Мирей молча, спокойно смотрела на него. Теперь, сидя в своем кресле в Компостеле, пожилой Профессор вспоминает ее взгляд, а также тот пронзительный свет, что обрамлял этот взгляд, сам весь пронизанный светом. Взгляд Мирей как бы вобрал в себя весь свет Прованса, и, возможно, поэтому Профессора так волновало теперь воспоминание о нем, о его необыкновенной прозрачности.
   В тот предвечерний час они с Мирей удрали от всех и пошли на улицу Грифона, чтобы укрыться от света в сумраке дома, за жалюзи, которые приглушали его яркость своими деревянными рейками, расположенными параллельно и с небольшим наклоном, так чтобы постоянно царил полумрак в этих комнатах с высокими потолками и каминами, где можно было зажарить барашка, поворачивая его на железном пруте, приспособленном специально для этих целей. Там, в умиротворении спокойного, укрощенного света, который уже не разливался свободно по крышам, а, плененный, томился в агонии с утра до позднего вечера и наконец умирал, Приглашенный Профессор обычно подвергал себя добровольному заключению, ничем особенно не занимаясь, просто прячась от света, сводившего его с ума. Он ложился на кровать и мог лежать так часами, пока кто-нибудь не приходил вызволить его из этого заточения; и, если к тому времени уже наступали сумерки, он бывал рад избавлению; если же свет по-прежнему был пронзительным и агрессивным, он принимал приглашение покорно, без энтузиазма.
   С тех пор как он приехал сюда, впервые случилось так, что он спасался бегством не в одиночестве, и он радостно побежал по Форум-де-Кардер к своему дому, держа Мирей за руку, казавшуюся такой маленькой в его руке, чувствуя на себе взгляды алжирцев, сидевших на террасах кафе, расположенных вокруг площади, в выжидательных позах; в них, скрытая за внешним спокойствием и, быть может, в нем черпавшая свою силу, угадывалась агрессивность, которую обычно вызывают страсть и эмоциональность, когда они оказываются доминантой натуры. Выходцы из долины Миньо, португальцы с севера или галисийцы с юга, тоже сидели в кафе, убивая время; царила полная безмятежность, и ничто не предвещало, что очень скоро алжирские вечера в Эксе взорвутся стычками и огласятся пронзительным криком, и лица этих людей исказятся в безудержной ярости, и на некоторых — немногих — появится даже выражение бесстрашия, а разнузданная фиглярская жестикуляция будет сопровождаться хриплыми гортанными выкриками, когда голос рвется не из груди, а возникает в горле, где тут же и погибает.
   Он объяснил ей это, когда они пришли домой. Приглашенный Профессор знал, что такое насилие, он даже применял его сам; но это был другой род насилия, насилие не столь невоздержанное, не столь показное, как это свойственно средиземноморским народам. Он ощущал беспокойство, так бывало всегда, когда он проходил по району Форум-де-Кардер, в одной части которого жили студенты, а в другой — алжирцы; здесь могли произойти нежелательные встречи, ожидание которых приводило его в нервное, возбужденное состояние и даже внушало страх. Сегодня он пересек Форум-де-Кардер, зная, что за ним наблюдают, и зная также, что от руки Мирей он получает мужество, которого ему недоставало, что он зависит от нее и в случае необходимости ее присутствие сделает его сильным. Он шел, испытывая страх, страх, что кто-нибудь начнет приставать к девушке и ему придется дать отпор оскорблению, грубости, возможно, попытке дать волю рукам со стороны кого-нибудь из этих невеселых переселенцев, смотревших на них как на еще одну составляющую этого дня и того одиночества, что их окружало. Эти люди не проявляли по отношению к ним ни гнева, ни ненависти, ни любви, но наш старый Профессор не знал этого. В том, что было безразличием, он видел презрение, а в неподвижности взгляда и внешней лености тел — напряженное затишье, предшествующее прыжку кошки. Поэтому он подошел к дому, рассуждая о насилии в литературе.
   — Завтра, Мирей, я буду говорить о сексе и о насилии в литературе моего народа. В ней есть не только лиризм, не только юмор и ирония, но и насилие: не такое насилие, как ваше, высокопарное и мифическое, а иное, магическое и спокойное, более жестокое и, несомненно, ужасное — ведь мстят не сразу, а на холодную голову. Насилие детей у Касареса [88] и у Феррина [89], насилие кутил у Эдуардо, насилие над расстрелянными у Селы [90] или Конде [91], насилие рассудительных и мирных людей, которое в определенный момент выходит из берегов, и тогда начинается наводнение, которое уже не остановить, разрушительное и долгое.
   Мирей слушала его, не особенно понимая, к чему он клонит, пока несколько дней спустя во время одного киносеанса ей не представился случай убедиться в том, что насилие действительно может таиться до поры до времени, пока вдруг не разразится оглушительным взрывом непонятно отчего. Едва начался показ фильма, Профессор, взяв девушку за руку, откинулся в кресле и положил голову на спинку. Вскоре после этого Мирей удивил непонятный возглас: «Ччч-ер!» — тихо, но весьма выразительно воскликнул писатель, закидывая руку за спину и ударяя зрителя, сидевшего сзади, по колену, которым тот, сидя в точно такой же позе, как Приглашенный Профессор, придавил его волосы к креслу, да так, что, пытаясь пошевелиться, он не только ощущал резкую боль, но и терял несколько из немногочисленных еще оставшихся у него волос. Потом девушка увидела, как писатель повернул голову и на самом изысканном французском, на какой он только был способен, объяснил собрату по кинематографическому просмотру, что произошло.
   «Ччч-ер!» еще не раз сопровождало просмотр фильма, и Профессор сообщал о причиненном ему вреде, требуя внимания и приличного поведения, поскольку это уже начинало его раздражать. Затем следовало небольшое объяснение в форме вопроса, обращенного к Мирей, — Профессор желал знать, продиктовано ли поведение этого типа, мальчишки двадцати с небольшим лет в компании себе подобных, тем, что перед ним иностранец, или тем, что перед ним пожилой мужчина в обществе молодой девушки, а может быть, в эмоциональном порыве, который вызывали у него звездные войны, разворачивающиеся на экране, парень полностью забывал о существовании своего соседа, снова упираясь коленом в спинку кресла и больно прижимая ему волосы; но Мирей не могла ничего объяснить, да и не должна была делать этого.
   Постепенно возгласы становились все громче, наконец парень сказал, чтобы Профессор предупреждал его, когда он прижимает ему волосы, от чего тот категорически отказался; ему казалось нелепым громко говорить этому сосунку на своем плохом французском, что тот ему prend les cheveux [92]; он предпочел успокоиться и ограничиться постукиванием по колену, закидывая руку за голову поверх спинки кресла. Но эту операцию приходилось повторять все чаще, объяснения звучали все громче, и Профессор стал всерьез задумываться, уж не потешаются ли мальчишки над его сединами и не собираются ли они окончательно лишить его волос таким простым и быстрым способом; и тут он ощутил, как внутри у него закипает обида, — ведь он, несомненно, выглядел смешно, — и он решил ничего больше не говорить: он знал, что зрители рядом только и ждут потехи, он чувствовал, что они улыбаются в темноте, и решил положить голову на спинку и не шевелить ею какое-то время; только так, не меняя позы, он надеялся избежать того, что начал уже воспринимать как дурацкий выпад со стороны мальчишек, сидевших за ним.
   Еще дважды он ощутил боль от вырванных волос и досаду оттого, что их становится все меньше и меньше, но промолчал, ничего не сказав. Он сменил положение головы, но вскоре почувствовал, что колено парня, очевидно в поисках его шевелюры, дважды или трижды переместилось по спинке кресла, толкая его и причиняя спине Профессора неприятные ощущения. Он немного выждал и стал потихоньку шевелить головой, дабы убедиться в том, что его волосы — не слишком длинные, но вполне позволявшие продолжать игру — опять оказались придавленными; тогда он, на мгновение сжав руку девушки, отпустил ее и сказал спокойно и непринужденно: «извини»; затем резко повернулся, потеряв на этот раз гораздо больше волос, чем во всех предыдущих случаях. Мирей сидела в кресле у прохода, так что ему было совсем нетрудно выйти; он быстро подошел к нужному ряду, перегнулся через парня, сидевшего в первом кресле, схватил за кожаную куртку второго, того самого шутника, поднял его на воздух, вытащил в проход и прямо там, не мешкая, молча залепил ему несколько оплеух, что привело в изумление всех зрителей и заставило парня выкатиться из зала через входную дверь, которая, к счастью, была рядом; надо отдать должное влюбленным — они предпочитают садиться в задние ряды, и это дает определенные преимущества, как явствует, например, из нашего случая.
   Начался переполох. Друзья побитого прореагировали не сразу, и, когда это произошло, наш Профессор был уже в вестибюле и вовсю колотил шутника. К счастью, нашлись зрители, принявшие сторону Профессора, иначе дружки парня тут же расправились бы с ним. Прерванная было демонстрация фильма возобновилась, а своевременное вмешательство какого-то ассистента юридического факультета помогло избежать вызова полиции для разборки всей той заварухи, что последовала за описанными событиями и продолжалась, пока не начали вновь показывать фильм.
   Однако нашему нарушителю спокойствия не удалось избежать газетной заметки, которая на следующий день циркулировала по всему университету, представляя Приглашенного Профессора типичным испанцем, неистовым и страстным, существом несдержанным и вспыльчивым, которому не хватило элементарной выдержки для того, чтобы просто сменить место и избежать скандала. Газета умалчивала о том, что зал был переполнен, а также о том, сколько раз его дергали за волосы. Они так ничего и не уразумели, но Мирей теперь знала, что такое долго сдерживаемая ярость. Она окончательно поняла все, когда он ей объяснил:
   — Я собирался подождать, пока закончится фильм, и залепить ему пощечину у выхода, но потом хорошенько подумал и решил сделать это прямо там: снаружи все вместе они бы меня отколотили. Пусть знают наших.
   А внешне все походило на спонтанный порыв.
* * *
   Но все это Мирей поняла лишь несколько дней спустя. Тогда же они поднялись в квартиру на улице Грифона и приняли душ. У Профессора была просто всепоглощающая страсть к воде, и девушка с радостью разделяла ее. Потом он облачился в купальный халат, а она — в одну из его пижам, и они растянулись на кровати, продолжая обсуждать тему насилия в литературе. В какой-то момент Профессор схватил бумагу и ручку и стал делать записи, таким образом он подготовился к паре занятий, по крайней мере так он утверждал. Время от времени он поглядывал на Мирей, как будто пытался угадать, что именно может пробудить интерес у студентов, а что может показаться им скучным; иногда он прямо спрашивал мнение девушки по поводу того, что собирался предложить в качестве метода анализа текста. Мирей подсказывала ему какие-то идеи, и он начинал любить ее еще больше; оказывается, когда ты в постели с девушкой, интеллект может служить сильнейшим возбуждающим средством. Интеллект связывает партнеров ничуть не меньше, чем акт любви, и к тому же предоставляет возможность диалога, общения. Он с благодарностью сказал ей об этом, но так и не понял, что означал взгляд, брошенный ею в ответ на его признание, может быть, потому, что это был светлый, прозрачный взгляд, необыкновенно прозрачный, как уже говорилось.
   Пространные рассуждения о насилии напомнили писателю о письме, которое он начал читать утром, и он встал, чтобы взять его в заднем кармане брюк. Достав письмо, он вернулся в постель и вслух продолжил чтение с того места, где остановился.
* * *
   В беседах все о том же предмете провели мы еще несколько часов. Я прочел ему Страсти Господа Бога нашего Иисуса Христа по Иоанну и несколько псалмов, подобающих положению, в коем он пребывал, он же ответствовал мне стихами царя Давида, какие он знал наизусть, а после словами святых, кои он твердо помнил, все на хорошей латыни. Я запомнил, ибо ведом мне интерес, что выказывает Ваше Преосвященство к сему осужденному, те, что повторял он особенно часто; они гласят: Domine pone me iusta te et cuius vis manus pugnet contra me, non intres in iudicium Deus cui proprium est misereri semper et parcere [93], а также множество молитв и литаний, кои ублажили весьма душу мою и укрепили меня в праведности промысла моего и службы. Поскольку я вопросил его, кем были сочинены чувствительные вирши, отчасти пантеистические и не лишенные некоего гедонизма, коли позволит мне Ваше Преосвященство высказать собственное мое мнение, вирши, кои он декламировал вслед за молитвами, то он ответил мне, что сочинителем является великий глупец, что предо мною, и никто иной; надо сказать, насмешку сию я так вполне и не уразумел, в чем признаюсь без стыда, а написал он их, по его словам, обучаясь в университете в Алькале.
   Выбрав подобающую минуту, я уведомил его, что разрешение, коего ожидал он из Мадрида, на совершение службы и причащение его было мною уже получено, когда я направлялся в его темницу, и посему «Хвала, о, хвала Господу! Ваша милость имеет уже разрешение на причащение и даже на совершение службы»; и хоть и было сие тем, что давно он испросил и о чем горячо молил, но поскольку было ему ведомо, что сие предвещает, то молвил он, употребив бранное слово, которое всегда на языке у галисийцев: «Карамба! Вы же хорошо знаете, что сие смерть мне возвещает». После, обращаясь к альгвасилу, не изменясь в лице, он молвил: «Вам надобно будет ждать, ибо я еще не вполне готов, как должно, причаститься Богу». По правде говоря, я не вполне уразумел столь странное его поведение, ибо казалось мне, что он вполне уже был готов, и еще менее меня уразумел сие альгвасил, как и я, добрый христианин и суровый кастилец, который, в некотором недоумении и даже гневе, быть может по причине насмешливого блеска орлиных глаз нашего узника, бросил ему: «Медлить более не положено», но после, спохватясь, обернулся к нему и удостоверил, что ни в тот день, ни на следующий не предстоит еще ему умереть. «Сие — утешение мне», — молвил приговоренный, и я воспользовался этим, чтобы прочесть молитвы из часослова. После я вновь его исповедал и прямо тут же отслужил обедню. Перед причастием его подняли, с великим трудом, с ложа, к коему он был прикован цепями, не будучи в силах даже пошевелиться. Вначале он преклонил колена, но после, не знаю, по причине ли набожности либо потому, что ноги его не держали из-за тяжести оков и по вине ран, терзавших его, пал он ниц, повалившись на землю, так что пришлось подносить ему дискос почти что к самой земле и там дать ему Святую облатку, каковую принял он, сдерживая, как мог, душившие его рыдания и обливаясь слезами. Сия твердость всех нас привела в волнение, и, не сговорясь, едва лишь была завершена служба, мы на несколько минут оставили его одного.
   Вскорости я вновь явился, дабы находиться при нем, ибо ведал я, что смерть его будет скорой. Он не переставал говорить вслух, но не столь громко, чтобы можно было предположить, что делает он это для того, чтобы я его выслушал; и речь его казалась мне рассудительной и искренней, как у человека, что мыслит вслух, не стесняясь присутствия кого бы то ни было, кто, как я, нарушал его уединение, и взывал к он Пречистой Деве Белого Меча; обращение сие к Пречистой было мне неведомо, и полагаю я, что принято оное в далеком и древнем королевстве Галисия. Позже изумил он меня не исповедью своей, а одним своим признанием и поручением, мне данным, так как было оно необыкновенным и ввиду его духовного сана привело меня в великое смущение, ибо поведал он мне следующее. «Не знаю, — сказал он, — падре, заметили ли Вы, Ваше Преподобие, что я умолчал в своей исповеди об одном обстоятельстве, но, поскольку сердце мое не может более выносить сие в одиночестве, хочу я Вам об этом поведать; дело в том, что оставляю я в сем мире сына, и мысль о нем пронзает мое сердце; и прошу я Ваше Преподобие позаботиться, чтобы мать воспитала его добрым христианином, в страхе перед Господом нашим, а также честным человеком и с тем достоинством, каковое подобает ему, как честному человеку, рожденному в столь славном королевстве». И с такой нежностью он это молвил, что лишь теперь, когда я пишу Вашему Преосвященству, смею я донести об его отцовстве, но поручение сие передаю я Вашему Преосвященству, ибо живу я слишком далеко от Вашего королевства, а Вашему Преосвященству, полагаю, известно, кто его мать, о каковой я желал бы ничего и не ведать. Столь велико было умиление мое от его признания, что обещал я исполнить, насколько то в моих силах, все, о чем так искренно и с таким усердием он меня просил (могу также доложить Вашему Преосвященству, что дитяти два или три года от роду). Дабы облегчить его горе, прочел я ему то место из жития святого мученика Игнатия, что читаем мы обыкновенно на заутрене в день сего святого, где сей славный мученик бросает вызов всем страстям мирским и даже самому диаволу, дабы набросились они на него и он через них смог бы приобщиться к Господу; и сделал я это, дабы узник наш внял и уразумел, что Господь Бог может укрепить слабое сердце, бьющееся в груди у простых смертных, и, взяв в заступники оного славного мученика, испросил бы помощи и крепости у Господа, что он, несомненно, и сделал и что было ему даровано милостию Божьей, как я сейчас поведаю.
* * *
   День подходил к концу; Профессор расправил листы бумаги и положил их на ночной столик; он устал от чтения, устал от насилия и вовсе не был уверен в том, что именно предлагала ему Люсиль вместе с этим посланием, исполненным жестокости, бесчеловечности, но в то же время не лишенным определенной привлекательности для сегодняшнего читателя, оторванного от таинства богослужения, с которым сам он еще в детстве был тесно связан. Вручая ему это письмо, Люсиль связала его каким-то образом с Грифоном, или ему так показалось, или она говорила что-то о свободе и справедливости в те времена и сейчас.
   Он положил письмо на ночной столик и повернулся к Мирей, которая уже ждала его. На улице смеркалось.

XIV

   Много есть чему поклониться в Святом граде Сантьяго-де-Компостела. Диего Шельмирес, бывший там Архиепископом, одарил его необыкновенными сокровищами, и в один лишь день в Компостелу доставлены были мощи трех святых, что хранятся здесь и поныне; а четвертое тело осталось за городскими воротами, в церкви, носившей ранее имя Святого Спасителя, а с того времени названной именем Святой Сусанны, которая сейчас там покоится: мощи ее так и не внесли в Компостелу. В награду за чудесный прием пожалован был церкви сей бесценный дар — тело девушки, претерпевшей страшные муки за то, что не пожелала она выйти замуж за сына еретика Диоклетиана [94], римского императора, эта святая, святая Сусанна.
   Мощи Святого Кукуфато, также великомученика, хранятся в раке более трех пядей в длину, двух в высоту, в гробнице, покрытой чеканной латунью и украшенной старинной узорчатой эмалью. Он был замучен в Барселоне и теперь должен благодарить доброго Шельмиреса за сырость, в которой покоятся его останки, и за тот плачевный вид, что, без сомнения, приобрели теперь его кости. То же самое происходит и со святым Фруктуосо — считается, что у него утрачена голова, но, возможно, она скрыта под множеством осколков, в которые, словно разбитый фаянс, превратились кости его; отдельно покоится и голова святого Сильвестра; останки всех четырех мучеников перенесены сюда благодаря Диего Шельмиресу. Есть здесь и другие святыни. Голова святого апостола Иакова, сына Алфеева, а не Зеведеева, также хранится здесь благодаря радению Архиепископа Шельмиреса, перенесшего ее четыреста лет тому назад из Иерусалима, как убеждены теперь все в Компостеле, вместе с шипом из Венца Спасителя Нашего; каковой шип, судя по его цвету, весьма отличается от распространенных по всему миру; он скорее походит на шип грушевого дерева, во всяком случае так свидетельствует брат Амбросий де Моралес, приезжавший по поручению короля дона Филиппа, с тем чтобы произвести учет всех Священных Даров, хранящихся в наших землях. По крайней мере так говорят.
   Именно брат Моралес прислушался к мнению местных каноников и удостоверил по зубу, что голова принадлежит святому Иакову, сыну Алфееву, а не Зеведееву: «In hoc vase aureo quod tenet ista imago, est dens beati Jacobi Apostoli, quern Gaufridus Coquatriz Civis Par dedit huic Ecclesiae. Orate pro eo» [95].
   Но странник, завершающий здесь свое паломничество, может также помолиться перед рукой святого Христофора, привезенной кардиналом Авалосом из Германии; это величественная и прекрасная кость; страх и смятение охватывают при одной мысли о том, какому великому человеку принадлежала она. Немалое рвение проявил этот кардинал дон Гаспар, ибо привез он также семь из одиннадцати тысяч голов, светившихся некогда чистым взором одиннадцати тысяч непорочных дев. Но и другие останки — тех, кто пусть и не был святым и не претерпел великих мучении, а, напротив, наслаждался жизнью и привилегиями, которыми она их одарила, — также упокоились в святом граде Галисии: здесь гробница короля дона Фернандо Леонского [96] и короля дона Альфонсо [97], также Леонского, отца дона Фернандо [98], прозванного Святым; а если чьи-то останки здесь и не покоятся, то это объясняется традицией, повелевающей, где кому должно быть; это справедливо, как справедливо и то, что истлевшее тело королевы Виоланты покоится в городе Альярисе, омываемом водами Арнойи.
   Здесь лежит и прах доны Шоаны де Кастро, той, что была супругой дона Педро, которому она подарила сына, прежде чем умереть в августе месяце года одна тысяча четыреста двенадцатого от Рождества Христова. И все это в Компостеле, в Святом граде…
   Но ревностное собирание священных останков нашим добрым Шельмиресом на этом не ограничилось; движимый рвением, он пришел к мысли о том, что следует укрыть в надежном месте мощи святого апостола Иакова, и совершил сие с таким усердием, что теперь, в шестнадцатом веке Христовой эры, одному Богу известно, где они находятся. Слишком уж утомила нашего доброго Архиепископа необходимость показывать мощи королям и принцам, которые приходили сюда со всего света, совершая Святое паломничество. Обо всем этом размышляет Посланец, возвращаясь в Компостелу.
   В типографии Васко Диаса Танко де Френегаля, короче говоря, в мастерской Танко кто-то сделал пером портрет Посланца, о котором он вспоминает без всякой нежности: породистый нос, лукавство в уголках губ; печальные глаза под нависшими веками, довольно крупные уши; дужка очков заправлена за правое ухо, куда обычно плотники затыкают уголек; воскрешая все это в памяти, он с грустью думает о том, что оказался запечатленным таким образом, и теперь уже навсегда. У него щемит в груди, он сожалеет, что не унес рисунок с собой или не разорвал его, когда это было еще возможно.
   В мастерской Танко они говорили о книгах, и теперь у Посланца есть исчерпывающие сведения и о книгах, и о тех, кто распространяет их в его стране среди тщательно отобранных верных людей. Он вспоминает об этом сейчас, по дороге в Сантьяго-де-Компостела, который уже встает перед ним на горизонте, устремляясь к небу своими четырехгранными башнями; на центральной башне, самой низкой из трех, — узорчатое круглое окно, а самая высокая, если смотреть стоя лицом к собору, — правая башня.
   Посланец уже было решил не въезжать в город Святого апостола, но что-то призывно манит его туда. Он бросает взгляд на Лоуренсо Педрейру, ставшего его другом, но лицо Инквизитора остается невозмутимым. Симона, должно быть, сейчас впустую проводит время, как это частенько случается в ее жизни. Путники въезжают в Сантьяго.