Страница:
— А она что, сильно Вас любит?
— Какое любит, черт меня побери! Как бы не так! Да она — вражина моя заклятая! Не видать, что ли?
Посланец бросает взгляд на каноника, который спокойно и уверенно соглашается с тем, что говорит Фарруко Сервиньо, и вдруг намекает, что, быть может, Мария хочет от соседа чего-то, что он в силах ей дать. Обвиняемый качает головой, но, когда он вновь заговаривает, Посланец прерывает его:
— Вы знаете, что такое сквернословие?
— Ну, еще бы! Будь проклят Бог, да будут прокляты святые, пропади все они пропадом, пошел ты ко всем чертям.
— И как часто Вы говорите эти слова?
— Ну, иногда говорю, но не так уж это и страшно.
Инквизитор улыбается, теперь уже в открытую; потом он велит, чтобы вошла Мария Гомес, — она подтверждает все сказанное, и с этой минуты Посланец перестает ее замечать; затем свидетели удостоверяют услышанное. Наконец снова входит Фарруко Сервиньо.
— Ладно, иди с Богом и больше не сквернословь. На этой неделе два раза сходишь к обедне, а священнику скажи, чтобы научил тебя молитвам.
Страну постоянно одолевают напасти; не успели увернуться от Сциллы, и вот, когда чума наконец отпустила несчастных людей, перенесших ужасные страдания, измученных, оставшихся без родных, в печали и одиночестве, — перед ними предстает грозная неумолимая Харибда: голод терзает пустые желудки. Посланец хорошо помнит тех, кого он видел в Компостеле просящими на улицах, у дверей домов подаяние, которое они далеко не всегда получают. Внутреннее напряжение, некое скрытое движение души заставляет людей обращаться к Богу с той простотой и даже фамильярностью, какие влекут за собой долгое общение, привычка, постоянные просьбы; Бог в конце концов становится тем, к кому обращаются, чтобы попросить хлеба, поблагодарить, восславить; но к Нему же обращаются и с хулой, когда нет хлеба или когда болезнь уносит того, кто для тебя дороже всех. И Бог превращается в твоего невидимого ближнего, в соседа, с которым ты говоришь с той привычной простотой, какую предполагают давние постоянные и близкие отношения, ибо, обращаясь к Нему, мы говорим с самими собой. Посланец знает об этом, верит в это, и, когда вечером он обогнет Арнадо и потом, уже за городскими стенами, продолжит свой путь в сторону водяной мельницы, пройдя по каменному мосту, покоящемуся на устоях, которые кажутся вечными, он разразится самой длинной речью из всех произнесенных им в эти дни перед каноником из Компостелы; а тот будет лишь кивать в знак согласия и молчать, кивать и безмолвствовать, выслушивая эти, быть может, безрассудные, но никак не невинные или неискренние теологические бредни. Если бы о них узнал Суд Святой Инквизиции, то он, скорее всего, с превеликим удовольствием обрушил бы на дерзкого грозную отповедь или, по крайней мере, град испытующих вопросов, на которые Посланец, вне всякого сомнения, ответил бы с не меньшей пылкостью.
Они медленно поднимаются от мельницы по крутому склону к еврейскому кварталу, расположенному у подножия замка. Когда они доходят до самого верха, последние теплые лучи солнца уходят за горизонт, озаряя золотистым, а может быть, багряным светом зеленоватые воды Арнойи.
Праздник окончен, и Посланец решает тем же утром выехать по направлению к Оуренсе. Прямо из Альяриса он пошлет донесение в Вальядолид, где расскажет о дожде, затопляющем эту страну, и о царящем в ней голоде, и о чуме, вспыхивающей то тут то там и делающей непроезжими дороги. Его ревматизм снова дает о себе знать, и он решает вернуться в Сантьяго. И все дождь и дождь! Посланец оставляет в Альярисе только секретаря и судебного исполнителя со слугами, чтобы они все доделали, подготовили и упаковали документы, а сам с Лоуренсо Педрейрой отправляется в Оуренсе. Он едет через Табоаделу и, проследовав долиной Барбаньи, минуя королевскую дорогу, прибывает в город ночью. В мастерской Васко Диаса Танко де Френегаля [79] собрался народ, чтобы поговорить о книгах.
XIII
— Какое любит, черт меня побери! Как бы не так! Да она — вражина моя заклятая! Не видать, что ли?
Посланец бросает взгляд на каноника, который спокойно и уверенно соглашается с тем, что говорит Фарруко Сервиньо, и вдруг намекает, что, быть может, Мария хочет от соседа чего-то, что он в силах ей дать. Обвиняемый качает головой, но, когда он вновь заговаривает, Посланец прерывает его:
— Вы знаете, что такое сквернословие?
— Ну, еще бы! Будь проклят Бог, да будут прокляты святые, пропади все они пропадом, пошел ты ко всем чертям.
— И как часто Вы говорите эти слова?
— Ну, иногда говорю, но не так уж это и страшно.
Инквизитор улыбается, теперь уже в открытую; потом он велит, чтобы вошла Мария Гомес, — она подтверждает все сказанное, и с этой минуты Посланец перестает ее замечать; затем свидетели удостоверяют услышанное. Наконец снова входит Фарруко Сервиньо.
— Ладно, иди с Богом и больше не сквернословь. На этой неделе два раза сходишь к обедне, а священнику скажи, чтобы научил тебя молитвам.
Страну постоянно одолевают напасти; не успели увернуться от Сциллы, и вот, когда чума наконец отпустила несчастных людей, перенесших ужасные страдания, измученных, оставшихся без родных, в печали и одиночестве, — перед ними предстает грозная неумолимая Харибда: голод терзает пустые желудки. Посланец хорошо помнит тех, кого он видел в Компостеле просящими на улицах, у дверей домов подаяние, которое они далеко не всегда получают. Внутреннее напряжение, некое скрытое движение души заставляет людей обращаться к Богу с той простотой и даже фамильярностью, какие влекут за собой долгое общение, привычка, постоянные просьбы; Бог в конце концов становится тем, к кому обращаются, чтобы попросить хлеба, поблагодарить, восславить; но к Нему же обращаются и с хулой, когда нет хлеба или когда болезнь уносит того, кто для тебя дороже всех. И Бог превращается в твоего невидимого ближнего, в соседа, с которым ты говоришь с той привычной простотой, какую предполагают давние постоянные и близкие отношения, ибо, обращаясь к Нему, мы говорим с самими собой. Посланец знает об этом, верит в это, и, когда вечером он обогнет Арнадо и потом, уже за городскими стенами, продолжит свой путь в сторону водяной мельницы, пройдя по каменному мосту, покоящемуся на устоях, которые кажутся вечными, он разразится самой длинной речью из всех произнесенных им в эти дни перед каноником из Компостелы; а тот будет лишь кивать в знак согласия и молчать, кивать и безмолвствовать, выслушивая эти, быть может, безрассудные, но никак не невинные или неискренние теологические бредни. Если бы о них узнал Суд Святой Инквизиции, то он, скорее всего, с превеликим удовольствием обрушил бы на дерзкого грозную отповедь или, по крайней мере, град испытующих вопросов, на которые Посланец, вне всякого сомнения, ответил бы с не меньшей пылкостью.
Они медленно поднимаются от мельницы по крутому склону к еврейскому кварталу, расположенному у подножия замка. Когда они доходят до самого верха, последние теплые лучи солнца уходят за горизонт, озаряя золотистым, а может быть, багряным светом зеленоватые воды Арнойи.
* * *
Ранним утром поступает еще одна жалоба: Шенара да Вейга, дочь Шенары да Вейга, той самой, что просила исповедовать ее лишь перед самой смертью на всякий случай, поругалась со своим мужем, Педро Амейшейрасом, крестьянином из Гундиаса, выпивохой, потому что он не стал есть пустую похлебку из пастернака, в которой даже каштанов не было: такое варево мало кому по вкусу, и Педро до него совсем не охотник. А женушка заартачилась и давай кричать на него, да так, чтобы все слышали: «Караул, караул, помогите, муж меня избивает!» Но поскольку никто к ней на помощь не прибежал, она продолжала кричать в ярости: «Бедная я, несчастная, я в Господе разуверилась, я в Бога не верую, помогите, люди добрые, коли Бог защитить не может!» И тогда уже, после таких-то слов, какая-то соседка прибежала и заколотила в дверь, чтобы Шенара, дождавшись наконец свидетелей, почувствовала себя не такой уж несчастной. Шенара да Вейга откликнулась на зов и показалась в дверях. «Терпение и смирение!» — сказала ей соседка, скрестив руки поверх юбки, подол которой был поднят и завязан узлом, потому что она несла в нем только что срезанную молодую ботву. «Терпение и смирение во имя Господа Бога!» — снова изрекла наша добрая соседка, готовая стоять на том до последнего, сам Господь ее бы с места не сдвинул; в ответ на что Шенара да Вейга, истинная дочь своей матери, вольной женщины, крикнула: «Будь проклят Бог, если Ему ничего лучшего в голову не пришло, как сотворить женщину из ребра мужчины!…» Ах, Шенара, Шенара, вольная женщина, мужчина ведь есть мужчина, своего не упустит, и у Педриньо Амейшейраса немало подружек, с которыми он, считая себя свободным мужчиной, а их — свободными женщинами, хорошо ладит, и теперь этот обжора не упускает случая и доносит на тебя, горемыку. Посланец хорошо изучил свою страну: да, здесь верховодят женщины, но не стоит позволять им слишком уж о себе возомнить: женщина должна знать свое место. Дальше все пойдет как обычно: в воскресенье во время обедни надлежит зачитать приговор, и Шенара будет стоять на коленях на самой середине церкви; потом ее надлежит образумить и наставить на путь истинный; всю следующую неделю ей предстоит ежедневно читать молитву Деве Марии, и еще с нее возьмут девять монет штрафа; придется раскошелиться балбесу Амейшейрасу, что доставит ему одновременно и удовольствие, и огорчение, огорчение и неудовольствие.Праздник окончен, и Посланец решает тем же утром выехать по направлению к Оуренсе. Прямо из Альяриса он пошлет донесение в Вальядолид, где расскажет о дожде, затопляющем эту страну, и о царящем в ней голоде, и о чуме, вспыхивающей то тут то там и делающей непроезжими дороги. Его ревматизм снова дает о себе знать, и он решает вернуться в Сантьяго. И все дождь и дождь! Посланец оставляет в Альярисе только секретаря и судебного исполнителя со слугами, чтобы они все доделали, подготовили и упаковали документы, а сам с Лоуренсо Педрейрой отправляется в Оуренсе. Он едет через Табоаделу и, проследовав долиной Барбаньи, минуя королевскую дорогу, прибывает в город ночью. В мастерской Васко Диаса Танко де Френегаля [79] собрался народ, чтобы поговорить о книгах.
XIII
Над этой историей, историей о Грифоне, над этой повестью о Грифоне, наш странствующий Профессор бился уже целый год, и сейчас он снова восстанавливал ее в памяти в своей холостяцкой квартирке на улице Прегунтойро, попутно размышляя о превратностях бытия, о быстротечности времени и, отчего бы и нет, о хрупкости его консистенции. По поводу этого слова, «консистенция», Мирей как-то сказала ему, что такое могло прийти в голову только галисийцу, после чего вся залилась румянцем. Писатель употребил это словцо по отношению к киви, экзотическому фрукту, консистенция которого как раз его и не устраивала, когда он клал его на язык. Он использовал выражение prendre de la consistance [80], смысл которого, в отличие от Мирей, он хорошо понимал. Сейчас, в этом уже не приходилось сомневаться, история Грифона оказалась сильнее его, он чувствовал себя побежденным. Разумеется, порой жизнь все же дарила ему приятные минуты; так, например, недавно, когда у него вышел естественным для таких случаев путем камень, образовавшийся, скорее всего, в его правой почке, у изголовья больничной постели писателя предстали целых пять его последних любовных побед. Чем не событие века, и он скромно и ненавязчиво гордился этим. В то же время жизнь никак не давала ему одолеть историю о Грифоне, внезапно возникшем — при том, что, откровенно говоря, писатель вовсе и не желал этого, — однажды поздним вечером вблизи серебристого фонтана, навсегда оставшегося запечатленным в его памяти; впрочем, он был совершенно убежден, что одного только воспоминания вовсе недостаточно для продолжения литературных фантазий, в которые он имел бесстыдство впутаться.
Не находя себе места, он вышел на улицу. Он тщательно запер дверь и спустился по лестнице, ступая с каким-то почти священным трепетом, связанным, быть может, с тем, что он наверняка знал: у выхода его ожидает встреча с дьявольским приютом всяческой галантереи и нижнего белья, где совершенно беззастенчиво выставлены напоказ всевозможные женские вещички, внушавшие ему шедший откуда-то из глубины веков страх; это было досадное напоминание, воскрешавшее в памяти пятидесятилетнего писателя не столько славные этапы его мужского бытия, сколько, напротив, периоды длительного застоя, которые весьма его беспокоили. В каком-то смысле это было похоже на климатические циклы, которые так обескураживают специалистов: дождь льет как из ведра, конец света, да и только, — даже в Англии такого не бывает; скоро на нас самих будут расти моллюски в самом укромном месте — этот эвфемизм он начал употреблять с недавнего времени, когда его стали приглашать в различные университеты вести семинары по литературе, а он использовал предоставленную возможность, чтобы дать выход всему тому, что подавлялось во время длительного застоя, предшествовавшего поездке. Так вот и получается: идет дождь — плохо, а не идет — еще хуже: за несколько лет, да еще при всеобщем использовании аэрозолей, земля превратится в пустыню, по ней будут бродить одни лишь верблюды или же — для полного счастья — польется кислотный дождь.
Выйдя на Прегунтойро, он взял немного вверх и налево, затем спустился по улице Шельмиреса к площади Платериас и остановился полюбоваться каменными лошадками, пасти которых все так же непрерывно извергали воду — как будто во всем мире не существовало ничего более приятного; что ж, может быть, так оно и есть. Он поднялся к площади Кинтана, немного постоял на площади Мертвых, прошел еще выше, к площади Живых, и задержался у часовни Кортисела посмотреть на решетки, которые по всему карнизу вокруг Креста Нищенствующих приказали установить члены капитула, уставшие от того, что парочки, накурившись травки или напившись какого-нибудь заморского зелья, ломали черепицу каждый раз, когда в дурмане лезли на часовню, чтобы заняться любовью прямо на крыше; сомнительное удовольствие — в зимнее время можно схватить солидный насморк. Постояв немного, он прошел через врата Скорби, сделал небольшой круг и снова спустился, уже от площади Сервантеса, вниз по Прегунтойро.
Он вошел к себе и сразу узнал знакомый запах, которым обычно пропитано жилище одинокого мужчины, привыкшего заботиться о чистоте тела, но мало беспокоящегося об опрятности своего обиталища. Он растянулся на диване, налив в стакан виски и включив музыку. Затем он взял книгу, которую оставил открытой на полу, и собрался читать. Но, прочитав совсем немного, почувствовал, что ему надоело, отложил книгу и вновь предался грезам, которые опять унесли его в Экс, в то недавнее прошлое, когда родился Грифон, вечная его мука.
Проснувшись утром, он, едва открыв глаза, нащупал пачку сигарет и закурил, говоря про себя что-то весьма малооригинальное, нечто вроде la fumйe me prend а la gorge[81], не испытывая при этом ни капли смущения. Затем он завернулся в простыни, традиционно не отличавшиеся той белизной, какую им следовало бы иметь, и спрятал в них свое стареющее тело, которого он уже начинал стыдиться. Он осознал это сравнительно недавно, всего несколько месяцев назад, и почувствовал меланхолию, которую, впрочем, счел не слишком уместной. Ощущение слабости, дряблости собственного тела влекло за собой не только определенный дискомфорт, некое беспокойство, недовольство собой, своей бренной земной оболочкой, но также и мизантропию, толкавшую его в пустоту безмолвия.
Как-то раз он видел в каком-то документальном фильме, как паук, едва только муха попадает в его сети, бросается к ней, чтобы прикончить ее, и тут же начинает выпускать тончайшую ниточку, постепенно опутывая, молча и хладнокровно, жалкое безжизненное тело насекомого, которое еще несколько мгновений назад было таким блестящим и даже проявляло агрессивность; теперь же оно казалось увядшим и высохшим. Затем паук пожирал муху, жадно высасывая ее. Такова и меланхолия: тончайшая, незаметная паутина, которая разрастается у тебя внутри, захватывая тебя целиком, толкая в безмолвие, погружая в бесконечную пустоту одиночества, отгораживая от всего мира, чтобы в конце концов привести к мизантропии; и тогда самым ненавистным тебе существом станешь ты сам.
Так он и жил последние несколько месяцев. Он блистал на различных сборищах своим молчанием, обычно оправдываясь тем, что противопоставляет его блеску других, не желая соперничать с кем бы то ни было в поисках меткого выражения, удачного комплимента, того единственного разящего слова, которое подтвердило бы его остроумие или указало бы на отсутствие такового у других. В последние месяцы он предпочитал хранить молчание и в беседах за столом позволял себе лишь изредка отметить удачно и к месту рассказанный анекдот, восхищаясь чужой непринужденностью и подавляя свою собственную; хотя как будто и не существовало какой-либо явной, достаточно серьезной причины для такого поведения, которому, быть может, он сам удивлялся более других. Он будто опутывал сам себя невидимой паутиной, но одновременно в нем протекал и другой процесс, процесс самопоедания, самоистязания жестокими болезненными укусами — обычно они считаются порождением каких-либо внешних факторов, например общества, которое обыкновенно обвиняют в том зле, что на самом деле не всегда приходит извне, а, напротив, чаще всего кроется в нас самих, являясь причиной ужасных угрызений, терзающих нас. О меланхолия!
Уже много месяцев он был погружен в нее и, не отдавая себе в этом отчета, постепенно пришел к мизантропии. То, что в некоторых кругах рассматривалось как ум, осторожность, подчас как вежливость или хорошее воспитание, было не чем иным, как глубокой невероятной скукой и усталостью от жизни. Ему бесконечно надоели однообразные беседы, банальные рассуждения, и в своей сосредоточенности на их неприятии он иногда оказывался в действительно странных ситуациях, которые не могли не вызывать беспокойства. Так, стоя в очереди в кинотеатре, он с несомненным удовлетворением отмечал про себя, что господин, стоявший за ним, вел точно такой же разговор, какой накануне совершенно в другой очереди, в другом кинотеатре вел другой господин, который был совсем не тем и в то же время тем же и говорил то же самое. В автобусе, притворяясь, что он внимательнейшим образом изучает в газете страницу происшествий, он приходил в бешенство, выслушивая рассуждения дам или метеорологические прогнозы, которые, поверьте, были в точности такими, какие он привык выслушивать с детства. Это вызывало в нем отвращение. В своем стремлении придать абсолютно всему трансцендентальную значительность он требовал от людей таких разговоров, которые скорее всего лишили бы жизнь той ритуальной игровой составляющей, что одна спасает нас от тоски: воскресный матч, дождь, который все не перестает или вот-вот перестанет; недавняя свадьба: тут уж точно ничего хорошего не получится, потому что она такая скромница, а он подлец.
В том мире, который он создал сам для себя, он требовал от людей особой значительности; возможно, это было своего рода реакцией на мрачное религиозное воспитание, через которое прошли очень многие и от которого смогли освободиться гораздо меньше людей, чем может показаться на первый взгляд. «Мы — существа случайные на этом свете», — постоянно твердили ему в далеком детстве, и он хорошо усвоил этот урок; «смерть может прийти в любую минуту», — часто повторяли ему, и, вне всякого сомнения, по крайней мере до его поездки в Экс смерть, в соответствии с тем, как ему советовали, никогда не смогла бы захватить его врасплох. Ощущать свою значимость, требовать значительности от других — вот секрет тоски, а возможно, и меланхолии.
В течение всех этих месяцев, когда он не слишком был в ладах с существом, обитавшим в его собственной коже, он искал спасения в лекарствах, не очень-то надеясь на помощь внешнего фактора — общества; будучи убежденным в том, что мы — чистая, чистейшая биохимия (человек — это химическое чудо, умеющее грезить, повторял он гораздо чаще, чем следовало), писатель верил, что с помощью таблетки он сможет изменить свое поведение и в конце концов выбраться из омута, в который он погружался все глубже и глубже; но не тут-то было. Химия, да, это прекрасно, но ведь наряду с регрессом существует еще и прогресс, и если какое-то состояние вдруг отступает, то потом оно может вернуться с новой силой; улучшение самочувствия не всегда соответствует реальному улучшению здоровья, хотя бы и временному. Наше существо состоит из огромного множества химических реакций, и наши грезы — не что иное, как чистая химия; таблетки могут вывести тебя из этого состояния, ввести в него или же оставить все как было; это вроде сильного опьянения — оно тоже способно заставить тебя ликовать или безутешно рыдать. Да, все мы — химия, но для каждого случая есть своя колбочка! Так он размышлял в ту минуту, когда — чисто химическая реакция — решил спрятать свое тело от внимательного взгляда Мирей, которого он так опасался и который вовсе не грозил ему, ибо на самом деле единственным, кого по-настоящему волновала проблема приближающейся старости, был он сам; округлившийся живот — вот-вот начнет обвисать — беспокоил лишь его, а девушка, чистая химия, проснувшись, задаст себе совсем другие, действительно необходимые вопросы: а что я, собственно, здесь делаю? стоит ли мне здесь оставаться? ведь старые писатели делают это так же, как все другие, разве что несколько хуже. Вещи весьма обыденные и, разумеется, очень химические, не имеющие, впрочем, никакого отношения к телу, в котором, по правде говоря, могло бы быть поменьше килограммов и побольше гибкости.
Химия, химия! Химией было и купание в Дюранс, и долгие восхитительные вечера, проведенные в беседах с девушками, которые внимали ему, как будто он говорил нечто действительно остроумное, по-настоящему блистательное или попросту приятное. Безмолвие, в которое он был погружен в последние месяцы, объяснялось не чем иным, как отсутствием аудитории. Люди имеют право слушать того, кого хотят, и то, что им нравится, — именно в этом и заключался секрет его меланхолии. Он размышлял таким образом, завернувшись в простыню, куря сигарету и предаваясь занятию, которое так часто описывается в романах — и плохих, и хороших: наблюдал, как дым сигареты, медленно поднимаясь, образует серовато-голубые колечки; иногда, по чистой случайности, а вовсе не от большого умения, они получались у нашего писателя сдвоенными или даже строенными.
Он вновь обретал химическое равновесие благодаря телу Мирей, благодаря молодым, полным жизни телам других девушек, благодаря долгим беседам и благотворному веселью в юной, свободной от предрассудков студенческой среде.
Предаваясь своим размышлениям, писатель поднялся с дивана; ему было приятно вспоминать обо всем этом теперь в Компостеле, предчувствуя скорый дождь и понимая, что жизнь его изменилась в очередной раз именно тем утром, о котором он сейчас думал.
Здесь, в тиши Компостелы, в уединении вновь обретенного холостяцкого бытия, он вспоминал время, проведенное в Эксе. Откуда-то издалека в этих воспоминаниях до него доносился смех девушек, и он вновь ощущал свободу, которой наслаждался тогда, вновь почувствовав себя молодым и ощутив забытую власть над своим заброшенным телом. Именно эти чувства владели им, когда тем ранним утром он выкурил в постели сигарету, наивно пытаясь скрыть свое тело от взгляда Мирей, затем встал и, совершив утренние омовения, отправился на факультет, дабы разглагольствовать там о романе, что по-настоящему возможно только при ощущении полной свободы, которую многие почему-то считают буржуазной.
Он пришел на факультет раньше обычного и прочитал лекцию, радуясь солнцу, которое с самого раннего утра щедро заливало аудитории, врываясь в окна; затем он поднялся в кафе на третьем этаже выпить кофе с молоком (ему нравилось, чтобы кофе было побольше, а молока поменьше и совсем чуть-чуть сахара) и съесть круассан, отнюдь не делавший чести галльским пекарям и кондитерам. Но это был круассан, остальное не важно. О, как он уже начинал любить милую Францию с ее синими водами, такими, как воды Дюранс, с ее винами, от которых нёбо становится бархатным, с ее девушками, такими похожими на всех других девушек в любом другом месте! Он был поглощен дегустацией кофе, когда к нему подошел Федор, армянский художник, друг Люсиль, ростом повыше Азнавура [82], но обладавший менее приятным голосом; в его живописи ощущалось явное влияние Эль Греко, что изумляло Приглашенного Профессора, повергая его в размышления о благотворном, вне всякого сомнения, влиянии испанофилки Люсиль и о тех неведомых путях, которыми это влияние осуществлялось. У Федора были сонные глаза, медленные движения, густые усы и открытая улыбка, — словом, он был таким, как всегда. Он сел за стол Приглашенного Профессора и протянул ему ксерокопию:
— Люсиль велела вам передать.
Профессор взял ксерокопию, просмотрел ее и спросил:
— А вам-то что за дело до этих раритетов?
Армянин обиделся, но обида промелькнула лишь во взгляде его синих (о чем не было сказано выше) глаз — на мгновение его взгляд стал суровым, но тут же вновь смягчился, растворившись в обаятельной неотразимой улыбке.
— Это на тот случай, если мне придет в голову взять оттуда что-нибудь для картины, которую я сейчас пишу.
Профессор, помолчав немного, сказал:
— Ах да, Крейцерова соната [83]. Понятно.
Затем он пробормотал про себя: «Вот один из возможных путей влияния. Посмотрим, кто напишет музыку или хотя бы подыграет на дудочке». И он углубился в чтение ксерокопии:
ПИСЬМО ПАДРЕ СЕЛЕСТИНО ДЕ ПАСТРАНА, СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЯ ПРИХОДА СВЯТОГО КРЕСТА, ДЕКАНУ САНТЬЯГО, ПРЕПОДОБНОМУ ПАДРЕ ХИЛЮ ГОНСАЛЕСУ, ЕГО НАСТОЯТЕЛЮ. ПОВЕСТВУЕТ О СМЕРТИ ДОНА МАРТИНА АБАЛО, КОТОРЫЙ БЫЛ УМЕРЩВЛЕН В ЗАМКЕ ПИНТО ПО ВЕЛЕНИЮ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ ФИЛИППА ВТОРОГО ПОСРЕДСТВОМ ГАРРОТЫ [84] ЗА НЕВЕДОМО КАКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ, ИМ СОВЕРШЕННОЕ, В ДЕНЬ 14 НОЯБРЯ МЕСЯЦА 15.. ГОДА.
Не находя себе места, он вышел на улицу. Он тщательно запер дверь и спустился по лестнице, ступая с каким-то почти священным трепетом, связанным, быть может, с тем, что он наверняка знал: у выхода его ожидает встреча с дьявольским приютом всяческой галантереи и нижнего белья, где совершенно беззастенчиво выставлены напоказ всевозможные женские вещички, внушавшие ему шедший откуда-то из глубины веков страх; это было досадное напоминание, воскрешавшее в памяти пятидесятилетнего писателя не столько славные этапы его мужского бытия, сколько, напротив, периоды длительного застоя, которые весьма его беспокоили. В каком-то смысле это было похоже на климатические циклы, которые так обескураживают специалистов: дождь льет как из ведра, конец света, да и только, — даже в Англии такого не бывает; скоро на нас самих будут расти моллюски в самом укромном месте — этот эвфемизм он начал употреблять с недавнего времени, когда его стали приглашать в различные университеты вести семинары по литературе, а он использовал предоставленную возможность, чтобы дать выход всему тому, что подавлялось во время длительного застоя, предшествовавшего поездке. Так вот и получается: идет дождь — плохо, а не идет — еще хуже: за несколько лет, да еще при всеобщем использовании аэрозолей, земля превратится в пустыню, по ней будут бродить одни лишь верблюды или же — для полного счастья — польется кислотный дождь.
Выйдя на Прегунтойро, он взял немного вверх и налево, затем спустился по улице Шельмиреса к площади Платериас и остановился полюбоваться каменными лошадками, пасти которых все так же непрерывно извергали воду — как будто во всем мире не существовало ничего более приятного; что ж, может быть, так оно и есть. Он поднялся к площади Кинтана, немного постоял на площади Мертвых, прошел еще выше, к площади Живых, и задержался у часовни Кортисела посмотреть на решетки, которые по всему карнизу вокруг Креста Нищенствующих приказали установить члены капитула, уставшие от того, что парочки, накурившись травки или напившись какого-нибудь заморского зелья, ломали черепицу каждый раз, когда в дурмане лезли на часовню, чтобы заняться любовью прямо на крыше; сомнительное удовольствие — в зимнее время можно схватить солидный насморк. Постояв немного, он прошел через врата Скорби, сделал небольшой круг и снова спустился, уже от площади Сервантеса, вниз по Прегунтойро.
Он вошел к себе и сразу узнал знакомый запах, которым обычно пропитано жилище одинокого мужчины, привыкшего заботиться о чистоте тела, но мало беспокоящегося об опрятности своего обиталища. Он растянулся на диване, налив в стакан виски и включив музыку. Затем он взял книгу, которую оставил открытой на полу, и собрался читать. Но, прочитав совсем немного, почувствовал, что ему надоело, отложил книгу и вновь предался грезам, которые опять унесли его в Экс, в то недавнее прошлое, когда родился Грифон, вечная его мука.
* * *
Он прекрасно спал рядом с Мирей, может быть, оттого, что она не страдала полнотой и занимала мало места в его довольно узкой кровати, не отличавшейся излишествами, более подобающими молодым страстным парам, нежели спокойной, умиротворенной осени, в которую вступал наш приятель, а возможно, потому, что девушка совсем не вертелась, пребывая в состоянии полного изнеможения. Впрочем, вовсе не исключено, что наш знаменитый писатель был сам слишком утомлен и, как она ни вертелась, ничего не чувствовал, как не слышал он и кота, который, несмотря на то что лето было в полном разгаре, всю ночь бродил по дому прямо как в марте.Проснувшись утром, он, едва открыв глаза, нащупал пачку сигарет и закурил, говоря про себя что-то весьма малооригинальное, нечто вроде la fumйe me prend а la gorge[81], не испытывая при этом ни капли смущения. Затем он завернулся в простыни, традиционно не отличавшиеся той белизной, какую им следовало бы иметь, и спрятал в них свое стареющее тело, которого он уже начинал стыдиться. Он осознал это сравнительно недавно, всего несколько месяцев назад, и почувствовал меланхолию, которую, впрочем, счел не слишком уместной. Ощущение слабости, дряблости собственного тела влекло за собой не только определенный дискомфорт, некое беспокойство, недовольство собой, своей бренной земной оболочкой, но также и мизантропию, толкавшую его в пустоту безмолвия.
Как-то раз он видел в каком-то документальном фильме, как паук, едва только муха попадает в его сети, бросается к ней, чтобы прикончить ее, и тут же начинает выпускать тончайшую ниточку, постепенно опутывая, молча и хладнокровно, жалкое безжизненное тело насекомого, которое еще несколько мгновений назад было таким блестящим и даже проявляло агрессивность; теперь же оно казалось увядшим и высохшим. Затем паук пожирал муху, жадно высасывая ее. Такова и меланхолия: тончайшая, незаметная паутина, которая разрастается у тебя внутри, захватывая тебя целиком, толкая в безмолвие, погружая в бесконечную пустоту одиночества, отгораживая от всего мира, чтобы в конце концов привести к мизантропии; и тогда самым ненавистным тебе существом станешь ты сам.
Так он и жил последние несколько месяцев. Он блистал на различных сборищах своим молчанием, обычно оправдываясь тем, что противопоставляет его блеску других, не желая соперничать с кем бы то ни было в поисках меткого выражения, удачного комплимента, того единственного разящего слова, которое подтвердило бы его остроумие или указало бы на отсутствие такового у других. В последние месяцы он предпочитал хранить молчание и в беседах за столом позволял себе лишь изредка отметить удачно и к месту рассказанный анекдот, восхищаясь чужой непринужденностью и подавляя свою собственную; хотя как будто и не существовало какой-либо явной, достаточно серьезной причины для такого поведения, которому, быть может, он сам удивлялся более других. Он будто опутывал сам себя невидимой паутиной, но одновременно в нем протекал и другой процесс, процесс самопоедания, самоистязания жестокими болезненными укусами — обычно они считаются порождением каких-либо внешних факторов, например общества, которое обыкновенно обвиняют в том зле, что на самом деле не всегда приходит извне, а, напротив, чаще всего кроется в нас самих, являясь причиной ужасных угрызений, терзающих нас. О меланхолия!
Уже много месяцев он был погружен в нее и, не отдавая себе в этом отчета, постепенно пришел к мизантропии. То, что в некоторых кругах рассматривалось как ум, осторожность, подчас как вежливость или хорошее воспитание, было не чем иным, как глубокой невероятной скукой и усталостью от жизни. Ему бесконечно надоели однообразные беседы, банальные рассуждения, и в своей сосредоточенности на их неприятии он иногда оказывался в действительно странных ситуациях, которые не могли не вызывать беспокойства. Так, стоя в очереди в кинотеатре, он с несомненным удовлетворением отмечал про себя, что господин, стоявший за ним, вел точно такой же разговор, какой накануне совершенно в другой очереди, в другом кинотеатре вел другой господин, который был совсем не тем и в то же время тем же и говорил то же самое. В автобусе, притворяясь, что он внимательнейшим образом изучает в газете страницу происшествий, он приходил в бешенство, выслушивая рассуждения дам или метеорологические прогнозы, которые, поверьте, были в точности такими, какие он привык выслушивать с детства. Это вызывало в нем отвращение. В своем стремлении придать абсолютно всему трансцендентальную значительность он требовал от людей таких разговоров, которые скорее всего лишили бы жизнь той ритуальной игровой составляющей, что одна спасает нас от тоски: воскресный матч, дождь, который все не перестает или вот-вот перестанет; недавняя свадьба: тут уж точно ничего хорошего не получится, потому что она такая скромница, а он подлец.
В том мире, который он создал сам для себя, он требовал от людей особой значительности; возможно, это было своего рода реакцией на мрачное религиозное воспитание, через которое прошли очень многие и от которого смогли освободиться гораздо меньше людей, чем может показаться на первый взгляд. «Мы — существа случайные на этом свете», — постоянно твердили ему в далеком детстве, и он хорошо усвоил этот урок; «смерть может прийти в любую минуту», — часто повторяли ему, и, вне всякого сомнения, по крайней мере до его поездки в Экс смерть, в соответствии с тем, как ему советовали, никогда не смогла бы захватить его врасплох. Ощущать свою значимость, требовать значительности от других — вот секрет тоски, а возможно, и меланхолии.
В течение всех этих месяцев, когда он не слишком был в ладах с существом, обитавшим в его собственной коже, он искал спасения в лекарствах, не очень-то надеясь на помощь внешнего фактора — общества; будучи убежденным в том, что мы — чистая, чистейшая биохимия (человек — это химическое чудо, умеющее грезить, повторял он гораздо чаще, чем следовало), писатель верил, что с помощью таблетки он сможет изменить свое поведение и в конце концов выбраться из омута, в который он погружался все глубже и глубже; но не тут-то было. Химия, да, это прекрасно, но ведь наряду с регрессом существует еще и прогресс, и если какое-то состояние вдруг отступает, то потом оно может вернуться с новой силой; улучшение самочувствия не всегда соответствует реальному улучшению здоровья, хотя бы и временному. Наше существо состоит из огромного множества химических реакций, и наши грезы — не что иное, как чистая химия; таблетки могут вывести тебя из этого состояния, ввести в него или же оставить все как было; это вроде сильного опьянения — оно тоже способно заставить тебя ликовать или безутешно рыдать. Да, все мы — химия, но для каждого случая есть своя колбочка! Так он размышлял в ту минуту, когда — чисто химическая реакция — решил спрятать свое тело от внимательного взгляда Мирей, которого он так опасался и который вовсе не грозил ему, ибо на самом деле единственным, кого по-настоящему волновала проблема приближающейся старости, был он сам; округлившийся живот — вот-вот начнет обвисать — беспокоил лишь его, а девушка, чистая химия, проснувшись, задаст себе совсем другие, действительно необходимые вопросы: а что я, собственно, здесь делаю? стоит ли мне здесь оставаться? ведь старые писатели делают это так же, как все другие, разве что несколько хуже. Вещи весьма обыденные и, разумеется, очень химические, не имеющие, впрочем, никакого отношения к телу, в котором, по правде говоря, могло бы быть поменьше килограммов и побольше гибкости.
Химия, химия! Химией было и купание в Дюранс, и долгие восхитительные вечера, проведенные в беседах с девушками, которые внимали ему, как будто он говорил нечто действительно остроумное, по-настоящему блистательное или попросту приятное. Безмолвие, в которое он был погружен в последние месяцы, объяснялось не чем иным, как отсутствием аудитории. Люди имеют право слушать того, кого хотят, и то, что им нравится, — именно в этом и заключался секрет его меланхолии. Он размышлял таким образом, завернувшись в простыню, куря сигарету и предаваясь занятию, которое так часто описывается в романах — и плохих, и хороших: наблюдал, как дым сигареты, медленно поднимаясь, образует серовато-голубые колечки; иногда, по чистой случайности, а вовсе не от большого умения, они получались у нашего писателя сдвоенными или даже строенными.
Он вновь обретал химическое равновесие благодаря телу Мирей, благодаря молодым, полным жизни телам других девушек, благодаря долгим беседам и благотворному веселью в юной, свободной от предрассудков студенческой среде.
Предаваясь своим размышлениям, писатель поднялся с дивана; ему было приятно вспоминать обо всем этом теперь в Компостеле, предчувствуя скорый дождь и понимая, что жизнь его изменилась в очередной раз именно тем утром, о котором он сейчас думал.
* * *
Вначале был придуман Грифон, и его рождение оказалось самым непосредственным образом связанным с речными раками и — теперь это снова всплыло в памяти писателя — с молочным поросенком, приготовленным в собственном соку, которого он тоже тогда ел, и, как уже говорилось, с вином — оно щедрой рекой лилось в тот вечер под платанами, спустившись со склонов Горж-де-Ванту, несравненного края, покоряющего своими поразительными пропорциями, а ведь наш приятель Флоренции предпочитает Венецию, ибо ее пропорции более совершенны, черт побери! Грифон возник там, в Провансе, но с тех пор писатель все время носил его в себе; этим, возможно, и объяснялось его молчание в последние месяцы; и потом он некоторым образом соотносил придуманный им образ с некой фигурой, служащей водосточным желобом на одном из зданий Компостелы: фигура представляла собой нечто вроде Грифона, странное рыбоподобное существо с выпяченной нижней челюстью, сквозь широко раскрытые губы которого свободно стекала вода. Образ воды как способа передвижения возник, быть может, благодаря ракам; кровь поросенка, приготовленного в собственном соку, навеяла образ смерти, которая неведомыми путями внутренних коллизий вела к нему самому. Но несомненно одно: вот уже целый год он бился над историей о Грифоне, все снова и снова возвращаясь к нему в своих мыслях. Сотни раз он рассказывал о романе, который собирался написать, своим друзьям, всякий раз изобретая что-то новое, внося новые изменения и осознавая свою полную неспособность закончить его. Какую игру фантазии могла обещать история существа, которое ныряет в четырехструнный фонтан в тринадцатом веке и выходит из него, проделав длинный путь по подземным водам, в девятнадцатом? Да какую угодно! самую невероятную! Эта история обещала такие игры, была столь фантастична, что просто не за что зацепиться. Друзья радовались блеску воображения своего друга, враги смеялись над наивностью и даже глупостью своего врага, однако все полагали, что сюжет многообещающий. И единственным, кто был убежден, что ему не по зубам сей лакомый кусочек, был сам писатель, пребывавший в сомнениях и безмолвии.Здесь, в тиши Компостелы, в уединении вновь обретенного холостяцкого бытия, он вспоминал время, проведенное в Эксе. Откуда-то издалека в этих воспоминаниях до него доносился смех девушек, и он вновь ощущал свободу, которой наслаждался тогда, вновь почувствовав себя молодым и ощутив забытую власть над своим заброшенным телом. Именно эти чувства владели им, когда тем ранним утром он выкурил в постели сигарету, наивно пытаясь скрыть свое тело от взгляда Мирей, затем встал и, совершив утренние омовения, отправился на факультет, дабы разглагольствовать там о романе, что по-настоящему возможно только при ощущении полной свободы, которую многие почему-то считают буржуазной.
Он пришел на факультет раньше обычного и прочитал лекцию, радуясь солнцу, которое с самого раннего утра щедро заливало аудитории, врываясь в окна; затем он поднялся в кафе на третьем этаже выпить кофе с молоком (ему нравилось, чтобы кофе было побольше, а молока поменьше и совсем чуть-чуть сахара) и съесть круассан, отнюдь не делавший чести галльским пекарям и кондитерам. Но это был круассан, остальное не важно. О, как он уже начинал любить милую Францию с ее синими водами, такими, как воды Дюранс, с ее винами, от которых нёбо становится бархатным, с ее девушками, такими похожими на всех других девушек в любом другом месте! Он был поглощен дегустацией кофе, когда к нему подошел Федор, армянский художник, друг Люсиль, ростом повыше Азнавура [82], но обладавший менее приятным голосом; в его живописи ощущалось явное влияние Эль Греко, что изумляло Приглашенного Профессора, повергая его в размышления о благотворном, вне всякого сомнения, влиянии испанофилки Люсиль и о тех неведомых путях, которыми это влияние осуществлялось. У Федора были сонные глаза, медленные движения, густые усы и открытая улыбка, — словом, он был таким, как всегда. Он сел за стол Приглашенного Профессора и протянул ему ксерокопию:
— Люсиль велела вам передать.
Профессор взял ксерокопию, просмотрел ее и спросил:
— А вам-то что за дело до этих раритетов?
Армянин обиделся, но обида промелькнула лишь во взгляде его синих (о чем не было сказано выше) глаз — на мгновение его взгляд стал суровым, но тут же вновь смягчился, растворившись в обаятельной неотразимой улыбке.
— Это на тот случай, если мне придет в голову взять оттуда что-нибудь для картины, которую я сейчас пишу.
Профессор, помолчав немного, сказал:
— Ах да, Крейцерова соната [83]. Понятно.
Затем он пробормотал про себя: «Вот один из возможных путей влияния. Посмотрим, кто напишет музыку или хотя бы подыграет на дудочке». И он углубился в чтение ксерокопии:
ПИСЬМО ПАДРЕ СЕЛЕСТИНО ДЕ ПАСТРАНА, СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЯ ПРИХОДА СВЯТОГО КРЕСТА, ДЕКАНУ САНТЬЯГО, ПРЕПОДОБНОМУ ПАДРЕ ХИЛЮ ГОНСАЛЕСУ, ЕГО НАСТОЯТЕЛЮ. ПОВЕСТВУЕТ О СМЕРТИ ДОНА МАРТИНА АБАЛО, КОТОРЫЙ БЫЛ УМЕРЩВЛЕН В ЗАМКЕ ПИНТО ПО ВЕЛЕНИЮ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ ФИЛИППА ВТОРОГО ПОСРЕДСТВОМ ГАРРОТЫ [84] ЗА НЕВЕДОМО КАКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ, ИМ СОВЕРШЕННОЕ, В ДЕНЬ 14 НОЯБРЯ МЕСЯЦА 15.. ГОДА.