снова встречу тебя одну, а я этого хотел.
– Странно то, что мне показалось, будто ты единственный, кого я могу видеть.
Наверное, она могла осуществить свою месть с ним, потому что он был тайной, он не был частью ее жизни, но и совсем чужаком не был – это как встретить за границей кого-нибудь из твоего города.
Так что они могли бы сидеть вместе, наверное, он мог бы взять ее за руку, и они говорили бы о том, как странно складывается жизнь. Могли бы под руку гулять по Шербрук, лето подходило к концу. Он мог бы предложить ей в утешение свое общество и дружбу. Или же они могли бы немедленно отправиться в постель; середины не было.
Разве нет в этом одной лишь неизбежности, да к тому же скучной? Он подошел к ней и поцеловал в губы. Она встала, и они обнялись. Оба в этот момент чувствовали, что им необходимо взаимно уничтожить мысль и речь. Она устала от обиды. Он устал удивляться, почему хотел ее тела – или любого другого тела.
Они исполнили акт любви, как он делал много раз прежде, в знак протеста против удачи и обстоятельств. Он восхвалял ее красоту и снежные склоны, благодаря которым у нее такие красивые ноги.
Но он спал не с Лайзой-ребенком. Не вернулся в парк, где няньки следили за детьми-моряками. Не возвел таинственный гараж вокруг ее обнаженного тела. Он занимался любовью с женщиной. Не с Лайзой. Он понял это, когда они легли рядом и заговорили наконец о детстве и о городе. Тот договор, прерванный Праздниками, никогда не будет выполнен. Это была женщина, с которой у него, возможно, начинается роман. Ребенок, ушедший от него в грудь, длинные машины и взрослые сигареты, – не эта тихая женщина, что лежит рядом. То дитя ускользнуло от него, навсегда оставив изумляться ею.
Солнце уже встало, когда она оделась, собравшись уходить.
– Отдохни, – сказала она. – Я тебе завтра позвоню. Лучше не звони мне домой. Никогда не звони мне домой.
Он подошел к окну посмотреть, как она уезжает. Она опустила стекло в машине и помахала, и внезапно оказалось, что они машут друг другу неистовее и дольше, чем люди вообще машут друг другу. Она плакала и тянула к нему ладонь, туда-сюда, назойливым семафором, словно пытаясь вычеркнуть из утреннего воздуха, ради бога, все соглашения, обеты, договоры, старые или новые. Он высунулся из окна и жестом согласился оставить эту ночь как есть, отпустить ее на свободу, потому что все, что он хотел от нее получить, уже было вписано в день.
19
Говорят, что Монреаль никто не покидает, потому что город этот, как и сама Канада, создан для хранения прошлого – прошлого, что случилось не здесь.
Это прошлое хранят не здания или памятники, которые легко рушатся во имя выгоды, но память граждан. Одежда, которую они носят, работа, которую выполняют, – лишь модные маски. Все говорят, как говорили их отцы.
Как не существует канадцев, не существует монреальцев. Спроси человека, кто он, и он назовет национальность.
Поэтому улицы меняются быстро, небоскребы втискиваются в силуэты на фоне Святого Лаврентия, но все это как-то нереально, и никто этому не верит, потому что в Монреале нет настоящего времени, если лишь прошлое, празднующее победы.
Бривман бежал из города.
Мать звонила ежедневно. Она одна, знает ли он, что это такое? У нее болит спина, распухли ноги. Люди спрашивают про сына, и она вынуждена сообщать, что он фабричный рабочий.
Бривман клал телефонную трубку на постель и позволял ей выговариваться. Ему не хватало ни сил, ни умения ее утешать. Он сидел возле трубки, не в состоянии ни говорить, ни думать, слыша лишь монотонный скрежет ее голоса.
– Я сегодня посмотрела в зеркало, я себя не узнала, от гнева морщины, от ночей, что я думаю о своем сыне, разве я этого заслуживаю, пятнадцать лет с больным, сын, которому все равно, может, его мать камнем лежит, как собака, мать, единственная мать должна камнем лечь, проститутка от своего сына не потерпит того, что я от тебя терплю, разве я многое имею, разве я шоколад ем каждый день, у меня что, бриллианты за все, что я отдала, пятнадцать лет, я разве чего-нибудь для себя просила, две сломанные ноги из России, распухшие лодыжки, врач удивился, но мой сын слишком занят, чтобы слушать правду, каждую ночь я лежу перед телевизором, разве кому-нибудь интересно, что я делаю, я была такая счастливая, я была красавица, а теперь я уродлива, меня на улицах люди не узнают, на что я потратила жизнь, я была ко всем добра, мать, мать бывает один раз в жизни, мы что, вечно живем, матери так недолго осталось, твой лучший друг, во всем мире разве кому-нибудь интересно, что с тобой происходит, ты можешь на улице упасть, и люди мимо проходить будут, а я лежу камнем, во всем мире люди торопятся, чтобы увидеться с матерями, но моему сыну на это наплевать, он себе найдет другую мать, у нас одна жизнь, все сон, это удача…
А когда она выдыхалась, он говорил:
– Надеюсь, тебе лучше, мама, – и прощался.
Теперь она ходила к психиатру. Похоже, толку от этого не было. Принимает ли она таблетки, которые он прописал? Голос у нее еще истеричнее.
Он бежал от матери и от семьи.
Он думал, его рослые дядья в своей темной одежде – принцы элитарного братства. Думал, что синагога – их дом очищения. Думал, что их бизнес – царства феодальной щедрости. Но он вырос и понял, что ни один из них даже не притворялся, что все это так. Они гордились своим деловым и общественным успехом. Им нравилось быть первыми, быть уважаемыми, сидеть возле алтаря, нравилось, что их вызывают разворачивать свитки. Ни под какими другими идеями они не подписывались. Они не верили, что их кровь священна. С чего он взял, что верили?
Когда он увидел рабби и кантора – как они идут в своих белых одеждах, свет оттеняет парчовые буквы на талесах; когда он стоял с дядьями и кланялся вместе с ними, и голоса их звучали в унисон при ответах собрания; когда скользил взглядом по каталогу великолепия в молитвеннике…
Нет, дядья его недостаточно серьезны. Строги, но не серьезны. Они, похоже, не осознавали, как хрупка церемония. Участвовали в ней машинально, словно она будет длиться вечно. Они, кажется, не понимали, как ценны они, не самоценны, но ценны для заклинаний, алтаря, ритуала. Они понятия не имели об искусстве служения. Они просто служили. Никогда не задумывались о том, как близка церемония к хаосу. Их величие было непрочно, ибо покоилось на наследии, а не на ежесекундном акте творения пред лицом уничтожения.
В самые серьезные или самые радостные моменты ритуала Бривман знал, что вся процедура может за секунду обратиться в прах. Кантор, рабби, избранные прихожане стояли пред открытым Ковчегом, баюкали свитки Торы, напоминавшие упрямых королевских детей, и по одному возвращали их на золотое ложе. Парила прекрасная мелодия, она провозглашала, что Закон есть древо жизни и путь мира. Неужели они не понимали, как это лелеять? И все эти мужчины, что кланялись, привычно двигаясь, не знали, что написали божественную мелодию другие, что другие извлекли словно бы вечные жесты из неуклюжего замешательства. Они считали само собой разумеющимся то, что умирало у них в руках.
Но ему-то что за дело? Он не Исайя[71], и люди ничего не требуют. Ему даже не нравятся люди и бог, которому они поклоняются. У него нет никаких прав.
Он не хотел никого винить. Почему он должен чувствовать, что они довоспитывали его до разочарования? Ему было горько, поскольку он не мог унаследовать славу, которую они невольно подчеркивали. Он не мог стать частью их братства, но хотел быть среди них. Ностальгия по товариществу. Почему к этому примешивается боль его отца?
Он отвернулся от города. Своими восторгами он оскорбил улицы. Слишком многого ожидал от некоторых чугунных оград, определенных нелепых башенок, лестниц в гору, раннеутренних видов на мосты через Святой Лаврентий. Он устал от тайны, которую приписывал скверам и садам. Устал от атмосферы, в которой пытался скрестить Пил-стрит и особняки с меблирашками. Город отказывался тихо покоиться под кисеей меланхолии, которой он драпировал здания. Город вновь уверил его в своем равнодушии.
Он стоял очень неподвижно.
Нью-Йорк. Он жил в небоскребе Всемирного дома студентов. Его окно выходило на Гудзон. Его утешало, что это не его город, и ему не нужно протоколировать его уродливую пышность. Он бродил по улицам, где хотел, и не нужно было вставлять их названия в рассказы. Нью-Йорк уже воспет. Притом великими голосами. Поэтому он может свободно наблюдать и пробовать. Все говорят вроде как на английском, никакого презрения, он повсюду мог разговаривать с людьми. Рано утром он бродил по рынкам. Спрашивал названия рыб, застывших и серебристых в ящиках со льдом. Чаще ходил на свои семинары.
Он увидел самого прекрасного человека на земле и добился ее. Шелл.
Книга III
1
Ее второе имя было Маршелл, в честь материнской родни, но называли ее Шелл.
Ее предки пересекли океан достаточно рано, чтобы обеспечить ее матери членство в ДАР[72]. Семья произвела на свет двух посредственных сенаторов и некоторое количество очень хороших торговцев. Последние семьдесят пять лет все мужчины (кроме совершенных идиотов) поступали в Уильямс[73]. Из четырех детей Шелл была третьей. Ее старший брат был одним из тех несчастных, кто Уильямс не осилил. Усугубив свое постыдное положение, он удрал с баптисткой, и доставил своему отцу горькую радость, поссорившись с женой из-за образования детей.
Шелл выросла в большом белом доме на окраине Хартфорда, где ее прадед по матери основал преуспевающий банк. Каменный фонтан в саду, множество акров земли и ручей, где отец разводил форель. После того, как младший сын благоразумно женился и уехал в Питтсбург, Шелл и ее сестре купили лошадей. Построили конюшню – миниатюрную копию дома. Ее отцу нравилось создавать миниатюрные копии дома. Между деревьями располагались курятник, кроличьи клетки, кукольный дом и птичий домик, все – копии оригинала, который (как они напоминали гостям по выходным) предназначался для людей.
Домашние дела проводились со множеством ритуалов и по этикету. И мать, и отец, внимательно читавшие все, что касалось американской истории, коллекционеры колониальной мебели, даже гордились тем, что никогда не соблазнялись поездками в Европу.
В обязанности Шелл входило каждую весну бросать в каменный фонтан срезанные цветы. К профессии девочки она подходила очень серьезно. Считала, что сестра ее слишком неотесана, удивлялась, почему мать повышает голос, обижалась, когда та спорила с мужем. Шелл не просто верила в сказки – она экспериментировала с горошинами под матрасом.
Она терпеть не могла свои волосы, черные, густые и длинные. После мытья с ними невозможно было справиться, и ее называли «зулуска». Но она предпочитала их не обрезать – помня, вероятно, о косах, что спускаются из башенных окошек. Она не любила свое тело. Явно не тело принцессы. Оно не росло в нужных местах. Она завидовала грудям младшей сестры, ее прямым рыжеватым волосам. Свои она атаковала со щеткой в руке и не начинала считать разы прежде, чем проводила по волосам по крайней мере двести раз. Она ужаснулась, когда один из приятелей сестры попытался ее поцеловать.
– Зачем? – спросила она.
Парень не знал, зачем. Он ждал одобрения или отказа, а не допроса.
– Затем, что ты красивая…
Он произнес это с вопросительной интонацией. Шелл развернулась и убежала. Внезапно ей почудилось, что трава бела, белы деревья. Она уронила цветы, предназначенные для фонтана, потому что те были белы и грязны, словно кости. Она была, как паук в поле пепла.
– Primavera, – сказал Бривман, выслушав эту историю. – Не Ботичелли – Джакометти[74].
– А ты не дашь мне хоть что-нибудь оставить уродливым?
– Нет.
Кроме того, Бривман не мог не добавить к своей памяти образ нежной американской девочки, что бежит через лес, разбрасывая дикие цветы.
Шелл нравилось раннее утро. Она попросила комнату с большим окном на восток – это была детская. Ей разрешили самой выбрать обои. Солнце ползло по ситцевому покрывалу. Это было ее чудо.
Как выяснилось, жизнь – не сплошь Роберт Фрост[75] и «Маленькие женщины»[76].
Однажды воскресным утром она сидела в материнской постели. Они слушали детскую передачу. Хлопья снега размером с белые головки одуванчиков дрейфовали по диагонали через множество оконных стекол. Волосы Шелл, собранные черной лентой, мягко и гладко лежали у нее на груди. Мама их перебирала.
В эфире ребенок пел простенькую арию.
– Папа такой глупый. Говорит, вы все растете так быстро, что скоро дом будет слишком большим.
– Он никогда не оставит своих рыбок и цыплят.
Пальцы матери лениво сплетались и расплетались, но работали только большой и указательный, а между ними – несколько прядей волос. Тот жест, которым завсегдатай распродаж щупает ткань лацкана, только более ритмичный и длительный.
Она слабо улыбалась и смотрела Шелл в лицо, но Шелл не могла поймать ее глаз. Движения сделали волосы безличными. Они не принадлежали Шелл. Двигалось одеяло. Другой рукой мама что-то под ним делала. В том же ритме.
Есть такое молчание, каким мы реагируем на пороки, дурные привычки, сибаритство наших близких. Оно не имеет отношения к осуждению. Шелл лежала очень неподвижно, глядя на снег. Она находилась между снегом и матерью, разъединенная с ними обоими.
Ведущий пригласил всех мальчиков и девочек присоединиться к Каравану на следующей неделе, когда они все вместе отправятся в далекую Грецию.
– Ох, ну разве мы не лентяйки? Вставайте-ка, мисс Неженка.
Шелл одевалась ужасно долго. Дом казался очень древним, его населяли призраки старых гигиенических салфеток, истерзанных подвязок, использованных бритвенных лезвий. Она столкнулась со слабостью взрослого без малейшей детской жестокости.
Когда отец, красный и веселый, вошел после прогулки по лесу и поцеловал мать, Шелл смотрела очень внимательно. Она жалела о папиной неудаче, которая, как она поняла, была такой же частью его, как страсть к миниатюрным домам и тихий интерес к животным.