Целая вселенная рогатых жуков, — присмотревшись, их можно было обнаружить снующими в листве вечерней дубравы, — их удивительные рога, гибкие и блестящие, хватаются за угасающий, меркнущий свет, уходящий в сторону моря, куда-то вниз, за реку цвета черненого серебра; а другая вселенная — сверчков и цикад — эхом вторила первой, но их «крр-крр-брззз, крр-крр-брззз» звучало так тихо, что позволяло внимать безмолвию воздуха, также струившегося в океан; и обе эти вселенные, сливаясь поразительным образом в памяти Посланца, порождали ту печаль, о которой мы ранее говорили. Эти два чудесных мира возникали обычно в его душе в такой вот предзакатный час, их порождали прожитые годы и, несомненно, та половина его существа, которая всегда одерживала в нем верх.
   Но непросто было ему вспомнить, вернее, снова прочувствовать сердцем, названия птиц, холмов, речных излучин да и самих рек. Может быть, это птичий щебет увлек его так далеко, туда, куда его манило сердце; и он вдруг оказался в Отене [11], на востоке Морвана, в долине Арру с ее угленосными почвами и страшным прошлым — и не в то ли самое время, когда возводили часовню Святого Лазаря или когда он вдруг увидел себя (ужасное воспоминание!) на соборной фреске, изображающей Страшный суд, среди нагих мертвецов, вылезающих из могил. Надо признаться, впечатление было не из приятных, но ведь там увековечен не столько его лик, сколько момент истории, составляющая его бытия, утверждение его пути; ведь это он — один из голых паломников, не тот, у кого сума отмечена крестом Иерусалима, хотя он вполне мог быть и им, а тот, на чьей суме раковина, символ пути, ведущего на край света, в землю дождей и туманов, которые, как уже бывало не раз, стучались теперь в его сердце, наполняя его тоской и слезами. О, сердце паломников!
 
   Странное существо этот Посланец: от воспоминаний у него перехватывает дыхание и он готов разрыдаться. Правильно говорил Герофил, добрый друг из незабвенных книг детства: «Ты безумец, приятель, потому что разум ведь располагается в голове, а не в сердце, но твой разум так сердечен, так сердечен!…» Вот что говорил ему Герофил из безмолвия прошлых лет.
   Когда птичка в Эксе выводит свои трели, в них нет услады, и в звуках, летящих по воздуху, не слышно нежности, может быть, потому, что здесь нет той влаги, которую дарит море и хранят берега его далекой страны. Птичка выводила свои трели, и слушавший понимал, что пение ее бесконечно, изначально бесконечно, беспредельно в чередовании звуков, которые, падая, словно скользят по девственно чистому прозрачному стеклу. Да, пение птиц здесь было иным. Там, на краю света, оно не скользило бы ни по стеклу, ни по воздуху, оно бы плавно опустилось на листья и вернулось обратно тем же путем: в этом лабиринте древних дорог не только пение птиц, но и любая другая песнь обязательно вернется к тебе, возможно, потому, что воздух там напоен влагой и звук, приглушенный росой, замирает в ожидании тишины; а когда она, эта тишина, наступит, то у нас не захватит дух, и безумные наши грезы развеются, и нам не надо будет призывать призраков.
   Вода делает тебя свободным, а солнце сводит с ума. Несчастны народы, раболепно поклоняющиеся солнцу, единому божеству, вселяющему ужас и беспредельно властвующему над временем; птицы прячутся от него, чтобы свободно петь свои песни, которые они дарят нам, когда нет дождя и вода покидает нас. Несчастны народы, лишенные птиц и деревьев; рабы солнца, обреченные на безмолвие. Ни воды, ни птиц. Безмолвие. Только безмолвие. Безмолвие как судьба.
   Птичка смолкла, и Посланец оторвался от созерцания воды; впрочем, это было нетрудно: наступила ночь и почти ничего уже не было видно; луна еще не взошла, а Посланец не обладал зрением кошки, Божьей твари, которая, как известно, считается домашним животным, но мы-то хорошо знаем, какова она на самом деле, чертовка! — хотя и не будем говорить здесь об этом. Итак, Посланец оторвался от созерцания воды и направился на юго-восток, по улице Адамс, но вскоре свернул налево, прошел немного, теперь уже на северо-восток, затем вновь свернул направо, на юго-восток, на улицу Кампра и вышел наконец на ту, которая сегодня могла бы носить его имя, но до сих пор не носит его по не вполне понятной причине; дойдя до ее середины, как раз до угла, который она образует с улицей Жибелен, он поднялся на четвертый этаж дома, о котором придется рассказать отдельно.
   Взобравшись по крутой лестнице — мы не будем ее описывать, — он открыл дверь и очутился в чем-то вроде кухни: прямо перед ним горел неярким пламенем небольшой очаг, никогда не видавший не то чтобы дубовых поленьев, но даже и сучьев; однако благоразумие требовало от нашего поклонника дождя принять все как есть.

III

   Закрыть глаза после того, как ты долго и пристально смотрел в другие, гораздо красивее и нежнее твоих, — в этом, разумеется, есть свое очарование, но здесь же таится и опасность. «Представь себе, — сказал он ей и тут же принялся фантазировать, — что в любой момент, стоит только его позвать, перед нами возникнет наш друг Грифон». Он сказал это по бессознательной оплошности человека не отдающего себе отчета в том, насколько несовместимым является мир людей, думающих сегодня так, а завтра совершенно иначе, с миром тех, кто сохраняет в течение целой бесконечности дней одни и те же идеи, взгляды, стойкие фанатичные убеждения, причем расплачиваться за такое постоянство приходится обычно не им, а тем олухам, которым они эти идеи внушили. И вот теперь два таких несовместимых мира проводили вместе летний вечер вблизи провансальского шоссе, где было достаточно и слепней, и цикад, и, возможно, даже лягушек, хотя в то время они и не квакали. Да, закрыть глаза — это опасно, особенно если ты достаточно смел, чтобы броситься в бездну других глаз, которые, словно океан, только этого и ждут — глубокие, таинственные, зовущие и холодные. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь!
   Он приехал в Прованс этим летом, чувствуя, что зашел в тупик, и оправдывая себя тем, что здесь, как ему казалось, он сможет вновь нащупать кончик нити и распутать клубок, который уже тысячу лет прятался где-то в неведомом уголке его сознания. Находясь на вершине творческой зрелости и в расцвете физических сил, часто наступающем к пятидесяти годам, он вдруг ощутил, что источник его вдохновения иссяк, и теперь он нахально кочевал из университета в университет, разглагольствуя перед молодыми людьми все о тех же глубокомысленных банальностях; но у него было завидное преимущество перед своими слушателями: он нисколько не верил в то, чем спекулировал, а молодежь, в силу неопытности своего нежного возраста, внимала его бессмысленным рассуждениям с наивностью, свойственной идеалистам, то есть людям инертным и совершенно беззащитным.
   Итак, после пятидесяти вся его деятельность сводилась к следующему: ежедневно разглагольствовать, болтать глупости и одновременно искать утешения в романе с какой-нибудь девицей из тех примерных учениц, что всегда можно встретить на высокоумных факультетах словесности. Этих девиц, не слишком-то счастливых, но всегда ярких, привлекали его остроумие, его деликатность и даже его непостоянство, оправдывавшее эфемерность подобных отношений. Хотя, справедливости ради, следовало бы отметить, что их привлекал также и ореол, — его с такой легкостью умеют находить поклонники чего бы то ни было. И полученное образование, и среда, в которой они вращаются, — все это побуждает женщин такого типа сопровождать как рокеров в их рискованных гонках, так и писателей в их творческих неудачах.
   Он чувствовал себя опустошенным и злоупотреблял собственной историей. Во всех странах есть пятидесятилетние писатели, живущие в оковах однообразной скуки, будучи не в силах вырваться из плена образов, созданных своим или чужим воображением и превратившихся в чудовищ; в результате все сводится к упорному и монотонному повторению одной-единственной истории, предстающей во множестве форм и обличий. Но не у всех писателей есть такая страна, как у создателя Грифона, — маленькая страна с непризнанным языком и никому не известной историей: такие страны метят, словно вериги, и, как вериги, они доставляют одновременно и наслаждение, и боль. Ему тоже хотелось бы упиваться собственным прошлым и рассказывать о себе под музыку Баха; но он не был уверен, сможет ли его маленькое европейское захолустье и язык, на котором едва ли говорят пять миллионов человек, считая рассеянных по всему миру эмигрантов, послужить основой для беллетристики, состоящей из буржуазных рефлексий, книжных ассоциаций и игривых пикантностей, изобилующих в литературах, которые он хорошо знал и любил. Чудо Зингера [12], писавшего на таком языке, как идиш, и достигшего бесспорных художественных вершин, несколько примиряло его с литературой, но вызывало враждебность к собственной стране. «До нас никому нет дела!» — говорил он себе с досадой, упорно продолжая с трогательной и наивной преданностью писать статьи для зарубежной прессы на своем никому не известном деревенском языке, чтобы тут же самому переводить их на языки, живущие или худо-бедно существующие рядом с его родным. Несомненно, это была верность влюбленного.
   О, литература народов, не имеющих собственного государства! Это была одна из его излюбленных тем, возможно самая частая в его лекциях, позволявшая ему говорить и говорить, устремив взгляд в дальний угол аудитории или на некие многообещающие ножки, очень миленькие и почти всегда соблазнительные, какой-нибудь девушки из тех, что, вняв увещеваниям или требованиям очередного преподавателя-испаниста, считают себя обязанными присутствовать при самоотверженных усилиях этого господина внушить им то волнение и те чувства, которых сам он уже давно не испытывает. Такие девушки добросовестно ведут записи, чтобы в нужный момент доказать свое присутствие на занятиях и вынужденное прослушивание рассуждений о литературе, которой еще нет, но когда она все же возникнет, то будет отмечена не только всеми чертами, свойственными литературам мира, но и своими собственными, обусловленными природой и историей края, ее породившего, — ведь перед вами литература народа, устремившегося в океан, потому что его преследовали на земле.
   Он завидовал писателям, шедшим проторенными путями состоявшихся и окрепших литератур. Его бесило надуманное и несерьезное оправдание — дескать, как это здорово, выстраивать целые вселенные слов, создавать, воссоздавать, переделывать и даже изобретать слова и тащить, взвалив себе на плечи, язык, выживший в деревнях благодаря крестьянам, волам и тихим волнистым нивам родной страны, делая вид, будто тебе легко. Он любил свою страну и ненавидел ее литературу, лишь преданность родной земле поддерживала его, и, хотя он сам толком не понимал, зачем он это делает, он продолжал цепляться даже не за язык, который он тоже любил, а за тяжкий труд беспрерывного творчества. Ему служил утешением Исаак Зингер со своим идишем, и он не переставал сокрушаться о смерти Кункейро [13], которого унесла раньше времени неисправность медицинской аппаратуры, а вовсе не болезнь почек. «Кункейро был лучше Зингера, это совершенно ясно, — говорил он себе, — но он так и не стал знаменитым». Упоминание имени любимого учителя всегда вызывало у него горькую усмешку: он знал, произносить его бесполезно. Малейший намек на Воннегута [14] или Апдайка [15] заставил бы растянуться в улыбке губы его слушателей, ведь все их читали и ценят их иронию, а скажи он — «Кункейро», и глаза людей, не терпящих признания собственного невежества, сразу стали бы жесткими.
 
   Итак, он странствовал по миру. В его собственной стране, в его собственной литературе ссылки на этих писателей могли бы показаться рискованными, дерзкими, неуместными и, несомненно, фривольными. Родная литература подчас напоминала ему литературу Корсики, острова, который он так любил, полную ангелочков, взывавших к Деве Марии на корсиканском наречии, или что-нибудь еще в этом роде, столь же наивное и трогательное, — кому бы пришло голову писать там о людях, живущих в двадцатом веке? Могло бы показаться, что он слишком тщеславен или пренебрегает родной страной или ему вообще нечего сказать, раз он вынужден обращаться к историям, происходящим в чужих и далеких странах, в нормальных, свободных странах, совершенно свободных и слишком далеких. А ведь эти истории вполне могли бы происходить и в его стране с ее международными автострадами и аэропортами, с ее судовыми компаниями, эксплуатирующими нигерийские банки под флагом, вызывающим отвращение и ненависть, как символ империализма, на морских просторах третьего мира. Разумеется, он рассказывал совсем другие истории в своих странствиях, в аудиториях, которые открывались перед ним, как перед немногими избранными, в эпоху, когда так называемые культуры национальных меньшинств начинали вызывать определенный интерес у пресыщенных слушателей литературных семинаров в университетах Европы.
   Вот почему он приехал в Прованс и ужинал теперь вареными раками — какое блаженство! — на террасе в Отель-де-Пари и тонул в глазах, похожих на океан, хотя в темноте этого не было видно.
   И он придумывал разные истории в обществе этих людей, давая себе слово написать их, хотя и сознавал тщетность своих намерений. И тогда он решил не просто так рассказать эту историю, но выучить ее наизусть, повторяя снова и снова, постепенно совершенствуя, чтобы она окончательно сложилась и стала возможной. И он будет рассказывать ее в университетах, и пусть люди думают, что бабка Гарсиа Маркеса была, несомненно, галисийкой, ибо мир, в котором едят копченую свиную лопатку с зеленью брюквы, запивая ее не таким уж кислым вином, мог возникнуть лишь в том, кто пришел в эту жизнь на краю земли, там, где солнце, садясь, погружается в океан, совершая таинственный ежедневный обряд, так до конца никем и не понятый.
   Эту историю можно будет рассказать какой-нибудь девушке, пусть она узнает о вдохновении, которого давно уже нет, и об источнике творчества, давно иссякшем и брошенном. Такова жизнь: все, что в ней происходит, или невероятно, или сомнительно и всегда нереально. Чего же вы еще хотите?

IV

   Наш поклонник дождя обрадовался огню и принялся помогать ему, дабы языки пламени поднялись повыше и стали уже не синеватыми, а золотисто-рыжими, но они робко и с трудом набирали силу. Снаружи — все тот же непроглядный мрак.
   Разгорался огонь, навевая воспоминания. Ночью сильно похолодало, и Посланец, сложив шерстяное одеяло углом, набросил его на плечи в виде шали; иногда он дополнял подобный наряд еще и платком, также сложив его треугольником и повязав на затылке: во время одного из своих странствий он видел, как это делали в королевстве Арагон [16]; возможно, головная повязка понравилась ему потому, что какой-нибудь его далекий прапрадед был арагонцем. Теперь он использовал для этой цели салфетку, на которой пятна жира в сочетании с пятнами томатного соуса создавали нелепое многоцветие, отдаленно предвещавшее те красочные эффекты, возможность создания которых нескоро, очень нескоро грядущее предоставит тем, кто сумеет, через века, стать достаточно интеллектуальным и утонченным, чтобы позволить себе такое.
 
   Наш знакомец, которому было уже за пятьдесят, машинально взял ступку и начал почти бесшумно толочь; он толок, и толок, и толок до тех пор, пока чеснок и петрушка не превратились в однородную массу, густую и вязкую благодаря сливочному маслу, заранее туда положенному; затем он встал, подошел к полке, снял с крюка баранью ногу, обмазал ее полученной массой, насадил на железный прут, поместил над огнем, воткнув вертел в специально для этого проделанное глубокое отверстие, и начал медленно вращать при помощи другого прута, покороче, укрепив его вертикально на противоположном конце большого прута.
   Он придвинул табурет, сел у огня и продолжал поворачивать жаркое, приводя вертикальный прут в движение указательным пальцем. Время от времени на него сыпались искры, но он не обращал на них никакого внимания, и, пока барашек в результате химических преобразований приобретал золотистый цвет, который сообщало ему близкое пламя, Посланец вновь увидел себя в пути, в одна тысяча пятьсот таком-то от Рождества Христова году, на двадцатый день мая.
* * *
   Лил дождь, и он укрылся под портиком собора. Перед ним простирались серовато-зеленые дали, дубравы и каштановые рощи; затянутое тучами небо с мягким шумом низвергалось на поросшие лесом холмы, и все это вселяло в него непривычную тревогу, неясную тоску, охватившую ту часть его существа, которой теперь так не хватало яркого света, прозрачного воздуха, палящего солнца, оставшихся в недавно покинутом им Провансе; ему суждено туда вернуться, хотя сейчас он еще не подозревает об этом. Он оперся о колонну, увенчанную статуей пророка Даниила, и предался созерцанию.
   Он приехал сюда через Верин [17] на старой упрямой кобыле, чей вздорный и вероломный нрав смягчался по мере того, как они спускались в зеленеющие долины, к влажным лощинам, к лугам, поросшим мягкой густой травой; всадник позволял ей пастись вволю, и она то жеманно пощипывала травку то тут то там, будто избалованная сеньорита, выбирающая самые аппетитные кусочки из того, что ей предлагают, то ела будто бы что попало, словно бы все подряд, но умудряясь при этом отыскивать самые сочные, самые вкусные, самые привлекательные места. Он достиг Альяриса, осторожно спускаясь по горным кручам, по каменистым обрывам, иногда — по вымощенным плитами королевским дорогам; кобыла продолжала свой путь покорно, что могло бы показаться подозрительным, но у него вызывало только улыбку: ведь ему ведомы были такие глубины, о которых мы и не догадываемся, но в которых он чувствовал себя совершенно уверенно благодаря частому погружению в них.
   На перевале Нанин он приказал лошади остановиться, и они долго вместе смотрели на величественный королевский город Пенама в окружении безмолвных вершин, на башни, возвышавшиеся над рекой, на крепостные стены и на дымок, поднимавшийся над крышами домишек, приютившихся под сенью замка. Теперь уже дождь стал их постоянным спутником. Посланец снова отдал приказание лошади, и они вновь тронулись в путь. Крестьяне, прятавшиеся от дождя под соломенными накидками, еще хранившими золотистый свет солнца, под которым наливалась желтизной спеющая рожь, глядели на него издалека и строили догадки, до поры до времени ни с кем не делясь ими, чтобы потом, поздно вечером, в тепле домашнего очага, предаться мечтам о тех далеких мирах, в которых обитают такие необычные люди. Может быть, они выходят из озера Антела, на котором, сказывают, стоит Антиохийский град и откуда известными Посланцу путями проистекают воды, питающие реку Лимию — Летейский поток, Flumen Obliviones, населенный легендами и ужасами. А еще в том озере живут лягушки с толстыми ляжками, одна мысль о которых способна бросить в дрожь сладострастия. В те далекие времена все эти необычайные пути перекрещивались в славном городе Шинсо.
   На гербе Альяриса изображен мост, перекинутый через реку, и буквы «альфа» и «омега», означающие начало и конец, никому не ведомый путь, совершаемый нами вокруг нас самих, от «А» до «Я», охватывающий тысячи дорог, по которым в тревожные времена гнетущей власти короля Филиппа [18] суждено было пройти лишь избранным. В этом году от Рождества Христова все, чем живет теперь Европа, сводится для монарха с печальным взором и тихим голосом лишь к вопросам религии: в основе всех бед, в глубинной сути конвульсий, сотрясающих общество, этот благоразумный правитель видит — думает, что видит, уверен, что видит, — одно: борьбу между Женевой и Римом, между правоверными католиками и еретиками. И единственный возможный выход он усматривает в том, чтобы неукоснительно проявлять нетерпимость, вступая в страшный сговор против всех пытающихся нарушить равновесие, к которому стремится король, выросший среди женщин. Восемьдесят одно распоряжение, долженствующее обеспечить полное единство мыслей, рождается в белокурой коронованной голове, о которой люди будут еще долго, вплоть до сегодняшнего дня, вспоминать с ужасом; костры, зажженные на площадях Вальядолида [19] и Севильи, донесут смрад горелого человеческого мяса до тех широт, где огонь пылает только под кровлей, ибо там властвует вода, недруг жара и света, вселяющих страх.
   И вот незнакомец въезжает в Альярис верхом на норовистой кобыле, которую зелень лугов сделала более покладистой; у него живой взгляд, он немногословен, он направляется в Сантьяго-де-Компостела и останавливается передохнуть в заросшей ольхой долине реки Арнойа. Что за страна лежит перед ним, почему его лошадь стала спокойнее? Здесь нет ни одной равнины, в просторах которой терялся бы взгляд; озеро осталось позади, чуть выше, его очертания тают в тумане; стаи чаек, редких в это время года, возвещают о близости моря, — возможно, для стремящегося к нему человека оно еще далеко, но не для птиц, улетающих и вновь возвращающихся к нему, если позволяют погода, расположение звезд и фаза луны. Что же это за страна, открытая морю? Море — нескончаемая равнина, всеобщий путь, милый сердцу свободного человека, но теперь по нему приходит враждебная нетерпимость, порождающая ужас, объявший нынешний век, нетерпимость, питающая костры, на которых сжигают упорствующих, удушающая, готовую взлететь, словно чайка, мысль. Вот куда прибыл Посланец, сухопарый мужчина, говорящий на множестве языков, которому ведомо, что страна эта — окно, распахнутое над морем в краю безмолвия. Он пришел, чтобы увидеть море. Чтобы наглядеться на море.
   До него, много лет назад, в одна тысяча пятьсот двадцатом от Рождества Христова году, здесь побывал лиценциат Мальдонадо, прибывший в качестве наблюдателя Архиепископа и Апостольского Инквизитора королевства Галисия; но он был плохо принят. Этот странный молчаливый народ отвергает безмолвно, и Апостольский Инквизитор вернулся в Вальядолид, дабы уже оттуда контролировать Галисийское королевство. Последовали другие назначения, но никто так и не прижился. Инквизиторам, посланцам Вальядолида, приходилось даже хлеб везти свой — так плохо их принимали.
   И теперь сам король Филипп посылает этого человека, заслужившего его доверие много раньше, во Фландрии, еще до пятьдесят девятого года. И он приехал, он не мог не приехать, для этого он сюда и послан, чтобы проверить, достаточно ли сурово ведется в здешних краях борьба с отступниками. Но он знает, знает наверняка: то новое, что проникает сюда извне, означает свободу; и не столько там, где оно родилось и где его пестуют, как здесь, именно здесь, где оно служит смягчению нетерпимости.
   У подножия альярисского замка он увидел португальских евреев, переселившихся сюда много лет назад; его острый взгляд изучает и одновременно игнорирует их. Он задерживается в широком переулке, отделяющем жилища евреев от монастыря Святой Клариссы, в котором, кажется, почиет не тело, а грезы королевы Виоланты, этой непокорной женщины, заставившей, как говорят, страдать короля Альфонса Десятого [20], которого в Галисии считают девятым, и основавшей эту обитель, чтобы закончить в ней свои дни и найти вечное упокоение. Посланец старается не замечать ни еврейских жилищ, ни монастырских стен, он отдает приказание лошади, и она начинает свой путь по улице Портело, спускаясь к церкви Сантьяго, стоящей у самых ворот замка, — здесь им предстоит провести эту ночь.
   Следующее утро он встречает уже в Оуренсе [21], поднявшись затемно, и направляется в сопровождении пешего проводника к Аугасантас, где семь раз ударилась о землю голова святой мученицы и забило семь студеных ключей; миновав селение Табоадела, где некогда находилась крепость древних кельтов и где и теперь еще можно видеть остатки стен, он проследовал вдоль русла Барбаньи, обойдя стороной, по настоянию проводника, перевал Кумьяль.