Вот уже приближаются ребята, пустившиеся за ним в это небольшое приключение, остальные так и не осмелились. «Если бы вы только видели Миньо…» — повторяет писатель своим ученикам, не в силах сдержаться. И он снова идет вверх по реке в сопровождении студентов, объясняя им секреты безопасного спуска, позволяющие не попасть в водоворот и получить удовольствие, — в конце концов это самое главное.
   Люсиль наблюдает с берега, ее известила о происходящем немка из Аахена [32], переводчица с очень короткой стрижкой, типичной для воинствующих феминисток. Когда он завершает второй спуск, Люсиль подходит к самой кромке воды и озабоченно говорит:
   — Вы либо сошли с ума, либо не понимаете, что творите.
   Писателю нечего на это сказать, и он улыбается счастливой улыбкой.
   Выйдя из воды и ожидая, пока поджарятся, вернее, сварятся сосиски, студенты разбиваются на группы, но не по национальному признаку, а по музыкальным пристрастиям. Они открыли дверцы автомобилей, включили радиоприемники и магнитофоны; музыка — вот что объединяет их. Очень скоро все превращается в невыносимую какофонию, бессмысленный грохот, который совершенно невозможно терпеть, — но он постепенно утихает по мере того, как студенты отлучаются, чтобы получить свою порцию ужина.
   Люсиль и Профессор отходят в сторону. Неподалеку растет дуб с искривленным больным стволом и толстыми, вылезшими из земли корнями, на которых и устраиваются преподаватели.
   — Я много раз приезжала сюда, чтобы наедине поразмышлять о своем одиночестве, о своих горестях, — говорит дама мужчине, который сидит рядом с ней, и тот соглашается:
   — Что ж, вполне подходящее для этого место.
   Она понимает, что разговор начат плохо, такое неловкое вступление не может ни к чему привести, и решает попробовать по-другому, попытаться каким-то образом нащупать путь к сближению с этим молчаливым человеком, который, словно ребенок, совершает опасный спуск по реке и, не сказав ни слова, производит на всех огромное впечатление, да еще признается, что его вдохновение иссякло, словно источник в засуху.
   — Были времена, когда на здешних берегах жили алхимики и монахи, отшельники и прочие люди такого рода, жили они и в этом заброшенном доме. Возможно, в его подвалах стояли тигли для плавки драгоценных металлов и витали страхи, надежды, разочарования, а здесь, под дубом, собирались заговорщики.
   Ну вот, теперь этот худощавый серьезный мужчина решает наконец вернуться к простым смертным, теперь его что-то такое заинтересовало. «Знаете, — говорит она, — весь вчерашний вечер я думала о Грифоне, и мне кажется — тут совсем неплохое место для его появления на свет». Он кивает и молчит, что-то зарождается у него в голове, предвещая год-другой неудач и крушений. Но если бы Грифон все-таки возник, если ему суждено где-то родиться, то это, пожалуй, могло бы произойти в ущелье Горждю-Вердон, среди скалистых провалов, напоминающих врата Ада, трагического Дантова Ада, исполненного страданий и отчаяния. «Знаешь, — говорит он, впервые обращаясь к ней на „ты“, возможно, это вызвано безмятежностью вечера или началом фантастической жизни, которая вот-вот должна появиться, — на моей родине есть остров, а на нем — пещера, прямо на уровне моря, и море входит в нее, — так вот, ее именуют Пастью Ада, но она не внушает страха, не потрясает. В крайнем случае подумаешь, что если накатит большая волна, то тут тебе и конец, или что здесь — самые вкусные моллюски на всем Онсе — так называется остров». Но здешние врата Ада совсем иные — они необитаемы, пустынны, суровы и величественно, грандиозно прекрасны; это узкое ущелье — будто трещина в скальном массиве, напоминающая о последних конвульсиях при сотворении мира. Грифон, скорее всего, мог бы родиться здесь, он мог бы выйти — ведь у него тело угря — из реки, которая с большой высоты покажется ручейком, и отправиться в странствие по водам, большей частью подземным.
   Люсиль бросается в авантюру. «Да, он родится здесь, и потом он влюбится, но его любовь будет безответной, и, не выдержав страданий, он решится бежать». — «Но ему будет стыдно, и он уплывет по подземным потокам». Ну вот, крушение надежд уже в полном разгаре. Ох уж эта его мания строить мир, отталкиваясь от женщин. Влюбленный Грифон! Кому бы такое могло прийти в голову?!
   Влюбленный Грифон. Люсиль уже начинает распоряжаться его жизнью, она сама готова создать роман, который он не в состоянии как следует выстроить. Он кратко изложил идею романа лишь потому, что был в хорошем настроении и считал необходимым еще раз проявить себя как писатель, не обещая, впрочем, написать книгу. Он никак не рассчитывал на сотрудничество испанофилки, влюбленной в литературу, в сам процесс творчества, обладательницы всех комплексов, свойственных преподавателям и преподавательницам литературы. Все они, во всяком случае большинство, — несостоявшиеся писатели, убежденные в том, что стоит им только за это взяться — а не берутся они исключительно потому, что не хотят, — и они создадут великое произведение, которое принесет и им, и их родной литературе мировое признание и славу. Ох уж эти преподаватели литературы! Он приехал из страны, где их полным-полно, столько, что чуть ли не непременным условием для завоевания ранга писателя стало вхождение в государственную табель о рангах в качестве профессора литературы. По-видимому, впрочем, это было свойственно не только его родному дальнему северо-западу: вдохновение посещало преподавателей на всех широтах, побуждая их к творчеству. Сам же он пребывал сейчас в прямо противоположной ситуации, не чувствуя в себе сил приступить к созданию новых миров, ввязаться в новую историю, которая опять доведет его до полного опустошения.
   Ведь, закончив роман, писатель становится совершенно иным человеком по сравнению с тем, кем он был до его создания. В каждом романе он оставляет куски самого себя, и это частично облегчает груз, давящий на его душу, но он тут же взваливает на нее новый груз, и таким образом и его жизнь, и его взгляды на мир меняются с каждым новым произведением. Он хотел объяснить ей все это тут же, прямо сейчас, но ему показалось, что его не поймут, что понять глухого может только другой глухой, ибо только глухому ведомо бессилие, порожденное глухотой, раздражающая ограниченность общения, когда послания доходят до тебя в искаженном, неясном виде, и их понимаешь только наполовину, благодаря, главным образом, интуиции. Процесс общения между писателем и читателем — это и есть диалог глухих. Писатель говорит о своем, а читатель воспринимает по-своему, и подчас эта мыслительная проекция принимает вид паранойи. Наш провинциальный беллетрист привык классифицировать людей в зависимости от того, как они понимали и оценивали его персонажей, и совпадений практически не было. Диалог глухих всегда напоминал авантюру, и единственным, кто выходил из нее ничем не обогащенным, был сам автор.
   В Галисии есть строения, служащие амбарами, у которых такая своеобразная форма, что туристы часто принимают их за часовенки и думают, что, несмотря на внешнюю непритязательность, внутри они богато убраны; их количество кажется необычным в стране, народ которой меньше всего можно заподозрить в излишней религиозности. Так вот, на крышу этих амбаров обычно водружается крест, а раньше там помещали бычьи рога или конский череп — их и сейчас еще можно увидеть вблизи Камбадос [33], в милой его сердцу долине Сальнеc, — и делается это, по словам тамошних жителей, для того, чтобы ночью дьявола разорвало в клочья, а злых духов пораскидало кусками, если они попытаются проникнуть внутрь, в кормящее материнское чрево зернохранилища, принимаемого иностранцами за церквушку. Так рвется в клочья и душа писателя, превращаясь в жуткие, грязные, мокрые лохмотья, стоит ему только проникнуть в утробу, во чрево, в бездну своего существа, занимаясь мучительным самоанализом, поиском, усердным извлечением из потаенных глубин самого себя обитающих там чудовищ; это — путь самоотречения, на котором нет места ни мистике, ни романтизму, это — дорога к храму, который несет в себе каждый из нас, медленно и незаметно разрушая его. И вот чудовища выходят наружу, и возникают романы; они питаются из источников, которые создает сама жизнь, предлагая их писателю на каждом повороте его пути, пусть он даже и не просит об этом; но надо тщательно соизмерять свои усилия, чтобы творческий напор не ослабел раньше времени. Поэтому писатель контролирует свое вдохновение, он предчувствует неизбежность упадка, он знает, что воздух, один только воздух остался там, внутри, во чреве амбара, некогда доверху наполненного тем, что он — о дерзкий глупец! — тащил оттуда потихоньку, безжалостно терзая — о несчастный! — свои собственные останки.
   «Послушай, Люсиль, — говорит ей писатель в надежде отвлечь ее от Грифона, который уже начинает преследовать и поглощать его, возникая откуда-то из мрачных и тайных глубин его существа, — давай оставим на сегодня Грифона, это все-таки моя забота». Но она продолжает настаивать: «Рассказывай мне о нем, думай вслух, я хочу видеть, как создается роман». Оказывается, вчерашний опыт обсуждался сегодня рано утром в университете, на том занятии, которое писатель прогулял, отсыпаясь в своей постели, не в состоянии преодолеть похмелье; и обсуждалось это как нечто из ряда вон выходящее, к чему имели счастье быть допущенными лишь четыре дамы. Каждая говорила о своем сотворчестве, призывая на помощь собственное воображение, так что в конце концов рождение образа предстало как некое литургическое действо, причем четыре жрицы будто бы приняли в нем самое деятельное участие, выступив в качестве заклинательниц, превративших изначальный акт оплодотворения в мистический ритуал, в котором они сыграли чуть ли не главную роль. Возможно, на такой поворот утренней дискуссии повлияли неприветливые взгляды молодых людей, пренебрежительная усмешка какой-нибудь студентки или удивленные и выжидательные взгляды остальных, но так или иначе за несколько часов писатель неожиданно для себя как бы перешел в иное измерение, в котором ему, по-видимому, будет совсем неплохо.
   «Разумеется, Грифон должен возникнуть в каком-нибудь определенном месте, — сказал он Люсиль, — он мог бы появиться и здесь: выйдет из воды, отряхнется, и брызги полетят на наш дуб; но это место не кажется мне особенно подходящим, сам не знаю почему». Он снова вступил в игру.
   Студенты, уставшие от сосисок и музыки, начали собираться в обратный путь, и воздух стал удушливым от густых клубов пыли, которую поднимали трогающиеся с места машины; пыли было так много и она была такой плотной, что приходилось делать паузы между выездами. Люсиль закашлялась, и пожилому Профессору пришлось несколько раз ласково, но достаточно крепко похлопать ее по спине, не потому, что это могло ей помочь, но чтобы она видела его заботу; он приговаривал подобающим случаю тоном: «Сейчас пройдет, дорогая, сейчас пройдет», — чувствуя себя одновременно и смешным, и бесполезным. Приступ кашля не проходил, и он, ощущая себя героем, пошел к реке, намочил носовой платок и подал преподавательнице, чтобы она дышала через мокрую ткань. Платок действительно был мокрым, на губах Люсиль он быстро согрелся, а капельки, скользившие у нее по груди, оставались холодными; они скатывались по ложбинке между грудями, и старый обитатель края земли следил за ними жадным взором, угадывая их путь.
   Машин уже почти не осталось, надо было ехать и им. Но тут Люсиль заметила, что пропахла дымом и сосисками, и он предложил ей выкупаться. «Прямо сейчас?» — спросила она. «Сейчас», — подтвердил он и стал раздеваться, вновь направляясь к реке. Люсиль последовала за ним, и вскоре обнаженные тела двух литераторов уже бороздили безмятежные воды ночной Дюранс. Неподалеку от них, в соседней излучине реки, молодые голоса возвещали о том, что и там происходит то же самое, и преподавателям показалось, что они совершают нечто бесхитростно запретное, будто их застали за маленькой детской шалостью. Они резвились в воде, как в юности, но в какой-то момент она сказала ему: «Только не здесь». Они поцеловались и вышли из реки, взявшись за руки. Профессор поцеловал ее снова, страстно, но не настаивая; ее «только не здесь» смирило его порыв и решимость, заставив сдерживать и контролировать свои действия. «А почему бы не здесь?» — спросил он себя, боясь произнести это вслух. Луна стояла высоко, ночь была еще теплой, а вода предрасполагала к легкому касанию тел, к соприкосновению покрытой мурашками кожи, чувствительной к любой ласке, к любой близости.
   В машине он снова поцеловал ее, более страстно и уже настойчиво, но она опять возразила, теперь уже с нежностью, что здесь неподходящее место. Он внял ее доводам; позади остались голоса молодых людей: они разносились по берегам, отдаляясь, сливаясь в звенящий смех, взлетавший над речными заводями или прятавшийся в дубовых зарослях; постепенно голоса стихали, растворяясь в пространстве.
   Они поехали вверх по реке, пересекли мост и возвратились в Экс. О Грифоне речи больше не было; машину вела она.

X

   Прежде чем принять какое-нибудь решение, Посланец имел обыкновение сначала все внутренне отвергать; так, вначале он сомневался в дееспособности военного ордена, учрежденного самими членами Святой Инквизиции, не верил в возможность его упрочения и роста, предвидя несогласие короля Филиппа, — ведь в числе предпосылок создания ордена было и негласное намерение ограничить власть великого монарха, правившего доброй половиной мира и властвовавшего над всеми умами.
   Шан де Рекейшо, врачеватель, старинный друг, слушал его молча; он поставил правую ногу на низенькую скамеечку — на ней специально для этого лежала подушка — и сложил сцепленные пальцами руки на большом мягком животе; его живой умный взгляд внимательно следил за меняющимся выражением лица говорящего, изборожденного, казалось, воспоминаниями о местах и приключениях, в которых тому довелось побывать и о которых лучше и не догадываться. Посланец пояснил, что в Воинский Орден Пресвятой Девы Марии Белого Меча смогут войти только истинные христиане, ничем себя не запятнавшие, и только после тщательного сбора сведений о них и придирчивой проверки, управлять же Орденом предстоит самому Великому Инквизитору; остальные члены Ордена должны подчиняться ему как в юридическом, так и в гражданском порядке, сами они не будут наделены какими-либо правами или полномочиями — ни гражданскими, ни уголовными. Это была серьезная, строго продуманная попытка ограничить власть императора Филиппа. Сейчас Посланец не в состоянии дать более никаких объяснений; непреложно одно: поскольку он с самого начала сомневался в осуществимости этих планов, у него есть запасные варианты, направленные на достижение главной, обреченной, казалось бы, на провал цели; но следовало хранить эти подспудные планы в глубине сознания, в строгой тайне, не позволяя им никоим образом всплыть на поверхность.
   Эскулап с недоверием смотрел на своего друга, с чем-то он соглашался, с чем-то нет. Он уже много лет был знаком с этим загадочным человеком, подчас крайне странным и неизменно молчаливым; на его губах часто появлялась любезная улыбка, но пронизывающие, изучающие глаза никогда не улыбались. Если бы врач не знал его так давно, он бы открыто высказал свои колебания; но он хорошо изучил скрытную, полную тайн натуру друга: этот человек был упорен в достижении цели, какой бы далекой она ни казалась. Его взгляд всегда был устремлен туда, куда он намеревался прийти, и он так ясно, так четко видел конечную цель, что мог позволить себе роскошь пренебречь наикратчайшим путем, который обычно избирают менее дальновидные люди и которого он избегал, слишком хорошо отдавая себе отчет в быстротечности и изменчивости времен. Кто-нибудь другой, не знавший его, мог бы заподозрить Посланца в вероломстве и темных махинациях, но только не он, Шан де Рекейшо. Посланец тщательно скрывал от посторонних глаз свою истинную сущность, и лишь самые близкие ему люди, зная, что он представляет собой в действительности, решались открыто не подвергать сомнению эту его тактику — два шага вперед, один шаг назад. Возможно, он усвоил ее много лет назад, в Ведре, когда хоронил одного своего молодого друга, погибшего самым нелепым образом: перевернулась карета, в которую тот сел, надеясь как можно скорее достичь цели своей поездки. Тогда он понял, что предел неизбежен и ты обязательно достигнешь его; и если тебе суждено упокоиться в земле, то ты упокоишься, как бы ты ни пытался обмануть себя, делая один шаг назад на каждые два шага вперед. В жизни, как и в истории, чему быть, того не миновать, а один маленький шаг назад успокаивает совесть, смягчает страх, утихомиривает страсти и неизбежно, неумолимо ведет к рубежу, обусловленному ходом вещей. Шан де Рекейшо знал это, он лучше, чем кто-либо, знал, кто такой Посланец. В его памяти отчетливо, как никогда, всплывали события далекого детства, свидетелями которых маленькие друзья оказались в епископском дворце — в нем все кипело, содрогаясь от бурной деятельности и накала страстей, доходя до исступления, взрываясь криками. Мальчики наблюдали за происходящим с высоты своего малого роста, слушали отдаваемые распоряжения и делали выводы, которые долго еще будут таиться в их подсознании, пока ход времени и разговоры взрослых не позволят им установить наконец необходимую связь причин и следствий, слов и дел.
   Они были совсем детьми, и дядюшка эскулапа, архиепископ Компостелы, этого священного города на краю земли, громко сетовал, что Галисия, будучи столь древним правоверным и большим королевством, так и не удостоилась чести иметь своего прокуратора. У архиепископа Бланке было достаточно причин, чтобы жаловаться: его оскорбляло, что столь прекрасное королевство, столь мирная обитель находится в подчинении Саморской епархии. Графу Вильяльбе, потребовавшему прав для своей родины, приказано было в небывалый срок — один только час — покинуть двор и отправиться в ссылку.
   Дядюшка лекаря, архиепископ Компостелы Франсиско Бланко, обманутый наивным и как бы отсутствующим видом двоих мальчуганов, особенно от них не таился и прямо на их глазах собирал людей, отдавал распоряжения, отправлял и получал послания, в то время как густая безмолвная сеть заговоров связывала между собой целое войско вооруженных людей, уставших от обид и унижений. «О госпожа моя, Шоана де Трастамара [34]!…» — горестно восклицал он, будто творя молитву, в надежде призвать тех, кто мог бы явиться в Компостелу лишь в святой компании привидений.
   Монарху стало известно, что Компостела подстрекает Галисию к бунту, и это заставило его перевести кортесы в Ла-Корунью [35], отменив заседания в святом граде; вскоре король отправился морем на север, оставив Галисию погруженной в безмолвие.
   С тех пор в течение нескольких лет мальчики играли в кортесы, и Посланец всегда был архиепископом, а Шан — королем; архиепископ без устали писал и отправлял послания, навлекая гнев на того, кто прибыл из чужих краев и заставил всех замолчать. Позже, когда мальчики выросли, друг будущего эскулапа исчез.
   Время от времени медику удавалось получать кое-какие известия о своем друге. Иногда он угадывал его в загадочных персонажах, слухи о которых доходили до его ушей; были случаи, когда он не сомневался, что речь идет о его товарище по детским забавам; дважды он узнал его и долго и обстоятельно беседовал с ним. Один раз — в Аахене, где тот состоял аптекарем в одном из самых известных тамошних монастырей; в другой раз этот произошло в Эксе, у кафедрального собора — он служил капелланом в женском монастыре и, кроме того, заботился о паломниках, следовавших по Галисийской дороге, давая им советы и наставления. Причем он обнаруживал не только основательное знание пути, но и знакомство с самыми последними событиями, происходившими в затерянном на краю земли королевстве, отрезанном от остальных частей Испании и ставшем священной гробницей, местом поклонения всей странствующей и ищущей приключений Европы.
   И вот теперь он здесь, и он рассказывает о каком-то Воинском Ордене, в котором промыслы Господни смешиваются с мирской политикой; он снова играет, как в детстве, в архиепископа, предоставляя другу роль Императора, заставившего окончательно смолкнуть голоса, которых и без того почти не было слышно.
   И врач сказал:
   — Послушай, ведь я не Карлос [36], я Шан и занимаюсь медициной.
   Посланец прервал свой рассказ и спокойно посмотрел на собеседника, ничего не отвечая.
   — Я врач. Ты же был аптекарем, потом капелланом… Кто ты теперь и как тебя называть?
   Глаза Посланца сузились и стали как щелки. Возможно, его заставила сощуриться близорукость, а может, и нет.
   — Теперь я — Посланец Святой Инквизиции.
   — Ты?
   — Я.
   — И что же ты делаешь?
   — Все, что могу.
   Врач не стал задавать ему больше вопросов. Он встал со стула, уронив скамеечку, и посмотрел на серый вечер, опускавшийся на серые камни и зеленоватые от мха фасады домов, неясные в печальном свете сумерек.
   — Кто знает, что тебя ждет. Здесь ты у себя дома. Впрочем, ты и сам это знаешь.
   Посланец положил руку на рукоять шпаги; его жест был неторопливым и твердым, но отнюдь не властным, он просто удостоверился, что оружие на месте и готово к действию. Видимо, шпага, заключенная в ножны, была красива — об этом можно было судить по рукояти, инкрустированной белым перламутром, — легка и не слишком роскошна. Она была на месте, она всегда была тут, даже когда ее владелец входил в собор или сидел перед капитулом. Шан де Рекейшо заметил шпагу, когда рука его друга погладила ее.
   — А это зачем?
   Посланец отпустил рукоять шпаги, пожал плечами и сказал:
   — На дороге полно грабителей, и нелишне напомнить им, что и мы можем за себя постоять.
   На город спускалась ночь, и строительные работы, которые постоянно велись в Компостеле, постепенно затихали. Перестали доноситься размеренные удары каменотесов со стороны Фонсеки, где под руководством мастера Алавы [37] завершалось строительство зданий факультетов теологии, канонического права и искусств; в некоторых окнах засветился дрожащий золотистый огонь свечей и лампад. «Во всей Европе уже ночь», — заметил Шан де Рекейшо.
   На ужин они съели немного телятины — мясо молочного теленка, которое служанка принесла на блюде, небрежно поставив его на стол, занимавший середину комнаты. Тысяча жителей, обитавших в те времена в святом городе, скорее всего уже завершили свою вечернюю трапезу, не слишком заботясь об умеренности в еде, а немногочисленные паломники на постоялых дворах пили, наверное, ароматное местное вино или пробовали водку, которую гнали здесь при свете очага долгими бессонными ночами. Город Сантьяго-де-Компостела готовился провести еще одну ночь последних лет XVI столетия под властью короля с нависшим веком, а двое приятелей собирались возобновить прерванную дружбу с помощью задушевной беседы, за которой незаметно пролетают часы.