Страница:
Он чувствует себя виноватым перед своими умершими. Ему хочется попросить у них прощения, оправдаться перед ними, перед этими проклятыми мертвецами, явившимися к нему в Экс, даже не сочтя нужным заранее предупредить о своем визите. Он не решается подняться с постели. Он обижен, но это доставляет ему определенное удовольствие — ведь их визит означает, что он еще жив, потому что он сам породил этих призраков, он сам — причина своих страданий. Но страдание ли это? Когда он был ребенком, то ночами, полными леденящего страха смерти, который доводил его чуть ли не до обморока, до слез и крика, он начинал заниматься мастурбацией. Это он делает и сейчас, он только сомневается, ради кого дать выход своей энергии, пока в процессе колебаний не наступает эякуляция. Для выбора у него не более четырех девушек.
Слегка смущенный, он встает и идет в ванную. Одиночество несет в себе такую рабскую зависимость, но он не может отделаться от ощущения вины и даже греха. Он думает об этом, пока принимает душ и напевает нежные песенки, похожие на колыбельные: «Баю-бай, моя радость, баю-бай, мой родной, мальчик мой».
Спустившись по улице Поля Берта к площади Отель-де-Виль, он попадает в водоворот людей, толпящихся на раскинувшемся здесь овощном рынке. Это залитый солнцем спектакль, в котором люди делают свои покупки, не повышая голоса и не споря из-за цены; на углу улицы Кордильер торгуют рыбой, и он останавливается, чтобы сравнить цены, размер и цвет рыб; ему кажется, что этих рыбин вытащили из воды в тот момент, когда они страдали авитаминозом или чем-нибудь еще в том же роде: цвет у них какой-то мутный, тусклый, они кажутся гораздо более несчастными и какими-то дохлыми в своих скучных ящиках по сравнению с рыбой в его стране, — там она искрилась бы серебристым светом, исходящим из холодных океанских глубин, и лежала бы, сияя чешуей, в каштановых коробах, прикрытая папоротником или водорослями, а глаза ее, пусть немного потухшие, казались бы полными жизненных сил. Он доходит до бульвара Мирабо и садится за столик в старом кафе — когда-то в нем обслуживали двое юношей, теперь здесь висят фотографии Черчилля; в этом кафе провел, наверное, не одно такое же пронизанное светом утро старик Сезанн; возможно, тут бывал и Мистраль [25]; во всяком случае, приятно так думать.
Уже полдень, и на бульваре заметно оживление, люди спешат, входят и выходят из банков, заходят в супермаркеты, устроенные по американскому образцу, но такие же грязные и неуютные, как в любом поселке его страны, и он ощущает что-то вроде нежности, смешанной, впрочем, с некоторым злорадством. Ведь подражательное эстетство — это убежище для бессильных, очередная подпорка, фетиш для неспособных создать собственную красоту и вынужденных терпеть поражение в чужой; для тех, кто способен лишь принять или отвергнуть созданные другими готовые формы, кто не в состоянии преодолеть собственную аморфность, собственное отсутствие острых углов, выступов, вершин и провалов, вихрей и завихрений; для тех одномерных людей, которые никогда не рискуют и не ошибаются и, сидя в нанятой ими ложе, придирчиво наблюдают, делают замечания и продолжают внимательно наблюдать; они отваживаются высказать собственное мнение только в том случае, когда аплодисменты обязательно будут единодушными, а осуждение — всеобщим; тогда они — самые грозные, самые беспощадные, они без колебания тычут пальцем и повышают голос, чтобы все их услышали и оценили их острый как бритва язык, проницательность их критики, истинность их суждений и ту безошибочность, с которой они толкуют суверенную волю народа. А вот теперь и он сам забавляется подобным расхожим единодушием: супермаркеты безобразны и одинаковы, куриное мясо рекомендуется есть только без кожи — в ней много прогестерона и канцерогенных веществ, может даже измениться голос и облысеть борода; фрукты обрабатывают пестицидами, а выхлопные газы провоцируют рак. Но есть в нем нечто, не позволяющее принять все это и побуждающее его благословлять инсектициды, благодаря которым банан перестал быть экзотическим фруктом, хвалить комбикорма и птицефермы, дающие возможность такому количеству людей есть куриное мясо, и он вовсе не намерен отказаться от автомобиля. Он ловит себя на том, что мыслит банально, бросаясь из крайности в крайность, переливая из пустого в порожнее, — таким путем никуда не придешь. Он расплачивается (он выпил стакан апельсинового сока) и медленно направляется к университету, спускаясь по красивой площади с дельфинами; он пересекает бульвар Короля Рене и продолжает идти вниз, к молодежному студенческому городку «Ле Газель» — «какая прелесть „Ле Газель“». В конце концов, самый страшный канцероген — это маленькая зарплата.
Он приходит в столовую, когда все студенты уже сидят за длинными неустойчивыми столами. Жарко, и вода на дне пластиковых бутылок заморожена. Это новшество принадлежит жене знаменитого пьяницы писателя: она ставит рано утром в морозильную камеру наполовину заполненные бутылки и теперь нужно только доливать их водой. Идея совсем недурна, плохо только, что приходится часто ходить доливать бутылки, содержимое которых исчезает мгновенно.
Он садится с группой преподавателей и студентов, если не самых способных, то, несомненно, самых активных, и ему сообщают, что завтра после обеда будет диспут с участием адвоката одной известной актрисы, выступающей в защиту тюленей, по отношению к которым она проявляет удивительную солидарность; трудно понять, вызвано ли это намерением установить какую-нибудь идентификацию по типу или чем-то иным, о чем бульварная пресса умалчивает. Адвокат — «гошист», и диспут обещает быть интересным, а сегодня они едут на Дюранс, реку с синей водой и каменистыми берегами.
VIII
IX
Слегка смущенный, он встает и идет в ванную. Одиночество несет в себе такую рабскую зависимость, но он не может отделаться от ощущения вины и даже греха. Он думает об этом, пока принимает душ и напевает нежные песенки, похожие на колыбельные: «Баю-бай, моя радость, баю-бай, мой родной, мальчик мой».
Спустившись по улице Поля Берта к площади Отель-де-Виль, он попадает в водоворот людей, толпящихся на раскинувшемся здесь овощном рынке. Это залитый солнцем спектакль, в котором люди делают свои покупки, не повышая голоса и не споря из-за цены; на углу улицы Кордильер торгуют рыбой, и он останавливается, чтобы сравнить цены, размер и цвет рыб; ему кажется, что этих рыбин вытащили из воды в тот момент, когда они страдали авитаминозом или чем-нибудь еще в том же роде: цвет у них какой-то мутный, тусклый, они кажутся гораздо более несчастными и какими-то дохлыми в своих скучных ящиках по сравнению с рыбой в его стране, — там она искрилась бы серебристым светом, исходящим из холодных океанских глубин, и лежала бы, сияя чешуей, в каштановых коробах, прикрытая папоротником или водорослями, а глаза ее, пусть немного потухшие, казались бы полными жизненных сил. Он доходит до бульвара Мирабо и садится за столик в старом кафе — когда-то в нем обслуживали двое юношей, теперь здесь висят фотографии Черчилля; в этом кафе провел, наверное, не одно такое же пронизанное светом утро старик Сезанн; возможно, тут бывал и Мистраль [25]; во всяком случае, приятно так думать.
Уже полдень, и на бульваре заметно оживление, люди спешат, входят и выходят из банков, заходят в супермаркеты, устроенные по американскому образцу, но такие же грязные и неуютные, как в любом поселке его страны, и он ощущает что-то вроде нежности, смешанной, впрочем, с некоторым злорадством. Ведь подражательное эстетство — это убежище для бессильных, очередная подпорка, фетиш для неспособных создать собственную красоту и вынужденных терпеть поражение в чужой; для тех, кто способен лишь принять или отвергнуть созданные другими готовые формы, кто не в состоянии преодолеть собственную аморфность, собственное отсутствие острых углов, выступов, вершин и провалов, вихрей и завихрений; для тех одномерных людей, которые никогда не рискуют и не ошибаются и, сидя в нанятой ими ложе, придирчиво наблюдают, делают замечания и продолжают внимательно наблюдать; они отваживаются высказать собственное мнение только в том случае, когда аплодисменты обязательно будут единодушными, а осуждение — всеобщим; тогда они — самые грозные, самые беспощадные, они без колебания тычут пальцем и повышают голос, чтобы все их услышали и оценили их острый как бритва язык, проницательность их критики, истинность их суждений и ту безошибочность, с которой они толкуют суверенную волю народа. А вот теперь и он сам забавляется подобным расхожим единодушием: супермаркеты безобразны и одинаковы, куриное мясо рекомендуется есть только без кожи — в ней много прогестерона и канцерогенных веществ, может даже измениться голос и облысеть борода; фрукты обрабатывают пестицидами, а выхлопные газы провоцируют рак. Но есть в нем нечто, не позволяющее принять все это и побуждающее его благословлять инсектициды, благодаря которым банан перестал быть экзотическим фруктом, хвалить комбикорма и птицефермы, дающие возможность такому количеству людей есть куриное мясо, и он вовсе не намерен отказаться от автомобиля. Он ловит себя на том, что мыслит банально, бросаясь из крайности в крайность, переливая из пустого в порожнее, — таким путем никуда не придешь. Он расплачивается (он выпил стакан апельсинового сока) и медленно направляется к университету, спускаясь по красивой площади с дельфинами; он пересекает бульвар Короля Рене и продолжает идти вниз, к молодежному студенческому городку «Ле Газель» — «какая прелесть „Ле Газель“». В конце концов, самый страшный канцероген — это маленькая зарплата.
Он приходит в столовую, когда все студенты уже сидят за длинными неустойчивыми столами. Жарко, и вода на дне пластиковых бутылок заморожена. Это новшество принадлежит жене знаменитого пьяницы писателя: она ставит рано утром в морозильную камеру наполовину заполненные бутылки и теперь нужно только доливать их водой. Идея совсем недурна, плохо только, что приходится часто ходить доливать бутылки, содержимое которых исчезает мгновенно.
Он садится с группой преподавателей и студентов, если не самых способных, то, несомненно, самых активных, и ему сообщают, что завтра после обеда будет диспут с участием адвоката одной известной актрисы, выступающей в защиту тюленей, по отношению к которым она проявляет удивительную солидарность; трудно понять, вызвано ли это намерением установить какую-нибудь идентификацию по типу или чем-то иным, о чем бульварная пресса умалчивает. Адвокат — «гошист», и диспут обещает быть интересным, а сегодня они едут на Дюранс, реку с синей водой и каменистыми берегами.
VIII
Лоуренсо Педрейра принимает поручение довольно сдержанно, но он горд оказанным доверием и горит желанием позаботиться должным образом об этом худощавом человеке с пронзительным взглядом и размеренной походкой, странствующем на кобыле, которая производит впечатление разумного существа; человеке, настолько безразличном к своей собственности, что он бросил лошадь на произвол воров и любителей производить обыски, чем, кстати, и воспользовался каноник, тщательно перерывший, уже на подворье Приюта, переметную суму, но ничего особенного не обнаруживший.
Компостела теперь уже не та, какой она была еще совсем недавно. Во второй четверти века столкновения между императорами Карлом [26] и Франциском [27], которого называют Первым, перерезали путь, ведущий сюда из Франции, и на улицах города уже не слышно гула толпы, когда-то заполнявшей их, на постоялых дворах уже не звучит чужестранная речь, и изначальное предназначение Приюта, состоявшее в том, чтобы давать убежище здоровым и врачевать больных, что прибывали издалека, сменилось заботой о бедняках, воинах и сиротах, порожденных здешней землей. Поэтому сейчас, выходя из Приюта Пилигримов, Посланец может наблюдать, как один из врачей пользует городских больных прямо у ворот Приюта; ему помогают аптекарь, в руках у которого ящичек с травами и порошками, и цирюльник, держащий наготове пиявок и инструменты на случай, если понадобится пустить кровь. Лоуренсо Педрейра делится с Посланцем мыслями и обидами, переполняющими его сердце; нельзя даже сравнить жалованье капелланов с жалованьем врачей, а ведь если последние лечат тело, то первые с не меньшим успехом врачуют душу, и тем не менее они и мечтать не могут о том, чтобы получать, как врачи, ежедневно полтора фунта баранины и ежегодно пятьдесят пудов пшеницы, семьсот сорок четвертей вина, а в високосный год на две четверти больше, равно как и о двадцати двух четвертях оливкового масла, шести возах дров и двадцати шести фунтах сальных свечей в год, которые получают врачи. А ведь капелланам приходится ежедневно навещать больных, дабы ободрить их дух, а ночью или в любой другой час, когда придется, оказывать помощь находящимся в смертельной опасности.
Ему это хорошо известно. Один из его братьев — капеллан и вместе с чужестранными священниками, которым сейчас делать особенно нечего, обслуживает здешний католический приход; он хорошо знает, что его брат, как капеллан, не имеет права отлучаться без особого разрешения. «И поверьте, монсеньор, это отнюдь не возмещается двумя месяцами отпуска, которые они получают раз в году: нужно ведь ежедневно отслужить обедню Католическим Королям [28] и участвовать в общей мессе и еще отправлять другие службы, торжественные или заупокойные. И в доме у капеллана не должно быть женщин — разве только он ослушается, и нельзя даже держать служанку, если она замечена в невоздержанности или еще в чем-нибудь эдаком. Капелланство, монсеньор, совсем не подарок, а вот они, — и Лоуренсо презрительно кивает в сторону доктора, — трижды в день посетят больных, и вся работа».
Посланец улыбается и молчит. Когда они входят в конюшню, кобыла ржет, почуяв хозяина, и Лоуренсо Педрейра поспешно крестится, будто увидел что-то несусветное.
— Бездушная тварь, а вроде бы понимает.
Посланцу не хочется, чтобы кто-нибудь другой привел его кобылу, и они вместе ведут ее к дому каноника. Придя туда, он дает указания Лоуренсо, которые тот старается запомнить пока Посланец говорит: он шевелит губами, едва слышно повторяя слова, не отрывая взгляда от губ своего собеседника. Их поездка займет пару дней, но Посланец желает, чтобы Лоуренсо оставил распоряжение: пусть к их возвращению в Компостелу для него приготовят отдельное, приличествующее ему помещение, с необходимой прислугой и помощниками, в каком-нибудь доме недалеко от собора, поближе к вратам Скорби, а если там ничего не найдется, то в любом случае он предпочитает верхнюю часть города.
Посланец устраивается в отведенной ему комнате, он вновь умывается и, не ожидая ответа, заявляет, что пойдет прогуляться. Во дворе слуга чистит его лошадь скребницей, а сбруя и прочее снаряжение небрежно свалены в углу. Он сам их почистит, никто другой не должен этого делать, у него седло из тисненой кожи, он сам его оботрет, чтобы другие чего-нибудь не повредили. А сбруя? Сбруя фамильная, не вздумайте ее трогать.
Незаметно в заботах проходит утро, и он забывает о своем намерении пойти пообедать с каноником. Никто не ищет с ним встречи. После обеда каноник решает немного поспать, а Посланец — не спеша побродить по улицам, и вот он снова перед Приютом Пилигримов. Что-то есть в его облике и манере, что не позволяет никому спросить его, что он тут делает, когда он решительным шагом проходит по залам, которые санитары окуривают пахучими травами. Он внимательно все осматривает, придирчиво изучает, и крестообразная форма Приюта, построенного таким образом, чтобы все больные могли слушать ежедневную мессу, позволяет ему неторопливо окинуть взором убогие ряды постелей; с алтарного возвышения, находящегося в центре и хорошо видного всем, он замечает старшую сестру, она несет сверток — это, должно быть, подкидыш, оставленный сегодня ночью у ворот Приюта. Подкидыш — девочка, и при ней нет крестильной грамоты.
Пухленький капеллан, лицо которого кажется Посланцу знакомым, — не брат ли он каноника? — готовится совершить обряд крещения; позже, когда кормилица и старшая сестра сочтут это возможным, хирург пометит девочку клеймом, и ее отправят в какой-нибудь дальний приход, где она и будет воспитываться. Приют — это целый мир, устроенный особым образом; жизнь разгорается в нем в пять утра, сразу после заутреннего колокольного звона, а сейчас, в послеобеденное время, он уже постепенно приходит в состояние покоя. Посланец никого ни о чем не спрашивает, но он уже начал терять терпение, ведь он все еще не смог сориентироваться и не обнаружил жилище врача, того самого, который сегодня рано утром оказывал помощь больным у входа в Приют.
В конце концов любопытство всегда берет в нем верх; ох уж это его вечное стремление во все вникнуть, все внимательно рассмотреть, изучить с первого взгляда и навсегда запечатлеть в памяти, сколько раз оно помогало ему в сложных жизненных обстоятельствах, но иногда оно нарушает его первоначальный замысел, отвлекая неожиданными подробностями. Так было утром в доме каноника; то же произошло и сейчас, он уже почти изучил Приют, блуждая взором по великолепным галереям и белой капелле, сияющей тем серебристым светом, на который так щедра его родина. Давно уже надо было ему прервать бесцельное странствие по бесконечным коридорам и найти лекаря.
Его внимание привлекают какие-то голоса. Они доносятся с верхнего этажа, и он рассеянно идет к лестнице. В одном из голосов слышится с трудом сдерживаемый гнев, другой срывается на крик. Посланец постепенно приближается к ним, медленно взбираясь по крутой лестнице; спор в самом разгаре. Один из голосов, видимо, принадлежит хирургу — триста тридцать семь реалов за клеймение подкидышей, двадцать пять пудов пшеницы натурой, полтора фунта баранины в день, семьсот сорок четвертей вина в год, в високосный еще две, — этот голос требует предоставить ему трупы, чтобы производить анатомические исследования. Другой голос — Посланец узнает голос врача, лечившего поутру больных, — утверждает, что это требование безнравственно, противно всякому приличию и тому уважению, которого заслуживает любое человеческое существо, ибо хирург желает, чтобы ему отдавали только те части тела, которые ему нужны, да еще по отдельности, одну за другой. «И потом, неужели нельзя найти более подходящего места для вскрытий, — вопрошает голос врача, — и не делать этого в длинных коридорах и залах на виду у больных, с ужасом взирающих на кровавое действо?» — «Кончено, — кричит врач, — с сегодняшнего дня или целые трупы, или вообще ничего! И хоронить их либо целыми и невредимыми, либо, по крайней мере то, что осталось, все вместе, а не так — ноги здесь, руки там, а голова и туловище еще где-нибудь; это же непристойно!»
Посланец уже одолел первый лестничный марш и ждет, скрытый тенью, окончания спора. По существу, речь идет о том, что врач не хочет, чтобы хирург производил анатомирование частей тела, которые он исследует прямо на глазах у больных; не желал эскулап и брать на себя ответственность, отдавая распоряжения о захоронении останков тел по частям. Это корпоративная, может быть даже узкогрупповая, цеховая борьба, в которой Посланец склонен усматривать определенное бесстыдство хирурга и доброе отношение лекаря к больным, вынужденным наблюдать, содрогаясь от страха, как у них на глазах четвертуют человеческое существо, — еще совсем недавно оно стонало, плакало, смеялось или предавалось несбыточным мечтам о скором выздоровлении.
Когда Посланец понимает, что спору не будет конца, он решает подняться на самый верх и предстать перед эскулапами; он усмехается, предвкушая, какое действие произведет его внезапное появление, его безрассудный поступок, но он уже не может остановиться; потупив голову и глядя исподлобья, указывая перстом куда-то вдаль, он вторгается в спор, говоря:
— Да, но вам должно быть известно, что если отделить от тела хрящ, кость, сухожилие или же самую нежную часть щеки и крайнюю плоть, то они никогда больше не оживут и их нельзя будет срастить, то есть воссоединить.
Лекарь оборачивается на этот низкий размеренный голос, говорящий на наречии Галисийского королевства, да еще с таким знакомым, с таким родным выговором; он бросается к Посланцу, сжимает его в объятиях и отвечает с улыбкой, чтобы не оставалось уже никаких сомнений:
— Гиппократ, «Афоризмы». Раздел шестой, номер девятнадцатый…
Они с силой, по-мужски хлопают друг друга по спине; потом долго рассматривают один другого, обхватив за плечи, и вновь крепко обнимаются…
— Да, но ведь ты знаешь — там, где я сказал «щека», надо читать что-то совсем другое…
Врач схватывает смысл игры, он готов забыть о споре с хирургом; тот удивленно наблюдает происходящее, теряет контроль над ситуацией и начинает понимать, что сейчас вряд ли добьется своего.
— Знаю, знаю; и, хотя Аристотель, прочитавший в этом месте «щека», как будто подтверждает такое понимание текста, он сам добавляет «веко», думаю, просто на всякий случай. Но ведь тебе известно, что этого нет ни в арабских, ни в греческих текстах.
Посланцу в определенной степени тоже присущ дух соперничества, некий азарт, заставляющий его принять вызов, предварительно, правда, взвесив опасность риска. В любом случае цель достигнута: хирург вежливо прощается и уходит в сопровождении практиканта и старшего санитара, молча присутствовавших при недавнем споре. Увидав горячие объятия, они понимают, что встретились старые друзья, и оставляют их наедине, пусть себе мирно прогуливаются по верхней галерее. Но они еще успевают услышать слова вновь прибывшего, который продолжает настаивать:
— Я только что из Италии, там многочисленные новые опыты, проведенные такими же выдающимися людьми, как тот, кому ты отказываешь в практике, доказывают, что нервы и сухожилия способны срастись, если их соединить сразу после рассечения. Достижения хирургии вносят коррективы в Гиппократовы афоризмы.
И оба идут дальше по галерее.
Позже, в усладе вечера, который внезапно озаряет Компостелу светом — чего уже никто не ожидал в тот день, — друзья продолжат говорить о том, что близко им обоим, о завоеваниях науки, о новых мирах, открываемых знанием. Но когда они уже спускаются по лестнице, врач вновь принимается за свое:
— Этот дурак — человек совсем не выдающийся, мой дорогой друг. Однако твои слова означают, что если у кого лопнул мочевой пузырь, то он отнюдь не пребывает в смертельной опасности?
— Нет.
— А если у кого проломлена голова?
— Нет.
— А если рана в сердце?
— Нет, если она небольшая.
— Даже в сердце?
— Даже в сердце.
Врач вновь сомневается; но теперь он серьезен, он внимательно слушает, стараясь запомнить эти невероятные сведения.
— А в диафрагме?
— В диафрагме — не знаю, но в почках — тоже не смертельно, об этом говорили еще арабы и их толкователи.
— Значит, ни в тонких кишках, ни в желудке, ни в печени рана не будет неизбежно смертельной?
— Именно так.
— Тогда выбросим еще одно изречение!
Посланец смеется:
— Восемнадцатое, если не ошибаюсь.
— Черт побери! Да ты алхимик!
Посланец смотрит на врача и молчит, он ничего не утверждает. Но и не отрицает. Он просто молчит. Тяжелые настали времена для науки, да и вообще для всякого знания. Аранхуэсский монарший эдикт непререкаем в своих угрозах: пожизненная ссылка с конфискацией имущества для всех, кто учится или преподает в иноземных городах и университетах. Король вошел в Вальядолид, предав аутодафе лютеран, и все приветствовали его, и он упивался зрелищем костров, полыхавших таким жарким пламенем, будто на них горело нечто совсем иное, а не плоть мыслящих людей. Недобрые нынче времена, и тот, кто приезжает в страну или же покидает ее в поисках новых знаний, обмена опытом или научными сведениями, считается потенциальным шпионом, пищей для аутодафе. Над всеми властвует кровавый Брюссельский эдикт, и эта беседа — опасный риск.
— Черт побери! Зачем же ты приехал в Компостелу?
Наконец Посланец решает довериться ему и все рассказать.
Королевство Галисия — нечто вроде тихой заводи, в нем трудно найти палача, которого Инквизиция могла бы использовать в борьбе с еретиками; нужно, чтобы такой палач был доставлен извне, и извне же должны прибыть нетерпимость, обскурантизм, слепая фанатичная вера, дабы одолеть все, что они называют суевериями, язычеством, местным своекорыстием. И в эти смутные и трудные времена находятся люди, прибывающие в древнее королевство с секретной миссией — помешать появлению палачей, поборников нетерпимости, мракобесов и фанатиков.
— Ты уже слышал что-нибудь о Воинском Ордене Пресвятой Девы Марии Белого Меча ?
Компостела теперь уже не та, какой она была еще совсем недавно. Во второй четверти века столкновения между императорами Карлом [26] и Франциском [27], которого называют Первым, перерезали путь, ведущий сюда из Франции, и на улицах города уже не слышно гула толпы, когда-то заполнявшей их, на постоялых дворах уже не звучит чужестранная речь, и изначальное предназначение Приюта, состоявшее в том, чтобы давать убежище здоровым и врачевать больных, что прибывали издалека, сменилось заботой о бедняках, воинах и сиротах, порожденных здешней землей. Поэтому сейчас, выходя из Приюта Пилигримов, Посланец может наблюдать, как один из врачей пользует городских больных прямо у ворот Приюта; ему помогают аптекарь, в руках у которого ящичек с травами и порошками, и цирюльник, держащий наготове пиявок и инструменты на случай, если понадобится пустить кровь. Лоуренсо Педрейра делится с Посланцем мыслями и обидами, переполняющими его сердце; нельзя даже сравнить жалованье капелланов с жалованьем врачей, а ведь если последние лечат тело, то первые с не меньшим успехом врачуют душу, и тем не менее они и мечтать не могут о том, чтобы получать, как врачи, ежедневно полтора фунта баранины и ежегодно пятьдесят пудов пшеницы, семьсот сорок четвертей вина, а в високосный год на две четверти больше, равно как и о двадцати двух четвертях оливкового масла, шести возах дров и двадцати шести фунтах сальных свечей в год, которые получают врачи. А ведь капелланам приходится ежедневно навещать больных, дабы ободрить их дух, а ночью или в любой другой час, когда придется, оказывать помощь находящимся в смертельной опасности.
Ему это хорошо известно. Один из его братьев — капеллан и вместе с чужестранными священниками, которым сейчас делать особенно нечего, обслуживает здешний католический приход; он хорошо знает, что его брат, как капеллан, не имеет права отлучаться без особого разрешения. «И поверьте, монсеньор, это отнюдь не возмещается двумя месяцами отпуска, которые они получают раз в году: нужно ведь ежедневно отслужить обедню Католическим Королям [28] и участвовать в общей мессе и еще отправлять другие службы, торжественные или заупокойные. И в доме у капеллана не должно быть женщин — разве только он ослушается, и нельзя даже держать служанку, если она замечена в невоздержанности или еще в чем-нибудь эдаком. Капелланство, монсеньор, совсем не подарок, а вот они, — и Лоуренсо презрительно кивает в сторону доктора, — трижды в день посетят больных, и вся работа».
Посланец улыбается и молчит. Когда они входят в конюшню, кобыла ржет, почуяв хозяина, и Лоуренсо Педрейра поспешно крестится, будто увидел что-то несусветное.
— Бездушная тварь, а вроде бы понимает.
Посланцу не хочется, чтобы кто-нибудь другой привел его кобылу, и они вместе ведут ее к дому каноника. Придя туда, он дает указания Лоуренсо, которые тот старается запомнить пока Посланец говорит: он шевелит губами, едва слышно повторяя слова, не отрывая взгляда от губ своего собеседника. Их поездка займет пару дней, но Посланец желает, чтобы Лоуренсо оставил распоряжение: пусть к их возвращению в Компостелу для него приготовят отдельное, приличествующее ему помещение, с необходимой прислугой и помощниками, в каком-нибудь доме недалеко от собора, поближе к вратам Скорби, а если там ничего не найдется, то в любом случае он предпочитает верхнюю часть города.
Посланец устраивается в отведенной ему комнате, он вновь умывается и, не ожидая ответа, заявляет, что пойдет прогуляться. Во дворе слуга чистит его лошадь скребницей, а сбруя и прочее снаряжение небрежно свалены в углу. Он сам их почистит, никто другой не должен этого делать, у него седло из тисненой кожи, он сам его оботрет, чтобы другие чего-нибудь не повредили. А сбруя? Сбруя фамильная, не вздумайте ее трогать.
Незаметно в заботах проходит утро, и он забывает о своем намерении пойти пообедать с каноником. Никто не ищет с ним встречи. После обеда каноник решает немного поспать, а Посланец — не спеша побродить по улицам, и вот он снова перед Приютом Пилигримов. Что-то есть в его облике и манере, что не позволяет никому спросить его, что он тут делает, когда он решительным шагом проходит по залам, которые санитары окуривают пахучими травами. Он внимательно все осматривает, придирчиво изучает, и крестообразная форма Приюта, построенного таким образом, чтобы все больные могли слушать ежедневную мессу, позволяет ему неторопливо окинуть взором убогие ряды постелей; с алтарного возвышения, находящегося в центре и хорошо видного всем, он замечает старшую сестру, она несет сверток — это, должно быть, подкидыш, оставленный сегодня ночью у ворот Приюта. Подкидыш — девочка, и при ней нет крестильной грамоты.
Пухленький капеллан, лицо которого кажется Посланцу знакомым, — не брат ли он каноника? — готовится совершить обряд крещения; позже, когда кормилица и старшая сестра сочтут это возможным, хирург пометит девочку клеймом, и ее отправят в какой-нибудь дальний приход, где она и будет воспитываться. Приют — это целый мир, устроенный особым образом; жизнь разгорается в нем в пять утра, сразу после заутреннего колокольного звона, а сейчас, в послеобеденное время, он уже постепенно приходит в состояние покоя. Посланец никого ни о чем не спрашивает, но он уже начал терять терпение, ведь он все еще не смог сориентироваться и не обнаружил жилище врача, того самого, который сегодня рано утром оказывал помощь больным у входа в Приют.
В конце концов любопытство всегда берет в нем верх; ох уж это его вечное стремление во все вникнуть, все внимательно рассмотреть, изучить с первого взгляда и навсегда запечатлеть в памяти, сколько раз оно помогало ему в сложных жизненных обстоятельствах, но иногда оно нарушает его первоначальный замысел, отвлекая неожиданными подробностями. Так было утром в доме каноника; то же произошло и сейчас, он уже почти изучил Приют, блуждая взором по великолепным галереям и белой капелле, сияющей тем серебристым светом, на который так щедра его родина. Давно уже надо было ему прервать бесцельное странствие по бесконечным коридорам и найти лекаря.
Его внимание привлекают какие-то голоса. Они доносятся с верхнего этажа, и он рассеянно идет к лестнице. В одном из голосов слышится с трудом сдерживаемый гнев, другой срывается на крик. Посланец постепенно приближается к ним, медленно взбираясь по крутой лестнице; спор в самом разгаре. Один из голосов, видимо, принадлежит хирургу — триста тридцать семь реалов за клеймение подкидышей, двадцать пять пудов пшеницы натурой, полтора фунта баранины в день, семьсот сорок четвертей вина в год, в високосный еще две, — этот голос требует предоставить ему трупы, чтобы производить анатомические исследования. Другой голос — Посланец узнает голос врача, лечившего поутру больных, — утверждает, что это требование безнравственно, противно всякому приличию и тому уважению, которого заслуживает любое человеческое существо, ибо хирург желает, чтобы ему отдавали только те части тела, которые ему нужны, да еще по отдельности, одну за другой. «И потом, неужели нельзя найти более подходящего места для вскрытий, — вопрошает голос врача, — и не делать этого в длинных коридорах и залах на виду у больных, с ужасом взирающих на кровавое действо?» — «Кончено, — кричит врач, — с сегодняшнего дня или целые трупы, или вообще ничего! И хоронить их либо целыми и невредимыми, либо, по крайней мере то, что осталось, все вместе, а не так — ноги здесь, руки там, а голова и туловище еще где-нибудь; это же непристойно!»
Посланец уже одолел первый лестничный марш и ждет, скрытый тенью, окончания спора. По существу, речь идет о том, что врач не хочет, чтобы хирург производил анатомирование частей тела, которые он исследует прямо на глазах у больных; не желал эскулап и брать на себя ответственность, отдавая распоряжения о захоронении останков тел по частям. Это корпоративная, может быть даже узкогрупповая, цеховая борьба, в которой Посланец склонен усматривать определенное бесстыдство хирурга и доброе отношение лекаря к больным, вынужденным наблюдать, содрогаясь от страха, как у них на глазах четвертуют человеческое существо, — еще совсем недавно оно стонало, плакало, смеялось или предавалось несбыточным мечтам о скором выздоровлении.
Когда Посланец понимает, что спору не будет конца, он решает подняться на самый верх и предстать перед эскулапами; он усмехается, предвкушая, какое действие произведет его внезапное появление, его безрассудный поступок, но он уже не может остановиться; потупив голову и глядя исподлобья, указывая перстом куда-то вдаль, он вторгается в спор, говоря:
— Да, но вам должно быть известно, что если отделить от тела хрящ, кость, сухожилие или же самую нежную часть щеки и крайнюю плоть, то они никогда больше не оживут и их нельзя будет срастить, то есть воссоединить.
Лекарь оборачивается на этот низкий размеренный голос, говорящий на наречии Галисийского королевства, да еще с таким знакомым, с таким родным выговором; он бросается к Посланцу, сжимает его в объятиях и отвечает с улыбкой, чтобы не оставалось уже никаких сомнений:
— Гиппократ, «Афоризмы». Раздел шестой, номер девятнадцатый…
Они с силой, по-мужски хлопают друг друга по спине; потом долго рассматривают один другого, обхватив за плечи, и вновь крепко обнимаются…
— Да, но ведь ты знаешь — там, где я сказал «щека», надо читать что-то совсем другое…
Врач схватывает смысл игры, он готов забыть о споре с хирургом; тот удивленно наблюдает происходящее, теряет контроль над ситуацией и начинает понимать, что сейчас вряд ли добьется своего.
— Знаю, знаю; и, хотя Аристотель, прочитавший в этом месте «щека», как будто подтверждает такое понимание текста, он сам добавляет «веко», думаю, просто на всякий случай. Но ведь тебе известно, что этого нет ни в арабских, ни в греческих текстах.
Посланцу в определенной степени тоже присущ дух соперничества, некий азарт, заставляющий его принять вызов, предварительно, правда, взвесив опасность риска. В любом случае цель достигнута: хирург вежливо прощается и уходит в сопровождении практиканта и старшего санитара, молча присутствовавших при недавнем споре. Увидав горячие объятия, они понимают, что встретились старые друзья, и оставляют их наедине, пусть себе мирно прогуливаются по верхней галерее. Но они еще успевают услышать слова вновь прибывшего, который продолжает настаивать:
— Я только что из Италии, там многочисленные новые опыты, проведенные такими же выдающимися людьми, как тот, кому ты отказываешь в практике, доказывают, что нервы и сухожилия способны срастись, если их соединить сразу после рассечения. Достижения хирургии вносят коррективы в Гиппократовы афоризмы.
И оба идут дальше по галерее.
Позже, в усладе вечера, который внезапно озаряет Компостелу светом — чего уже никто не ожидал в тот день, — друзья продолжат говорить о том, что близко им обоим, о завоеваниях науки, о новых мирах, открываемых знанием. Но когда они уже спускаются по лестнице, врач вновь принимается за свое:
— Этот дурак — человек совсем не выдающийся, мой дорогой друг. Однако твои слова означают, что если у кого лопнул мочевой пузырь, то он отнюдь не пребывает в смертельной опасности?
— Нет.
— А если у кого проломлена голова?
— Нет.
— А если рана в сердце?
— Нет, если она небольшая.
— Даже в сердце?
— Даже в сердце.
Врач вновь сомневается; но теперь он серьезен, он внимательно слушает, стараясь запомнить эти невероятные сведения.
— А в диафрагме?
— В диафрагме — не знаю, но в почках — тоже не смертельно, об этом говорили еще арабы и их толкователи.
— Значит, ни в тонких кишках, ни в желудке, ни в печени рана не будет неизбежно смертельной?
— Именно так.
— Тогда выбросим еще одно изречение!
Посланец смеется:
— Восемнадцатое, если не ошибаюсь.
— Черт побери! Да ты алхимик!
Посланец смотрит на врача и молчит, он ничего не утверждает. Но и не отрицает. Он просто молчит. Тяжелые настали времена для науки, да и вообще для всякого знания. Аранхуэсский монарший эдикт непререкаем в своих угрозах: пожизненная ссылка с конфискацией имущества для всех, кто учится или преподает в иноземных городах и университетах. Король вошел в Вальядолид, предав аутодафе лютеран, и все приветствовали его, и он упивался зрелищем костров, полыхавших таким жарким пламенем, будто на них горело нечто совсем иное, а не плоть мыслящих людей. Недобрые нынче времена, и тот, кто приезжает в страну или же покидает ее в поисках новых знаний, обмена опытом или научными сведениями, считается потенциальным шпионом, пищей для аутодафе. Над всеми властвует кровавый Брюссельский эдикт, и эта беседа — опасный риск.
— Черт побери! Зачем же ты приехал в Компостелу?
Наконец Посланец решает довериться ему и все рассказать.
Королевство Галисия — нечто вроде тихой заводи, в нем трудно найти палача, которого Инквизиция могла бы использовать в борьбе с еретиками; нужно, чтобы такой палач был доставлен извне, и извне же должны прибыть нетерпимость, обскурантизм, слепая фанатичная вера, дабы одолеть все, что они называют суевериями, язычеством, местным своекорыстием. И в эти смутные и трудные времена находятся люди, прибывающие в древнее королевство с секретной миссией — помешать появлению палачей, поборников нетерпимости, мракобесов и фанатиков.
— Ты уже слышал что-нибудь о Воинском Ордене Пресвятой Девы Марии Белого Меча ?
IX
Реку Дюранс питают воды, текущие из Вердона, возможно из озера Сент-Круа, и она действительно синяя, по крайней мере в этот вечерний час, когда множество автомобилей и разноголосая речь заполняют ее берега и юные пришельцы вновь назначают друг другу свидание пред чудом вод.
Студенты не знают, почему они здесь. Ведь совсем близко отсюда — море, пляжи, наконец, бассейны Экса; но они здесь, на этом каменистом берегу, поросшем уродливыми деревьями. Рядом — заброшенная, полуразрушенная усадьба, в которую молодежь заходит из любопытства, осматривая древнее, пришедшее в упадок владение.
Лучше всего сохранились конюшни, в которых старые арки, сложенные из дикого камня, все еще поддерживают своды, устоявшие перед превратностями времен и стихий. Сам жилой дом представляет собой необычное сооружение с четырьмя круглыми башнями, возвышающимися над ним; это мог быть постоялый двор или монастырь, замок или пограничное укрепление: здание расположено над рекой, и не похоже, чтобы земля вокруг была пахотной, — впрочем, когда-нибудь, может быть, ее и возделывали.
Люсиль, ответственная за курс и за приезд в столь примечательное и неприветливое место, устанавливает с помощью услужливых девиц газовые плитки, достает кастрюли и безвкусные сосиски из белесого мяса, единственное достоинство которых в том, что они перченые и хороши с вином, но пить его сейчас, когда так жарко и оно, конечно же, теплое, не имеет никакого смысла. Итак, судя по всему, это университетский пикник. Студенты идут купаться.
Ложе реки каменистое, в одном месте видно даже что-то вроде водоворота, он совсем небольшой, но студенты избегают его, опасаясь, что их снесет. И приезжий профессор вспоминает водовороты Миньо [29], «Отца галисийских рек»; майскими утрами, прогуливая школу, они отправлялись в далекие походы вверх по течению на восемь, десять, двенадцать километров, пока наконец положение солнца не подсказывало им, что пора возвращаться вниз, в Ойру, которую так любил дон Висенте [30]; и тогда они бросались в воду, отдаваясь на волю течения, беззаботно счастливые и легкие, словно перышки. Река неслась стремительно, и, когда они приближались к плотине, надо было суметь обогнуть ее, стараясь не попасть в бурлящий водоворот падающей воды. Не удастся избрать верный путь — тогда или погибнешь, или воскреснешь в кипящей пене, обезумев от ударов и нервного шока. Но если ты избрал верный путь, то стремительный неукротимый поток подхватит тебя и понесет, словно ты — отблеск молнии или букашка, разглядывать которых так любил Эдуардо [31], и тело твое напряжено и вытянуто как струна. И ты несешься вниз по реке, замирая от восторга и страха, боясь побить колени о каменистое дно, потому что за плотиной всегда мелко, и ты видишь, как под тобой проплывают камни, — кажется, будто движутся они, а ты лишь ощущаешь во всем теле ту осязаемую невесомость, которую может дать только вода.
Приезжий Профессор, самый старый из всех иностранных преподавателей и самый нелюдимый из них, не может устоять перед искушением: он потихоньку идет вдоль берега в сторону водоворота, вот он уже в ста метрах от быстрины, как раз там, где течение набирает силу. Кто-то из студентов замечает, как он пробирается по прибрежным камням, медленно и с трудом, смешно балансируя, чтобы удержать равновесие, и с удовольствием наблюдает за многочисленными пируэтами немолодого писателя, забавляясь неестественными позами, которые тот вынужден принимать, — несколько раз он даже становится на четвереньки; но студент пугается, видя, что этот чудак входит в реку и как ни в чем не бывало, можно сказать, торжественно направляется к водовороту. Студент сообщает об этом остальным. Самые отважные из ребят, играя мускулами, дают понять, что готовы броситься в воду и вытащить сумасброда; другие решают, что это опасно и торопиться не стоит. Но есть и такие, кто чутьем предвосхищает наслаждение, они уже идут вверх по реке, в то время как счастливый Профессор погружается в воду, отдаваясь течению. Он счастлив, он невесом и счастлив, его тело вытянуто и неподвижно, словно доска, он позволяет воде нести его. И он испускает клич «атурушо», звенящий галисийский клич «атурушо», здесь, на реке Дюранс, в сердце Прованса, и этот крик, неведомый здешним берегам, звучит как клич победы, вызова и возвращенной радости жизни. Все успокаиваются, и когда профессор достигает тихой заводи в ближайшей излучине реки, то некоторые девушки ему аплодируют, а юноши поздравляют его; а он, счастливый, ликующий, не выходя из воды, объясняет им, что это ерунда, что в детстве, в его стране, где много прекрасных полноводных рек, они играли со смертью, спускаясь по течению Миньо, называемого Отцом рек галисийских, который уже много веков подряд неспешно и величаво несет свои воды, но, достигая порогов, гневно грохочет в бешеной ярости, как истый патриарх, не теряя при этом достоинства.
Студенты не знают, почему они здесь. Ведь совсем близко отсюда — море, пляжи, наконец, бассейны Экса; но они здесь, на этом каменистом берегу, поросшем уродливыми деревьями. Рядом — заброшенная, полуразрушенная усадьба, в которую молодежь заходит из любопытства, осматривая древнее, пришедшее в упадок владение.
Лучше всего сохранились конюшни, в которых старые арки, сложенные из дикого камня, все еще поддерживают своды, устоявшие перед превратностями времен и стихий. Сам жилой дом представляет собой необычное сооружение с четырьмя круглыми башнями, возвышающимися над ним; это мог быть постоялый двор или монастырь, замок или пограничное укрепление: здание расположено над рекой, и не похоже, чтобы земля вокруг была пахотной, — впрочем, когда-нибудь, может быть, ее и возделывали.
Люсиль, ответственная за курс и за приезд в столь примечательное и неприветливое место, устанавливает с помощью услужливых девиц газовые плитки, достает кастрюли и безвкусные сосиски из белесого мяса, единственное достоинство которых в том, что они перченые и хороши с вином, но пить его сейчас, когда так жарко и оно, конечно же, теплое, не имеет никакого смысла. Итак, судя по всему, это университетский пикник. Студенты идут купаться.
Ложе реки каменистое, в одном месте видно даже что-то вроде водоворота, он совсем небольшой, но студенты избегают его, опасаясь, что их снесет. И приезжий профессор вспоминает водовороты Миньо [29], «Отца галисийских рек»; майскими утрами, прогуливая школу, они отправлялись в далекие походы вверх по течению на восемь, десять, двенадцать километров, пока наконец положение солнца не подсказывало им, что пора возвращаться вниз, в Ойру, которую так любил дон Висенте [30]; и тогда они бросались в воду, отдаваясь на волю течения, беззаботно счастливые и легкие, словно перышки. Река неслась стремительно, и, когда они приближались к плотине, надо было суметь обогнуть ее, стараясь не попасть в бурлящий водоворот падающей воды. Не удастся избрать верный путь — тогда или погибнешь, или воскреснешь в кипящей пене, обезумев от ударов и нервного шока. Но если ты избрал верный путь, то стремительный неукротимый поток подхватит тебя и понесет, словно ты — отблеск молнии или букашка, разглядывать которых так любил Эдуардо [31], и тело твое напряжено и вытянуто как струна. И ты несешься вниз по реке, замирая от восторга и страха, боясь побить колени о каменистое дно, потому что за плотиной всегда мелко, и ты видишь, как под тобой проплывают камни, — кажется, будто движутся они, а ты лишь ощущаешь во всем теле ту осязаемую невесомость, которую может дать только вода.
Приезжий Профессор, самый старый из всех иностранных преподавателей и самый нелюдимый из них, не может устоять перед искушением: он потихоньку идет вдоль берега в сторону водоворота, вот он уже в ста метрах от быстрины, как раз там, где течение набирает силу. Кто-то из студентов замечает, как он пробирается по прибрежным камням, медленно и с трудом, смешно балансируя, чтобы удержать равновесие, и с удовольствием наблюдает за многочисленными пируэтами немолодого писателя, забавляясь неестественными позами, которые тот вынужден принимать, — несколько раз он даже становится на четвереньки; но студент пугается, видя, что этот чудак входит в реку и как ни в чем не бывало, можно сказать, торжественно направляется к водовороту. Студент сообщает об этом остальным. Самые отважные из ребят, играя мускулами, дают понять, что готовы броситься в воду и вытащить сумасброда; другие решают, что это опасно и торопиться не стоит. Но есть и такие, кто чутьем предвосхищает наслаждение, они уже идут вверх по реке, в то время как счастливый Профессор погружается в воду, отдаваясь течению. Он счастлив, он невесом и счастлив, его тело вытянуто и неподвижно, словно доска, он позволяет воде нести его. И он испускает клич «атурушо», звенящий галисийский клич «атурушо», здесь, на реке Дюранс, в сердце Прованса, и этот крик, неведомый здешним берегам, звучит как клич победы, вызова и возвращенной радости жизни. Все успокаиваются, и когда профессор достигает тихой заводи в ближайшей излучине реки, то некоторые девушки ему аплодируют, а юноши поздравляют его; а он, счастливый, ликующий, не выходя из воды, объясняет им, что это ерунда, что в детстве, в его стране, где много прекрасных полноводных рек, они играли со смертью, спускаясь по течению Миньо, называемого Отцом рек галисийских, который уже много веков подряд неспешно и величаво несет свои воды, но, достигая порогов, гневно грохочет в бешеной ярости, как истый патриарх, не теряя при этом достоинства.