Страница:
– Дуська, от тебя невозможно взгляд отвести, ты просто завораживаешь! – любовался Юрий Сергеевич.
К хрупкой фигурке Пьеро, с тоненькими, с детской еще кривизной ногами и оттопыренной попкой, будто по недоразумению прилагалась полная грудь. А истина, как всегда, находилась где-то посередине. Маша была все-таки не настолько томно изящной, чтобы, как хотелось Юрию Сергеевичу, решительно объявить ее девушкой Модильяни. Но и теряющейся в толпе одинаковых лиц простенькой смазливой мордашкой тоже не была. Маша и тоненькая, и одновременно пухлая, как помпончик, – можно залюбоваться, а можно с легкостью посчитать некрасивой. Но вот не обратить на нее внимания – невозможно.
Маша завороженно любовалась в зеркале новой, ценной для искусства собой, последовательно придавая лицу томное, задумчивое, счастливое, а затем горестное выражение невысказанной обиды, и вдруг мгновенно улыбнулась одним уголком губ.
– Какая же ты прелесть! Сейчас я тебя поцелую! – восторженно провозгласила она, чмокнула воздух и бросилась через площадку к Деду и Бабушке. – Очень интересная, чрезвычайно важная новость! – интригующе проворковала она в прихожей.
Раевские занимали весь третий этаж. Единственная на площадке квартира образовалась из двух соседних. Та, что слева, побольше, принадлежала Деду и Бабушке, справа, поменьше, – Юрию Сергеевичу с женой. В каждой имелся телефон, кухня, туалет и ванная. В «подквартиры» можно было войти с площадки, как в отдельные, а можно было попасть изнутри, – семьи соединялись, вернее, разделялись длинным, метров двадцать, коридором. Коридор много лет был перегорожен огромным шкафом. Между шкафом и стеной оставили небольшой зазор – такой, чтобы мог протиснуться ребенок. Маша росла, и шкаф постепенно отодвигали, увеличивали проход. Квартира младших Раевских была очень удобна для приема гостей: две небольшие комнаты, родительская и Машина, а к кухне кишкой вился коридорчик, полностью отделяя жилую часть от гостевой. За кухней каморочка Юрия Сергеевича. Кухня была странная – полукруглая комнатка, отделенная стенкой от крошечного прилавка с плитой и раковиной. Получалась вроде бы кухня, а если не обращать внимания на плиту и раковину, – вроде бы гостиная. В семи с половиной метрах этой как бы гостиной загадочным образом помещалось столько людей, сколько приходило – десять так десять, пятнадцать так пятнадцать, двадцать так двадцать, сколько нужно хозяевам, столько и помещалось. Этим вечером за столом сидели вчетвером – Юрий Сергеевич с женой, дочерью и единственным пока гостем.
– Сегодня у нашей Машки замечательный день! – глуховатым голосом начал Юрий Сергеевич, машинально поправляя проводок от слухового аппарата.
Невысокий, уютно крепкий, с темными волнистыми волосами и уже заметной сединой, он был из тех людей, рядом с которыми сразу чувствуешь себя спокойно и безопасно. Юрий Сергеевич считался привлекательным мужчиной, даже красивым. Но красота его была не тревожного свойства, а той, что приятно любоваться в семейном кругу. Как-то по нему было видно, что красота его давно и прочно кому-то принадлежит. Слуховыми аппаратами он пользовался с молодости, только конструкции аппаратов время от времени улучшались, но к его уху всегда тянулся проводок. В молодости он неудачно нырнул. Последствием стала глухота, но не полная. Он был, что называется, слабослышащий. Он очень внимательно вглядывался в собеседника, чутко ловил его реакцию, низким голосом размеренно произносил слова. У собеседника создавалось впечатление, будто к нему проявляют максимум внимания. Так что недостаток слуха, дополнительно подчеркнув природную медлительность, лишь усилил природное обаяние.
– Анечка, ты, наверное, тоже хочешь сниматься в кино? – поддразнил жену Юрий Сергеевич.
Аня в ответ передернула плечами и удивленно посмотрела на дочь. Шутка мужа имела настолько глубинный смысл, что была не совсем даже шуткой. Ане исполнилось сорок. Все сорок лет ее признавали красавицей, и она ни за что не собиралась переставать ею быть. Будучи хорошенькой, Аня жила с естественным ощущением, что все внимание мира принадлежит ей. Когда-то в молодости (сама Аня никогда не произносила этих глупых слов, отделяющих молодость от зрелости, предпочитала говорить «давно», «несколько лет назад», и Машу с детства приучила звать себя по имени, а не мамой) они с друзьями играли в литературную игру – кто лучше опишет Анину внешность. Собирались у них люди к художественному творчеству близкие, несколько даже литераторов-профессионалов. Остальные – так, для себя баловались, но все словом владели. Даже умеренно пошлое описание Аниной внешности оказалось полным провалом и для профессионалов, и для любителей – славословить ее стандартно-пышную красоту было невозможно. Ну что тут, в самом деле, напишешь, если глаза – большие, голубые, губы – полные, яркие, румянец – во все щеки, зубы – белые, ровные, волосы – пышные каштановые. Идем дальше – и что видим? Грудь высокая, талия тонкая, даже ноги – довольно длинные для женщины, родившейся в конце тридцатых... Одна беспомощная пошлость получалась. Красавица, одним словом, и все тут. Наконец кого-то осенило: «Аня – женщина-„кадиллак“. Она входит в комнату, и всем хочется встать и сказать: у-у-у!» Все представили, как черный лакированный лимузин медленно вдвигает в комнату блестящие фары и серебряную решетку, быстро в уме сравнили лимузин с машиной марки «Москвич», согласно кивнули и загудели хором: «У-у-у!» «Кадиллаком» Аня себя называть не разрешила, но вот вставать и восторженно гудеть – прижилось.
– Так и живу двадцать лет. Аня войдет со сковородкой с подгоревшей яичницей, хочется сказать – ах, чтоб тебя, ты жена или кто, только рот открою, и вдруг, сам того не желая: «У-у-у!» Такая моя доля, – жаловался друзьям Юрий Сергеевич, притворно вздыхая.
Аня улыбнулась гостю. Высокий, обаятельной нескладностью и грустным подвижным лицом гость напоминал Пиноккио. А подчеркнутой нарядностью модной одежды – Пиноккио в свежекупленной курточке.
– Если бы Дядя Федор не догадался привести меня на пробы, ничего бы не было, – заметила Маша.
Костя по прозвищу Дядя Федор, самый близкий друг, почти член семьи, был художником на «Ленфильме». Не особенно известным, но достаточно востребованным. Прозвище свое получил за то, что частенько уезжал в городок с нежным названием Устюжна, где в купленном Костей домике жила его старая тетка. Костя называл ее «тетенька», а жили при «тетеньке», конечно же, пес и кот.
Маше Костя принес тоненькую книжечку. Маша перелистала серые странички со странной печатью, взглянула на картонную обложку. «Пустынники. Поэма А. Крученых (твердый знак)», – прочитала она.
– Литографированная книжка футуристов, 1912-й или 1913 год, – определил Юрий Сергеевич. – Костя, зачем? Это же огромная редкость! Она еще маленькая для такого подарка...
– Юра, ты не поверишь, купил сегодня в «Букинисте» на Литейном. Обложка, кстати, Ларионова. А тут у ребенка такой праздник! Выходит, купил специально для Машки.
– Крученых имел прозвище «бука русской литературы». А футуристы упразднили типографский набор, – лекторским тоном обратился Юрий Сергеевич к Ане с Машей, – их книги отличались полукустарным видом...
Маша уважительно взглянула на рисунок в центре: большеголовая черная фигурка с неуклюже согнутой рукой рассматривает то ли глаз, то ли рыбу, то ли еще что-то... Внизу надпись: «Рисунки Нат. Гончаровой».
– Звонок! – Маша бросила книжку на стол и помчалась открывать. – Наконец-то! Гости!
Костя, неловко пожав плечами, бережно погладил обложку.
В течение двадцати лет Костя со строгой регулярностью появлялся у Юры и Ани Раевских на правах члена семьи. Иногда, обижаясь на что-то известное лишь ему, он взбадривал дружескую рутину строптивыми исчезновениями на день-два, а потом снова возникал в дверях, вплывая надутым лицом в прихожую из мрака парадной. Когда-то давно, по Аниному способу выражения «несколько лет назад», он даже мог маленькую Машу укачать или покормить.
– Ребенок обожает Костю, – говорила Аня.
Маша действительно с младенчества показывала фокус – мгновенно переставала плакать и улыбалась, едва Костя приближался к кроватке с орущим ребенком.
Костя дважды женился, но, как он говорил, «не кардинально». Первую, еще из юности, называл «старая жена», а вторую, совсем уж мимолетную, – «новая жена». Детей ни от одной не случилось, расстался с обеими легко, без надрыва, и со старой и новой поддерживал вялотекущие отношения, полулюбовные-полуприятельские. Все его увлечения, даже самые мимолетные, бывали представлены Раевским.
– Дядя Федор, твои девушки как будто едут вокруг тебя на карусели, кто на лошадке, кто на мотоцикле... – заметила маленькая Маша.
– О нет, на карусели едут по кругу, а они все-таки уезжают и не возвращаются.
– Тогда на скором поезде. Поезд уносится, а ты радостно машешь платком на перроне.
– У ребенка хорошее образное мышление, – радовался Костя, – я жду, пока ты вырастешь, Принцесса!..
Маша бросилась открывать двери, заранее расплывшись в улыбке. Первой вплыла большая картонная коробка из-под сапог, в коробке не сапоги, а завернутый в несколько слоев вощеной бумаги «Наполеон». За обувной коробкой – гости. Прихожая мгновенно стала напоминать булькающий в кастрюле суп. Маша переходила из рук в руки – кто-то целовал ее со звучным чмоканьем, кто-то похлопывал по плечу, мальчишки толкались, взрослые суетились, раскрывая сумки, доставали шампанское, торт из «Метрополя», банки и баночки с салатами. Пришли Любинские и Васильевы, близкие друзья, почти родственники. Разделись, причесались, мальчикам велели пригладить волосы, и все вместе, возглавляемые Машей, гуськом перешли через площадку в соседнюю квартиру – поздороваться с Сергеем Ивановичем и Бертой Семеновной. Через внутренний коридор давно уже ходила только Маша. Мальчики – Юра Раевский, Алеша Васильев и Володя Любинский – вместе учились в школе. Затем в институте у Сергея Ивановича Раевского, Юриного отца. А потом у него же в аспирантуре. Все трое блестяще защитили диссертации, выбрали разные области деятельности, обзавелись семьями и могли бы давно уже забыть друг о друге и о своем научном руководителе. Но Юрий Сергеевич со своим исключительным даром дружить так и тащил их за собой по жизни, ни за что не желая расставаться со школьными друзьями, словно все перечитывал перед сном свой детский дневник.
Долгие годы раз в месяц собирались у Раевских обязательно, плюс поздравить профессора, затем членкора Сергея Ивановича со всеми праздниками, плюс раз в месяц нанести обязательный отдельный визит его жене Берте Семеновне... а еще дни рождения мужей, жен и детей, вот и набегало – раз в неделю обязательно виделись.
И Любинские, и Васильевы воспринимали это не только как дружеское общение, но и как светское. Они всегда жили более размеренной, буржуазной жизнью и в бесконечной череде богемных посиделок Юрия Сергеевича и Ани участия почти никогда не принимали, но были Раевским почти что родственниками.
Дружбу завели и поддерживали мужчины, поэтому отношения не были такими теплыми, как бывает, если дружат жены. Но дружить семейно было тем более удобно, что все дети – Маша Раевская, мальчики Любинские и Наташа Васильева – были почти одного возраста. Все, кроме десятиклассницы Маши, учились на кафедре у Деда. Боба Любинский на третьем курсе, Гарик Любинский – на первом, Наташа – на четвертом. Все трое учились нехотя, но прилично. Боба и Гарик не любили химию. Математику и физику терпели. Наташа вяло ненавидела все предметы во время семестров, яростно во время сессии и училась плохо. Зато каждому из них, дай Бог Деду здоровья, была гарантирована неплохая советская судьба – приличное распределение, аспирантура, кандидатская.
Костя, Дядя Федор, отдельных отношений с Любинскими и Васильевыми не поддерживал, но за долгие годы все привыкли друг к другу, сроднились. В Косте вообще пересекались все дружбы Раевских, поскольку он просто-напросто был всегда и, когда находился в благостном настроении, сам себя называл «местной мягкой игрушкой».
Как во всякой счастливой семье (а семья Раевских была, без сомнения, счастливой), имелось великое множество семейных легенд, одна из которых, далеко не самая незначительная, касалась появления в их семье Кости. В секретном ящике с документами и деньгами хранился Машин детский рисунок, на котором пятилетняя Маша изобразила всю семью. В центре сама Маша, человечек с кривыми ногами-палками, рядом с ней огромная, во весь лист, Бабушка (мать Юрия Сергеевича, не путать с бабой Симой, матерью Ани), почему-то без лица. Наверное, в знак того, что она, как божество, была всюду, а божеству лицо ни к чему. Рядом с ней Дед с большими глазами-очками (это отец Юрия Сергеевича, не путать с Аниным отцом, которого не знали ни Аня, ни даже сама баба Сима, а тем более Маша). Дед, отдельно от всех. Баба Сима, человечек с растрепанными волосами, улыбкой от уха до уха и растопыренными в танце руками и ногами. Внизу папа с портфелем в руке и мама с короной на золотых, как у принцессы, волосах и в длинном платье, из-под которого виднеются крошечные принцессины туфельки. Дядя Федор присутствует на рисунке в виде пятна в углу с кривой надписью «дя Фе».
«Дитя революции», называла Бабушка Машу. Бабушка – Берта Семеновна. Вторая бабушка называлась просто баба Сима. Настоящая бабушка была папина. Она была главная. Главнее, чем мама с папой. Если Машу спрашивали, кто ее родители, она отвечала – мама-красавица, папа-ученый, а Дедушка – самый большой ученый. А если допытывались, кого она любит больше, маму или папу, девочка, удивляясь про себя, почему люди считают, что нельзя больше всех на свете любить бабушку, отвечала, чтобы не обидеть никого из родителей: «Maпy. Я больше всех люблю Maпy». И прятала глаза, радуясь, что так ловко соврала, а никто не заметил. «Мапа» вымышленное существо, а настоящая и самая любимая – Бабушка.
– Маша у нас дитя революции, – любила повторять Бабушка с разными интонациями, в широком диапазоне от злости до мягкой иронии. Правда, говорила она это только Деду. При чужих – никогда и никогда при невестке, ни одного разочка. Вообще невозможно представить себе, как Бабушка говорит что-то случайно, необдуманно.
В раннем детстве Маша считала, что если ей повезло родиться в Ленинграде, городе трех революций, то потому она и есть дитя революции, и это очень почетное звание – вроде Героя Советского Союза.
Чаще всего Бабушка повторяла это, когда была недовольна мамой или бабой Симой.
– Спасибо революции, – вздыхала она, брезгливо выгребая из Машиного кармана шелуху семечек или поправляя кофточку в блестках, которую подарила на день рождения баба Сима.
Став постарше, Маша прекрасно сама во всем разобралась. Она, Маша Раевская, – результат смешения социальных слоев. И если бы не революция, сын Берты Семеновны, ребенок из профессорской семьи, то есть папа, никогда бы не женился на маме, дочери буфетчицы.
– Но если бы мама не встретилась с папой, я была бы не я, а совершенно другая девочка, не такая хорошенькая, не такая умная... – глубокомысленно заметила пятилетняя Маша.
Берта Семеновна громко, нехарактерно для себя, фыркнула.
– У девочки не по годам развито логическое мышление, – гордо сообщила она мужу.
– Она же моя внучка! – еще более гордо ответил Дед и потащил Машу за платье к себе на колени.
Бабушка, Берта Семеновна, родилась в Петербурге в семье купца первой гильдии. Отец ее был из тех евреев, кому разрешения жить в Питере показалось мало, чтобы отделиться от своих соплеменников-иудеев, и он пожелал принять христианство вместе со всей семьей, что и сделал вскоре после беспорядков 1905 года. Таким образом, Берта Семеновна, высокая, худая, со строгим горбоносым лицом и черными с проседью в соль и перец волосами, всю жизнь страдала за двоих совершенно разных людей: за одну себя как за генетическую еврейку, обладающую характерной еврейской внешностью, и за другую себя – христианку, пронесшую через всю жизнь пылкую приверженность к православию, которую, естественно, в советской жизни приходилось скрывать, чтобы, не дай бог, не испортить Дедову научную карьеру. Бабушка любила гордиться и гордилась по любому поводу. А поводов у нее набиралось немало. Родилась в Питере – раз. Разве не повод, когда вокруг городские в первом, самом ужасном, поколении беспомощно потерялись в новых городских правилах жизни и, утратив патриархальные деревенские добродетели, приняли коммунальный быт за непререкаемую истину и ценность.
Происхождение и образование – два. Купец первой гильдии образовывал свою дочь с помощью гувернантки, владеющей двумя иностранными языками, и Берта Семеновна успела прилично научиться по-немецки. А по-французски совсем немного, но с замечательно красивым произношением – заслушаешься.
– Скажи что-нибудь по-французски. Все равно что, это так красиво! – просила Маша, и Бабушка важно и презрительно произносила с таким нездешним грассированием, что у Маши от восторга щекотало в животе.
Бабушка часто вспоминала свою маму. Рассказывала гостям, как в октябре 1917 года послушная, по-солдатски вымуштрованная мамина девочка Берточка на полчаса опоздала с прогулки.
– Мама, я не виновата! Революция! – оправдывалась Берточка.
– Чтобы я это в последний раз слышала! – отрезала Берточке мама.
Она закончила Бестужевские курсы, и Берта Семеновна с гордостью демонстрировала гостям материнский диплом. В дипломе было написано, что Машина прабабушка имела право преподавать. Правда, особо выделено, что не во всякой семье, не любым детям, а только в семьях единоверцев. Единоверцев, значит, иудеев, хоть она и была крещеная, из семьи, принявшей православие, объясняла Берта Семеновна.
Сама Бабушка училась в реальном училище.
– Я была единственной девочкой в классе, – с гордостью говорила она.
– Почему? Наверное, неприятно быть одной-единственной девочкой в классе. Не с кем пошептаться, походить под ручку, – сочувствовала Маша.
– Мне незачем было шептаться, я училась. Училась, между прочим, лучше всех. Мой отец считал, что в гимназии дальше кулинарии все равно не пойдут, а в училище правильно преподают математику.
Особенно гордилась Берта Семеновна тонкой ниточкой, связывающей ее с Ахматовой. В 1910 году мать водила семилетнюю Берточку на поэтический вечер на Бестужевские курсы. На вечер съехались ведущие феминистки России. Сразу после Блока выступала Ахматова. Все вокруг волновались, что после Блока ее будут плохо принимать, равнодушно. А принимали замечательно, не хуже самого Блока. И кто-то рядом с Берточкой сказал: «Вот, Анечка для себя добилась равноправия». Берточка запомнила, что равноправие, которого «добилась» эта красавица, богиня, – самое лучшее, чего можно добиться. И очень хорошо училась в реальном училище, лучше всех мальчиков, вот так-то!
Еще одна связь с Ахматовой у Берты Семеновны имелась – она видела Ахматову в тюремной очереди. Многие советские семьи имели обыкновение скрывать от детей сомнительные странички семейного прошлого. Сначала таились вследствие их, детей, неразумности, потом просто забывали рассказать, а потом детям уже было неинтересно. От Маши никогда ничего не скрывали. Ни закрашенного православием бабушкиного еврейства, ни того, что дед весь 1938 год провел в тюрьме. Так вот, однажды в 1938 году в тюремной очереди Бабушка заметила закутанную в платок женщину, которая, казалось, чем-то неуловимо отличалась от всех. А может быть, только казалось... У окошка женщина произнесла стандартную при приеме передачи фразу: «Ахматова Гумилеву». Услышав это, Берта Семеновна заплакала. Хоть Маша и была уверена, что Бабушка это сочинила, все равно она была особенная – даже в тюремной очереди стояла рядом с Ахматовой...
Еще Берта Семеновна гордилась тем, что родила сына в тридцать четыре года. По тем временам она была не просто старородящей, а казалась врачам восьмым чудом света, неприличной аномалией, чуть ли не уродом. Бабушка рассказывала, что в страшных, двое суток, родах не произнесла ни звука. Чем, кстати, вызвала отнюдь не уважение, а скорее недоброжелательство акушерок. Они между собой перешептывались: мол, рожаешь – ори, как положено, а эта горбоносая... ведьма, как есть ведьма!
В советской части Бабушкиной биографии числился Педагогический институт имени Герцена. Берта Семеновна преподавала в школе химию, и ученики считали ее колдуньей. Стоя лицом к доске, могла сказать, что делается за ее спиной. Берта Семеновна носила тоненькое золотое пенсне, и за многие годы никто не догадался, что она прекрасно видела происходящее в классе из-за эффекта зеркала.
В школе Берта Семеновна управлялась как кастрюлями на собственной кухне. О каждом своем ученике всегда знала, где он, почему, с кем. Особенно когда в ее классе учился сын, которого она в стенах школы ни разу не назвала по имени.
– Любинский, могу я поинтересоваться, почему тебя не было в школе? – Звонки прогульщикам и просто нерадивым ученикам обычно занимали полчаса ее вечернего времени. – Не рассказывай сказки, Любинский. Ни к какому врачу ты не ходил, а просидел полдня у Васильева вместе с Раевским.
«Колдунья», – трепеща, думал Любинский, точно зная, что Юрка Раевский не мог выдать друга. «Колдунья», – уныло соглашался Васильев.
Всех своих учеников, не исключая ни единого прогульщика, Берта Семеновна водила в филармонию. Кивала билетершам, величаво направлялась на «свое», постоянное место в центре седьмого ряда. Одета была всегда одинаково – в белоснежную блузку с кружевным жабо, поверх жабо перламутровый бинокль. Маша ходила с ней с четырех лет. За долгие годы успела выучить наизусть все щербины на подлокотниках «своего» кресла, пересчитала все лампочки на центральной люстре. Однажды они с девочкой из Бабушкиного класса попытались развлечься на скучнейшем Малере и принялись украдкой меняться туфельками под креслами. Бабушка, не повернув головы, больно, с вывертом, ущипнула Машу за плечо и одновременно незаметным движением зажала ей рукой рот, чтобы внучка не вскрикнула.
И наконец, самая главная статья гордости Берты Семеновны – муж, Машин Дед. Просто Дед, как его называли аспиранты уже лет двадцать.
Если бы люди только осмелились подумать так, они решили бы, что Дед старый, некрасивый и болезненно худой. Словно соломенное чучело, на которое надели костюм, белую рубашку и галстук. Но никто не осмеливался видеть его таким. Дед был ученый, химик. Профессор, член-корреспондент Академии наук. Не просто профессор, каких немало, и даже не просто членкор, а ученый, создавший собственное, очень в свое время модное и перспективное направление, глава научной школы, как сказали бы теперь, мафиози от науки. Слово «профессор» полностью определяло его внешний облик. Казалось, он родился профессором, как другие рождаются красивыми или некрасивыми, темноволосыми или голубоглазыми. Однако он не только не родился профессором, но и пришлось ему изрядно потрудиться и помыкаться, прежде чем приобрести такой рафинированный, классически академический облик.
Сергей Иванович Раевский, совершенно пролетарского происхождения, несмотря на дворянскую фамилию, прибыл с друзьями в Питер в семнадцать лет. Пятеро семнадцатилетних ребят приехали из небольшого российского городка на крыше поезда. Первоначально они собирались в какой-то другой город, но по дороге передумали и поехали в Питер. Учиться. Как в анекдоте или в плохом рассказе про бедных и упорных, у мальчишек имелись одни сапоги на пятерых. Дед на этих сапогах настаивал. Особенно любил упомянуть свою личную одну пятую сапог в беседах с аспирантами. В части непременного сохранения мифа о сапогах Маша была с Дедом согласна – так было драматичнее. Сергей Иванович учился в университете, работал санитаром в больнице Скворцова-Степанова. В психиатрической больнице санитарам платили больше, чем в обычной. Женился на Берте Семеновне. Лучшим друзьям, которые, по семейной легенде, всем скопом были влюблены в строгую большеглазую Берточку, молодой Сергей Иванович объявил о женитьбе довольно лаконично:
– Берточка вышла замуж.
– Как же так?! За кого? – всполошились друзья.
– За меня.
Вот так. Только так, и не иначе. Не таков Сергей Иванович Раевский, чтобы нужное ему самому уступить.
«Папа, конечно же, человек авторитарный», – думал Юра Раевский, в ком жесткая хватка отца загадочным образом сочеталась с еврейской мягкостью отказавшихся от своей религии предков.
«Авторитарный» Сергей Иванович себя таковым не считал и очень удивился бы, если бы кто-то осмелился поставить ему это на вид. Он считал себя человеком мягким. Но ведь он действительно всегда знал лучше других... что? Да все! Все знал лучше! Сергей Иванович искренне не понимал, как можно не признать, что его взгляды самые логичные и потому правильные. Единственно правильные. И мнений, отличных от собственных, и в своем доме, и на работе не допускал.
Берта Семеновна умела посмотреть таким взглядом на несогласного с ее мнением ученика или коллегу, что несчастный мечтал вжаться в стенку, исчезнуть.
«Да, Берта Семеновна. Так точно, Берта Семеновна» – вот что хотелось сказать, когда она ТАК смотрела. И совсем невозможно сказать «нет». Однажды она у Володи Любинского поинтересовалась, почему же это, интересно, он не сдал вовремя статью, которую сам Сергей Иванович посмотрел. Ведь он же при всей своей занятости успел, а вы, Володя, что же? Или ваше время имеет большую ценность, чем время Сергея Ивановича?
К хрупкой фигурке Пьеро, с тоненькими, с детской еще кривизной ногами и оттопыренной попкой, будто по недоразумению прилагалась полная грудь. А истина, как всегда, находилась где-то посередине. Маша была все-таки не настолько томно изящной, чтобы, как хотелось Юрию Сергеевичу, решительно объявить ее девушкой Модильяни. Но и теряющейся в толпе одинаковых лиц простенькой смазливой мордашкой тоже не была. Маша и тоненькая, и одновременно пухлая, как помпончик, – можно залюбоваться, а можно с легкостью посчитать некрасивой. Но вот не обратить на нее внимания – невозможно.
Маша завороженно любовалась в зеркале новой, ценной для искусства собой, последовательно придавая лицу томное, задумчивое, счастливое, а затем горестное выражение невысказанной обиды, и вдруг мгновенно улыбнулась одним уголком губ.
– Какая же ты прелесть! Сейчас я тебя поцелую! – восторженно провозгласила она, чмокнула воздух и бросилась через площадку к Деду и Бабушке. – Очень интересная, чрезвычайно важная новость! – интригующе проворковала она в прихожей.
Раевские занимали весь третий этаж. Единственная на площадке квартира образовалась из двух соседних. Та, что слева, побольше, принадлежала Деду и Бабушке, справа, поменьше, – Юрию Сергеевичу с женой. В каждой имелся телефон, кухня, туалет и ванная. В «подквартиры» можно было войти с площадки, как в отдельные, а можно было попасть изнутри, – семьи соединялись, вернее, разделялись длинным, метров двадцать, коридором. Коридор много лет был перегорожен огромным шкафом. Между шкафом и стеной оставили небольшой зазор – такой, чтобы мог протиснуться ребенок. Маша росла, и шкаф постепенно отодвигали, увеличивали проход. Квартира младших Раевских была очень удобна для приема гостей: две небольшие комнаты, родительская и Машина, а к кухне кишкой вился коридорчик, полностью отделяя жилую часть от гостевой. За кухней каморочка Юрия Сергеевича. Кухня была странная – полукруглая комнатка, отделенная стенкой от крошечного прилавка с плитой и раковиной. Получалась вроде бы кухня, а если не обращать внимания на плиту и раковину, – вроде бы гостиная. В семи с половиной метрах этой как бы гостиной загадочным образом помещалось столько людей, сколько приходило – десять так десять, пятнадцать так пятнадцать, двадцать так двадцать, сколько нужно хозяевам, столько и помещалось. Этим вечером за столом сидели вчетвером – Юрий Сергеевич с женой, дочерью и единственным пока гостем.
– Сегодня у нашей Машки замечательный день! – глуховатым голосом начал Юрий Сергеевич, машинально поправляя проводок от слухового аппарата.
Невысокий, уютно крепкий, с темными волнистыми волосами и уже заметной сединой, он был из тех людей, рядом с которыми сразу чувствуешь себя спокойно и безопасно. Юрий Сергеевич считался привлекательным мужчиной, даже красивым. Но красота его была не тревожного свойства, а той, что приятно любоваться в семейном кругу. Как-то по нему было видно, что красота его давно и прочно кому-то принадлежит. Слуховыми аппаратами он пользовался с молодости, только конструкции аппаратов время от времени улучшались, но к его уху всегда тянулся проводок. В молодости он неудачно нырнул. Последствием стала глухота, но не полная. Он был, что называется, слабослышащий. Он очень внимательно вглядывался в собеседника, чутко ловил его реакцию, низким голосом размеренно произносил слова. У собеседника создавалось впечатление, будто к нему проявляют максимум внимания. Так что недостаток слуха, дополнительно подчеркнув природную медлительность, лишь усилил природное обаяние.
– Анечка, ты, наверное, тоже хочешь сниматься в кино? – поддразнил жену Юрий Сергеевич.
Аня в ответ передернула плечами и удивленно посмотрела на дочь. Шутка мужа имела настолько глубинный смысл, что была не совсем даже шуткой. Ане исполнилось сорок. Все сорок лет ее признавали красавицей, и она ни за что не собиралась переставать ею быть. Будучи хорошенькой, Аня жила с естественным ощущением, что все внимание мира принадлежит ей. Когда-то в молодости (сама Аня никогда не произносила этих глупых слов, отделяющих молодость от зрелости, предпочитала говорить «давно», «несколько лет назад», и Машу с детства приучила звать себя по имени, а не мамой) они с друзьями играли в литературную игру – кто лучше опишет Анину внешность. Собирались у них люди к художественному творчеству близкие, несколько даже литераторов-профессионалов. Остальные – так, для себя баловались, но все словом владели. Даже умеренно пошлое описание Аниной внешности оказалось полным провалом и для профессионалов, и для любителей – славословить ее стандартно-пышную красоту было невозможно. Ну что тут, в самом деле, напишешь, если глаза – большие, голубые, губы – полные, яркие, румянец – во все щеки, зубы – белые, ровные, волосы – пышные каштановые. Идем дальше – и что видим? Грудь высокая, талия тонкая, даже ноги – довольно длинные для женщины, родившейся в конце тридцатых... Одна беспомощная пошлость получалась. Красавица, одним словом, и все тут. Наконец кого-то осенило: «Аня – женщина-„кадиллак“. Она входит в комнату, и всем хочется встать и сказать: у-у-у!» Все представили, как черный лакированный лимузин медленно вдвигает в комнату блестящие фары и серебряную решетку, быстро в уме сравнили лимузин с машиной марки «Москвич», согласно кивнули и загудели хором: «У-у-у!» «Кадиллаком» Аня себя называть не разрешила, но вот вставать и восторженно гудеть – прижилось.
– Так и живу двадцать лет. Аня войдет со сковородкой с подгоревшей яичницей, хочется сказать – ах, чтоб тебя, ты жена или кто, только рот открою, и вдруг, сам того не желая: «У-у-у!» Такая моя доля, – жаловался друзьям Юрий Сергеевич, притворно вздыхая.
Аня улыбнулась гостю. Высокий, обаятельной нескладностью и грустным подвижным лицом гость напоминал Пиноккио. А подчеркнутой нарядностью модной одежды – Пиноккио в свежекупленной курточке.
– Если бы Дядя Федор не догадался привести меня на пробы, ничего бы не было, – заметила Маша.
Костя по прозвищу Дядя Федор, самый близкий друг, почти член семьи, был художником на «Ленфильме». Не особенно известным, но достаточно востребованным. Прозвище свое получил за то, что частенько уезжал в городок с нежным названием Устюжна, где в купленном Костей домике жила его старая тетка. Костя называл ее «тетенька», а жили при «тетеньке», конечно же, пес и кот.
Маше Костя принес тоненькую книжечку. Маша перелистала серые странички со странной печатью, взглянула на картонную обложку. «Пустынники. Поэма А. Крученых (твердый знак)», – прочитала она.
– Литографированная книжка футуристов, 1912-й или 1913 год, – определил Юрий Сергеевич. – Костя, зачем? Это же огромная редкость! Она еще маленькая для такого подарка...
– Юра, ты не поверишь, купил сегодня в «Букинисте» на Литейном. Обложка, кстати, Ларионова. А тут у ребенка такой праздник! Выходит, купил специально для Машки.
– Крученых имел прозвище «бука русской литературы». А футуристы упразднили типографский набор, – лекторским тоном обратился Юрий Сергеевич к Ане с Машей, – их книги отличались полукустарным видом...
Маша уважительно взглянула на рисунок в центре: большеголовая черная фигурка с неуклюже согнутой рукой рассматривает то ли глаз, то ли рыбу, то ли еще что-то... Внизу надпись: «Рисунки Нат. Гончаровой».
– Звонок! – Маша бросила книжку на стол и помчалась открывать. – Наконец-то! Гости!
Костя, неловко пожав плечами, бережно погладил обложку.
В течение двадцати лет Костя со строгой регулярностью появлялся у Юры и Ани Раевских на правах члена семьи. Иногда, обижаясь на что-то известное лишь ему, он взбадривал дружескую рутину строптивыми исчезновениями на день-два, а потом снова возникал в дверях, вплывая надутым лицом в прихожую из мрака парадной. Когда-то давно, по Аниному способу выражения «несколько лет назад», он даже мог маленькую Машу укачать или покормить.
– Ребенок обожает Костю, – говорила Аня.
Маша действительно с младенчества показывала фокус – мгновенно переставала плакать и улыбалась, едва Костя приближался к кроватке с орущим ребенком.
Костя дважды женился, но, как он говорил, «не кардинально». Первую, еще из юности, называл «старая жена», а вторую, совсем уж мимолетную, – «новая жена». Детей ни от одной не случилось, расстался с обеими легко, без надрыва, и со старой и новой поддерживал вялотекущие отношения, полулюбовные-полуприятельские. Все его увлечения, даже самые мимолетные, бывали представлены Раевским.
– Дядя Федор, твои девушки как будто едут вокруг тебя на карусели, кто на лошадке, кто на мотоцикле... – заметила маленькая Маша.
– О нет, на карусели едут по кругу, а они все-таки уезжают и не возвращаются.
– Тогда на скором поезде. Поезд уносится, а ты радостно машешь платком на перроне.
– У ребенка хорошее образное мышление, – радовался Костя, – я жду, пока ты вырастешь, Принцесса!..
Маша бросилась открывать двери, заранее расплывшись в улыбке. Первой вплыла большая картонная коробка из-под сапог, в коробке не сапоги, а завернутый в несколько слоев вощеной бумаги «Наполеон». За обувной коробкой – гости. Прихожая мгновенно стала напоминать булькающий в кастрюле суп. Маша переходила из рук в руки – кто-то целовал ее со звучным чмоканьем, кто-то похлопывал по плечу, мальчишки толкались, взрослые суетились, раскрывая сумки, доставали шампанское, торт из «Метрополя», банки и баночки с салатами. Пришли Любинские и Васильевы, близкие друзья, почти родственники. Разделись, причесались, мальчикам велели пригладить волосы, и все вместе, возглавляемые Машей, гуськом перешли через площадку в соседнюю квартиру – поздороваться с Сергеем Ивановичем и Бертой Семеновной. Через внутренний коридор давно уже ходила только Маша. Мальчики – Юра Раевский, Алеша Васильев и Володя Любинский – вместе учились в школе. Затем в институте у Сергея Ивановича Раевского, Юриного отца. А потом у него же в аспирантуре. Все трое блестяще защитили диссертации, выбрали разные области деятельности, обзавелись семьями и могли бы давно уже забыть друг о друге и о своем научном руководителе. Но Юрий Сергеевич со своим исключительным даром дружить так и тащил их за собой по жизни, ни за что не желая расставаться со школьными друзьями, словно все перечитывал перед сном свой детский дневник.
Долгие годы раз в месяц собирались у Раевских обязательно, плюс поздравить профессора, затем членкора Сергея Ивановича со всеми праздниками, плюс раз в месяц нанести обязательный отдельный визит его жене Берте Семеновне... а еще дни рождения мужей, жен и детей, вот и набегало – раз в неделю обязательно виделись.
И Любинские, и Васильевы воспринимали это не только как дружеское общение, но и как светское. Они всегда жили более размеренной, буржуазной жизнью и в бесконечной череде богемных посиделок Юрия Сергеевича и Ани участия почти никогда не принимали, но были Раевским почти что родственниками.
Дружбу завели и поддерживали мужчины, поэтому отношения не были такими теплыми, как бывает, если дружат жены. Но дружить семейно было тем более удобно, что все дети – Маша Раевская, мальчики Любинские и Наташа Васильева – были почти одного возраста. Все, кроме десятиклассницы Маши, учились на кафедре у Деда. Боба Любинский на третьем курсе, Гарик Любинский – на первом, Наташа – на четвертом. Все трое учились нехотя, но прилично. Боба и Гарик не любили химию. Математику и физику терпели. Наташа вяло ненавидела все предметы во время семестров, яростно во время сессии и училась плохо. Зато каждому из них, дай Бог Деду здоровья, была гарантирована неплохая советская судьба – приличное распределение, аспирантура, кандидатская.
Костя, Дядя Федор, отдельных отношений с Любинскими и Васильевыми не поддерживал, но за долгие годы все привыкли друг к другу, сроднились. В Косте вообще пересекались все дружбы Раевских, поскольку он просто-напросто был всегда и, когда находился в благостном настроении, сам себя называл «местной мягкой игрушкой».
Как во всякой счастливой семье (а семья Раевских была, без сомнения, счастливой), имелось великое множество семейных легенд, одна из которых, далеко не самая незначительная, касалась появления в их семье Кости. В секретном ящике с документами и деньгами хранился Машин детский рисунок, на котором пятилетняя Маша изобразила всю семью. В центре сама Маша, человечек с кривыми ногами-палками, рядом с ней огромная, во весь лист, Бабушка (мать Юрия Сергеевича, не путать с бабой Симой, матерью Ани), почему-то без лица. Наверное, в знак того, что она, как божество, была всюду, а божеству лицо ни к чему. Рядом с ней Дед с большими глазами-очками (это отец Юрия Сергеевича, не путать с Аниным отцом, которого не знали ни Аня, ни даже сама баба Сима, а тем более Маша). Дед, отдельно от всех. Баба Сима, человечек с растрепанными волосами, улыбкой от уха до уха и растопыренными в танце руками и ногами. Внизу папа с портфелем в руке и мама с короной на золотых, как у принцессы, волосах и в длинном платье, из-под которого виднеются крошечные принцессины туфельки. Дядя Федор присутствует на рисунке в виде пятна в углу с кривой надписью «дя Фе».
«Дитя революции», называла Бабушка Машу. Бабушка – Берта Семеновна. Вторая бабушка называлась просто баба Сима. Настоящая бабушка была папина. Она была главная. Главнее, чем мама с папой. Если Машу спрашивали, кто ее родители, она отвечала – мама-красавица, папа-ученый, а Дедушка – самый большой ученый. А если допытывались, кого она любит больше, маму или папу, девочка, удивляясь про себя, почему люди считают, что нельзя больше всех на свете любить бабушку, отвечала, чтобы не обидеть никого из родителей: «Maпy. Я больше всех люблю Maпy». И прятала глаза, радуясь, что так ловко соврала, а никто не заметил. «Мапа» вымышленное существо, а настоящая и самая любимая – Бабушка.
– Маша у нас дитя революции, – любила повторять Бабушка с разными интонациями, в широком диапазоне от злости до мягкой иронии. Правда, говорила она это только Деду. При чужих – никогда и никогда при невестке, ни одного разочка. Вообще невозможно представить себе, как Бабушка говорит что-то случайно, необдуманно.
В раннем детстве Маша считала, что если ей повезло родиться в Ленинграде, городе трех революций, то потому она и есть дитя революции, и это очень почетное звание – вроде Героя Советского Союза.
Чаще всего Бабушка повторяла это, когда была недовольна мамой или бабой Симой.
– Спасибо революции, – вздыхала она, брезгливо выгребая из Машиного кармана шелуху семечек или поправляя кофточку в блестках, которую подарила на день рождения баба Сима.
Став постарше, Маша прекрасно сама во всем разобралась. Она, Маша Раевская, – результат смешения социальных слоев. И если бы не революция, сын Берты Семеновны, ребенок из профессорской семьи, то есть папа, никогда бы не женился на маме, дочери буфетчицы.
– Но если бы мама не встретилась с папой, я была бы не я, а совершенно другая девочка, не такая хорошенькая, не такая умная... – глубокомысленно заметила пятилетняя Маша.
Берта Семеновна громко, нехарактерно для себя, фыркнула.
– У девочки не по годам развито логическое мышление, – гордо сообщила она мужу.
– Она же моя внучка! – еще более гордо ответил Дед и потащил Машу за платье к себе на колени.
Бабушка, Берта Семеновна, родилась в Петербурге в семье купца первой гильдии. Отец ее был из тех евреев, кому разрешения жить в Питере показалось мало, чтобы отделиться от своих соплеменников-иудеев, и он пожелал принять христианство вместе со всей семьей, что и сделал вскоре после беспорядков 1905 года. Таким образом, Берта Семеновна, высокая, худая, со строгим горбоносым лицом и черными с проседью в соль и перец волосами, всю жизнь страдала за двоих совершенно разных людей: за одну себя как за генетическую еврейку, обладающую характерной еврейской внешностью, и за другую себя – христианку, пронесшую через всю жизнь пылкую приверженность к православию, которую, естественно, в советской жизни приходилось скрывать, чтобы, не дай бог, не испортить Дедову научную карьеру. Бабушка любила гордиться и гордилась по любому поводу. А поводов у нее набиралось немало. Родилась в Питере – раз. Разве не повод, когда вокруг городские в первом, самом ужасном, поколении беспомощно потерялись в новых городских правилах жизни и, утратив патриархальные деревенские добродетели, приняли коммунальный быт за непререкаемую истину и ценность.
Происхождение и образование – два. Купец первой гильдии образовывал свою дочь с помощью гувернантки, владеющей двумя иностранными языками, и Берта Семеновна успела прилично научиться по-немецки. А по-французски совсем немного, но с замечательно красивым произношением – заслушаешься.
– Скажи что-нибудь по-французски. Все равно что, это так красиво! – просила Маша, и Бабушка важно и презрительно произносила с таким нездешним грассированием, что у Маши от восторга щекотало в животе.
Бабушка часто вспоминала свою маму. Рассказывала гостям, как в октябре 1917 года послушная, по-солдатски вымуштрованная мамина девочка Берточка на полчаса опоздала с прогулки.
– Мама, я не виновата! Революция! – оправдывалась Берточка.
– Чтобы я это в последний раз слышала! – отрезала Берточке мама.
Она закончила Бестужевские курсы, и Берта Семеновна с гордостью демонстрировала гостям материнский диплом. В дипломе было написано, что Машина прабабушка имела право преподавать. Правда, особо выделено, что не во всякой семье, не любым детям, а только в семьях единоверцев. Единоверцев, значит, иудеев, хоть она и была крещеная, из семьи, принявшей православие, объясняла Берта Семеновна.
Сама Бабушка училась в реальном училище.
– Я была единственной девочкой в классе, – с гордостью говорила она.
– Почему? Наверное, неприятно быть одной-единственной девочкой в классе. Не с кем пошептаться, походить под ручку, – сочувствовала Маша.
– Мне незачем было шептаться, я училась. Училась, между прочим, лучше всех. Мой отец считал, что в гимназии дальше кулинарии все равно не пойдут, а в училище правильно преподают математику.
Особенно гордилась Берта Семеновна тонкой ниточкой, связывающей ее с Ахматовой. В 1910 году мать водила семилетнюю Берточку на поэтический вечер на Бестужевские курсы. На вечер съехались ведущие феминистки России. Сразу после Блока выступала Ахматова. Все вокруг волновались, что после Блока ее будут плохо принимать, равнодушно. А принимали замечательно, не хуже самого Блока. И кто-то рядом с Берточкой сказал: «Вот, Анечка для себя добилась равноправия». Берточка запомнила, что равноправие, которого «добилась» эта красавица, богиня, – самое лучшее, чего можно добиться. И очень хорошо училась в реальном училище, лучше всех мальчиков, вот так-то!
Еще одна связь с Ахматовой у Берты Семеновны имелась – она видела Ахматову в тюремной очереди. Многие советские семьи имели обыкновение скрывать от детей сомнительные странички семейного прошлого. Сначала таились вследствие их, детей, неразумности, потом просто забывали рассказать, а потом детям уже было неинтересно. От Маши никогда ничего не скрывали. Ни закрашенного православием бабушкиного еврейства, ни того, что дед весь 1938 год провел в тюрьме. Так вот, однажды в 1938 году в тюремной очереди Бабушка заметила закутанную в платок женщину, которая, казалось, чем-то неуловимо отличалась от всех. А может быть, только казалось... У окошка женщина произнесла стандартную при приеме передачи фразу: «Ахматова Гумилеву». Услышав это, Берта Семеновна заплакала. Хоть Маша и была уверена, что Бабушка это сочинила, все равно она была особенная – даже в тюремной очереди стояла рядом с Ахматовой...
Еще Берта Семеновна гордилась тем, что родила сына в тридцать четыре года. По тем временам она была не просто старородящей, а казалась врачам восьмым чудом света, неприличной аномалией, чуть ли не уродом. Бабушка рассказывала, что в страшных, двое суток, родах не произнесла ни звука. Чем, кстати, вызвала отнюдь не уважение, а скорее недоброжелательство акушерок. Они между собой перешептывались: мол, рожаешь – ори, как положено, а эта горбоносая... ведьма, как есть ведьма!
В советской части Бабушкиной биографии числился Педагогический институт имени Герцена. Берта Семеновна преподавала в школе химию, и ученики считали ее колдуньей. Стоя лицом к доске, могла сказать, что делается за ее спиной. Берта Семеновна носила тоненькое золотое пенсне, и за многие годы никто не догадался, что она прекрасно видела происходящее в классе из-за эффекта зеркала.
В школе Берта Семеновна управлялась как кастрюлями на собственной кухне. О каждом своем ученике всегда знала, где он, почему, с кем. Особенно когда в ее классе учился сын, которого она в стенах школы ни разу не назвала по имени.
– Любинский, могу я поинтересоваться, почему тебя не было в школе? – Звонки прогульщикам и просто нерадивым ученикам обычно занимали полчаса ее вечернего времени. – Не рассказывай сказки, Любинский. Ни к какому врачу ты не ходил, а просидел полдня у Васильева вместе с Раевским.
«Колдунья», – трепеща, думал Любинский, точно зная, что Юрка Раевский не мог выдать друга. «Колдунья», – уныло соглашался Васильев.
Всех своих учеников, не исключая ни единого прогульщика, Берта Семеновна водила в филармонию. Кивала билетершам, величаво направлялась на «свое», постоянное место в центре седьмого ряда. Одета была всегда одинаково – в белоснежную блузку с кружевным жабо, поверх жабо перламутровый бинокль. Маша ходила с ней с четырех лет. За долгие годы успела выучить наизусть все щербины на подлокотниках «своего» кресла, пересчитала все лампочки на центральной люстре. Однажды они с девочкой из Бабушкиного класса попытались развлечься на скучнейшем Малере и принялись украдкой меняться туфельками под креслами. Бабушка, не повернув головы, больно, с вывертом, ущипнула Машу за плечо и одновременно незаметным движением зажала ей рукой рот, чтобы внучка не вскрикнула.
И наконец, самая главная статья гордости Берты Семеновны – муж, Машин Дед. Просто Дед, как его называли аспиранты уже лет двадцать.
Если бы люди только осмелились подумать так, они решили бы, что Дед старый, некрасивый и болезненно худой. Словно соломенное чучело, на которое надели костюм, белую рубашку и галстук. Но никто не осмеливался видеть его таким. Дед был ученый, химик. Профессор, член-корреспондент Академии наук. Не просто профессор, каких немало, и даже не просто членкор, а ученый, создавший собственное, очень в свое время модное и перспективное направление, глава научной школы, как сказали бы теперь, мафиози от науки. Слово «профессор» полностью определяло его внешний облик. Казалось, он родился профессором, как другие рождаются красивыми или некрасивыми, темноволосыми или голубоглазыми. Однако он не только не родился профессором, но и пришлось ему изрядно потрудиться и помыкаться, прежде чем приобрести такой рафинированный, классически академический облик.
Сергей Иванович Раевский, совершенно пролетарского происхождения, несмотря на дворянскую фамилию, прибыл с друзьями в Питер в семнадцать лет. Пятеро семнадцатилетних ребят приехали из небольшого российского городка на крыше поезда. Первоначально они собирались в какой-то другой город, но по дороге передумали и поехали в Питер. Учиться. Как в анекдоте или в плохом рассказе про бедных и упорных, у мальчишек имелись одни сапоги на пятерых. Дед на этих сапогах настаивал. Особенно любил упомянуть свою личную одну пятую сапог в беседах с аспирантами. В части непременного сохранения мифа о сапогах Маша была с Дедом согласна – так было драматичнее. Сергей Иванович учился в университете, работал санитаром в больнице Скворцова-Степанова. В психиатрической больнице санитарам платили больше, чем в обычной. Женился на Берте Семеновне. Лучшим друзьям, которые, по семейной легенде, всем скопом были влюблены в строгую большеглазую Берточку, молодой Сергей Иванович объявил о женитьбе довольно лаконично:
– Берточка вышла замуж.
– Как же так?! За кого? – всполошились друзья.
– За меня.
Вот так. Только так, и не иначе. Не таков Сергей Иванович Раевский, чтобы нужное ему самому уступить.
«Папа, конечно же, человек авторитарный», – думал Юра Раевский, в ком жесткая хватка отца загадочным образом сочеталась с еврейской мягкостью отказавшихся от своей религии предков.
«Авторитарный» Сергей Иванович себя таковым не считал и очень удивился бы, если бы кто-то осмелился поставить ему это на вид. Он считал себя человеком мягким. Но ведь он действительно всегда знал лучше других... что? Да все! Все знал лучше! Сергей Иванович искренне не понимал, как можно не признать, что его взгляды самые логичные и потому правильные. Единственно правильные. И мнений, отличных от собственных, и в своем доме, и на работе не допускал.
Берта Семеновна умела посмотреть таким взглядом на несогласного с ее мнением ученика или коллегу, что несчастный мечтал вжаться в стенку, исчезнуть.
«Да, Берта Семеновна. Так точно, Берта Семеновна» – вот что хотелось сказать, когда она ТАК смотрела. И совсем невозможно сказать «нет». Однажды она у Володи Любинского поинтересовалась, почему же это, интересно, он не сдал вовремя статью, которую сам Сергей Иванович посмотрел. Ведь он же при всей своей занятости успел, а вы, Володя, что же? Или ваше время имеет большую ценность, чем время Сергея Ивановича?