Он пообедал в иезуитском монастыре и в одном из углов главной галереи дал наставления Пакиньо Альваресу, пятнадцатилетнему отроку, которого выдавала его одежда, сшитая из тонкой ткани и прекрасно сохранившая цвет; душу юноши терзают сомнения, ведь здесь ему сказали, что Закон Моисея несет в себе зло и ересь, — так утверждает Церковь. Юноша простосердечен, а душа Посланца закалилась в тысяче жизненных потрясений; в свои годы он уверен лишь в том, что следует возблагодарить Господа, ежегодно дарующего нам юных девушек, усыпающих розами тайну рассвета, кладущего предел их невинности, да еще в том, что молодое вино на Святого Андрея становится старым; поэтому он говорит только, что надо держать свои сомнения в тайне и что благословенна ересь, не празднующая победу, и пагубно правоверие, закосневшее в своей правоте.
   И отрок слушает его, широко раскрыв глаза, и душа его принимает семя вечного сомнения и вечной тревоги; настолько, что он открывается Посланцу и рассказывает ему о книгах и о своих подозрениях: совсем не к иезуитам, а к бенедиктинским и бернардинским монахам попадают книги, прибывшие сюда по морю. Говорят, в Седейре задержан один англичанин, капитан пиратского корабля, а книги, которые были у него в каюте, исчезли словно по волшебству. Из двенадцати человек команды никто так и не смог объяснить, куда они делись. В Нойе взяты в плен полдюжины гугенотов из Ла-Рошели, напавших на галисийское суденышко, груженное солью, и вместе с ними пропали молитвенники, помогавшие им бодрствовать долгими океанскими ночами на пронизывающем холодном ветру, когда каждый час может оказаться последним перед бесконечным странствием, которое всем нам предстоит совершить. Капитану Корнелиусу Амстердамскому известно также, что монахи из Каавейро прячут книги, которые попадают к ним из Рибадео, безмятежно раскинувшегося на далеком лимане. Посланец кивает и ласково треплет кудри отрока, касаясь рукой его головы, такой отважной в простодушии юных лет.
   И вот он снова в Сантьяго, где идет дождь. Он стоит под портиком, который вдруг на мгновение освещается горячим лучом солнца, и тень, падающая на спину Посланца, заставляет его вздрогнуть от неожиданного озноба.
* * *
   Наконец он приходит в себя. Одна из створок окна распахнулась, и ветер ворвался в комнату. Он кутается в наброшенную на плечи накидку и протягивает руку, чтобы проткнуть барашка длинным острым ножом. Жаркое готово. Он внимательно разглядывает его, решая, куда вонзить зубы, и тут же приступает к трапезе, осторожно, чтобы не обжечься. Он ест медленно, он никуда не торопится.

V

   Он уже давно съел раков, однако вино все еще согревало его, прогоняя мысли о бедах, которые он так ревниво скрывал; в конце концов, вся его жизнь была вином, заливавшим грезы, таившиеся в глубине его существа. Он жил так уже много лет, словно потерпевший кораблекрушение в себе самом. Он достиг определенной степени мастерства писать и так ничего и не сказать, и сотни, десятки сотен статей свидетельствовали об этом мучительном насилии над собой, позволявшем творить ради красного словца, сочинить одним духом две или три страницы, завершив их красивой фразой, маскирующей отсутствие содержания. Во всем прочем он терпел полную неудачу.
   Сейчас, под влиянием выпитого вина, он безбоязненно предавался размышлениям о своем творчестве; он — одинокий мужчина, начинающий рассказывать истории, но никогда не заканчивающий их; истории мужчин, живущих не в ладах с самими собой, склоняющих усталую голову над столом или над стойкой бара или в исповедальне, где он, кстати, не бывал уже много лет. Истории таких же, как он, затворников, обитающих в глухих грустных комнатах, произносящих бесконечные монологи, обращенные к призракам. Так он и существовал — вне диалога, вне жизни.
   Факультет университета в Эксе помещался в некрасивом, безвкусном здании, стены которого были разрисованы ничуть не меньше, чем в его любимом университете Сантьяго-де-Компостела. Многие надписи гласили: «Giscard reviens» [22], и он сначала подумал, что это обращение имело своей целью какой-нибудь немыслимый террористический акт, какой-нибудь взрыв, чего ему, с его мирным характером, совсем не хотелось; позже он понял, что надпись выражает всего-навсего безобидное пожелание, и подумал: лучше поздно, чем никогда.
   У входа множество объявлений на разных языках содержали всевозможные сообщения, уведомления, предупреждения и огромное количество требований. Аудитории с пюпитрами напоминали какой-нибудь старый провинциальный частный колледж. Но именно в одной из этих аудиторий встретил он теперешнюю свою спутницу с широко раскрытыми, похожими на океан глазами, одновременно безмолвными и говорящими; они порождали предчувствия, готовые в любой момент стать реальностью и нарушить все его планы.
   Жизнь в постоянном возбуждении, похожая на фарс, была полна драматизма, и он знал это. Хозяйка Отель-де-Пари подошла к нему, держа в одной руке счет, а в другой — потухшую сигарету. Он поблагодарил и сказал, чтобы она включила в счет еще одну бутылку вина, питавшего его фантазию. Когда вино было уже на столе, он попросил хозяйку оставить им бокалы и забыть о них, и еще, если можно, пусть горит одна лампа, только одна, все равно какая. О, он уже схватил Грифона в свои объятия и не собирался его отпускать — как бы не так! Теперь у него уже есть Грифон и кто-то еще, готовый выслушать один из его глухих бессмысленных монологов, кто-то, побудивший его к созданию истории, которую он вот-вот выпустит на свободу, чтобы рассказать ее завтра, при свете дня, — и свет этот будет уже иным, более ясным и одновременно похожим на свет предшествующих дней.
   Эти глаза он заметил в первое же утро своего пребывания здесь. Было восемь часов утра, едва забрезжил рассвет, и факультет, который только что открыли, принимал с литургической торжественностью заутренней мессы самых ранних студентов; они входили, молчаливые и заспанные, маленькими стайками, машинально двигаясь в привычном ритме, припарковав предварительно свои мотоциклы или автомобили на площади, — скоро она раскалится на солнце и станет совершенно невыносимой. Студенты дисциплинированно откликнулись на призыв своих преподавателей и с любопытством ожидали встречи с иностранным писателем, о котором никто никогда не слышал, — но преподавательница-испанофилка представила его как человека, прошедшего сквозь бесконечные ночи подполья в борьбе за национальную независимость. Французский университет может позволить себе роскошь пригласить кого угодно с самого края земли с одной-единственной целью: рассказать о том, где кончается этот мир, людям, изучающим, где этот мир начинается. Итак, он приехал, окруженный безмолвием, в котором он прожил долгие ночи своей океанской зимы; его родной край, врезающийся в море, словно нос корабля, одаривает этим безмолвием лишь родившихся в нем. Он прибыл сюда из безмолвия. Из безмолвия своей безвестной страны, из безмолвия своей однообразной и грустной жизни, которая когда-то была творческой; он вышел из невзгод и туманов, чтобы встретить глаза, полные ожидания и света; и он начал говорить.
   Потом они пообедали в ресторанчике, в котором обслуживали эмигранты-латиноамериканцы, — там еще один писатель, пьяный и знаменитый, едва держась на ногах, разыгрывал этакого мэтра в зале, полном молодежи, которая не обращала на него никакого внимания. Удивительная все-таки страна, эта Франция: приглашают иностранцев, игнорируя собственные таланты! После обеда, приправленного зеленью, о которой он никогда не думал, что ее можно есть, — ведь ему и в голову не приходило, что укроп годен еще на что-то, кроме как благоухать на заброшенных тропах, — они взяли машину и, проехав по каким-то невероятным дорогам, остановились наконец в Отель-де-Пари.
   Пожилая испанофилка, чьи наклонности были очевидны, захватила с собой трех молодых девиц, которые всю дорогу теснились на заднем сиденье автомобиля, а теперь сидели напротив и с удовольствием выслушивали истории, рождавшиеся тут же, прямо у них на глазах.
   — Грифон, — говорила испанофилка, — мог бы быть фантастическим существом с телом орла и льва. Но знаете ли вы, что на галисийском языке «орел» звучит почти так же, как «угорь»; так что у Грифона из нашей истории тело может быть одновременно и как у угря, и как у льва; это гораздо интереснее; к тому же здесь может возникнуть какая-нибудь пикантная запутанная интрига. Почему бы не Грифон… Постойте, но ведь, кажется, Профессор живет на Рю-де-Гриффон? Ну разумеется!
   Лица девушек выражали сосредоточенное внимание, которое, впрочем, у одной казалось притворным, у другой — наигранным; искренним оно было лишь у той, чьи глаза словно циклонические вихри, бежать от которых бессмысленно — тогда уж потерпишь окончательное крушение. Преподавательница продолжала жестикулировать, будто свидетельствуя о том, что именно здесь и сейчас и происходит литературное чудо рождения, и она — жрица этого ритуала, древнего, как человек, абсурдного и реального, как любая мечта.
   Тело угря и льва одновременно, это совсем неплохо; верхняя часть туловища пусть будет как у угря, а нижняя — как у льва, готового к прыжку. Итак, уже есть за что зацепиться: фантастическое существо с львиными лапами и телом угря. Немного и весьма неопределенно, впрочем, для начала вполне достаточно. Вполне достаточно для того, чтобы эта ночная компания, собравшаяся в сени деревьев, убедилась в существовании воображения, которое давно уже не способно было породить что бы то ни было, пусть даже ту ерунду, что теперь пришла ему в голову. Потом все это надо забыть и не заниматься более поисками Грифона, но сейчас его игра вызывала восхищение, и Профессор мог наслаждаться своим успехом, отраженным в глазах его слушательниц.
   Становилось прохладно, хотя было лето. Одна из девушек — он точно не помнит, какая именно, — сказала, что около водоема, возможно, температура будет повыше: это распространенное убеждение заставляет некоторых людей ставить чаны с водой под фруктовые деревья, чтобы заморозки не побили ранний урожай. Видимо, в этом действительно что-то есть, — устроившись на камнях у самой воды, они заметили, что воздух здесь теплее, и стали вновь оживленными и разговорчивыми. Но и у водоема они выдержали недолго. Одна из девушек пожаловалась, что здесь не очень уютно и давно пора возвращаться в Экс. Когда она пожаловалась в третий раз, решили ехать, но к тому времени фантастическое создание обрело еще одну особенность: теперь оно могло принимать обличье человека и передвигаться под землей, плывя по подземным рекам. Одна из девушек, возможно та, которой было холодно, посоветовала снабдить его ноги ластами, какие надевают для подводного лова. «Тогда он будет плыть гораздо быстрее», — сказала она. Это был единственный литературный вклад, который позволили себе в тот вечер студенты.

VI

   В Компостеле его приняли плохо. Кафедральный капитул в полном составе покинул хоры, как только Декан сообщил о прибытии Посланца, и ему пришлось довольствоваться неторопливым и глубокомысленным созерцанием капителей колонн, в которых было заметно влияние восточных мотивов, вполне отвечавших, по-видимому, убеждениям здешних людей. Эта покорная осторожность усталого вола, это неожиданное завершение церемонии, дабы избежать столкновения, говорили сами за себя. Он не сможет утверждать, что они его не признали, что они не подчинились велению Верховного совета: они просто-напросто удалились.
   Посланец решил дождаться, пока кто-нибудь из каноников сам не подойдет к нему, и опустился на колени в Кортиселе, небольшой часовне с отдельным входом, расположенной в боковом нефе собора; он знал, что за ним наблюдают, и решил, что если он станет молиться перед главным алтарем, то вызовет к себе намного меньше интереса, нежели здесь, в укромном месте, вдали от взглядов священнослужителей. Он был терпелив и не ошибся. Ему были ведомы повадки этих людей, и он дал себе слово ждать — они придут, они обязательно придут полюбопытствовать, что он тут делает.
   Выходя из ризницы, каноники задерживались у дверей Кортиселы, заглядывали в нее и давали наставления пономарям тотчас доложить, как только гость покинет часовню. Но прошел час, а Посланец оставался все в том же коленопреклоненном положении; прошел еще час, но он так и не вышел из молитвенной сосредоточенности. Каноники проявляли очевидные признаки нетерпения и установили очередность, чтобы можно было пойти пообедать. Они сделали это молча, не договариваясь, не желая признать, что их затянувшееся пребывание в ризнице вызвано поведением чужеземца. «Идет дождь», — сказал один из самых старых, наклоняясь поворошить кочергой угли в стоявшей под столом жаровне, чтобы хоть немного обогреть безмолвную каменную громаду собора.
   После обеда решили сыграть в карты. День, все такой же холодный и дождливый, предвещал наступление туманного вечера. Кто-то распорядился, чтобы лошадь гостя отвели на двор Приюта Пилигримов, покормили и поставили под навес. Кобыла позволила себя увести, но вначале заартачилась и показала свой мерзкий нрав: она поминутно оборачивалась к портику, через который Посланец вошел в храм, и брыкалась; и, хотя удары ее копыт приходились по воздуху, она как бы давала понять, что следующий удар непременно попадет в цель и что единственным ее желанием было не разлучаться с хозяином. Рассказ двух служек, которым было поручено отвести лошадь в конюшню, о ее подвигах поразил каноников, остававшихся в соборе, и еще больше разжег любопытство отправившихся домой, но предварительно потребовавших, чтобы им как можно чаще сообщали новости о столь благочестивом госте.
   Незадолго до того, как зажгли факелы и лампады, освещавшие соборное помещение, одному из самых молодых и, возможно, простодушных священников было велено подойти к Кортиселе и заговорить с вновь прибывшим.
   — Аве Мария Пречистая, — обратился он к Посланцу лишь для того, чтобы убедиться, что тот его слышит.
   Посетитель повернул голову и не очень уверенно произнес:
   — Аве…
   Итак, они уже здесь. Он выиграл первый бой.
   — Может, чего-нибудь поедите?
   — Да, ты прав, надо поесть.
   И, медленным заученным движением поднимаясь с колен, он добавил:
   — Но прежде мне хотелось бы исповедаться.
   Молоденький и на первый взгляд наивный священник был удивлен и задумался; придя в себя, он предложил гостю сначала отвести его куда-нибудь поужинать, а потом уже они позаботятся о здравии его духа. Так и сделали. Они вдвоем вышли из Кортиселы и вдвоем покинули собор. Остальные члены капитула, находившиеся в ризнице и не предполагавшие, что затянувшаяся молитва будет прервана столь неожиданным образом, молча последовали за ними, соблюдая известное расстояние. Они тоже были удивлены.
   Недалеко от площади Тоураль находилась харчевня, куда вошли Посланец с каноником; они сели за длинный стол, белый от постоянного мытья грубым мылом и щелоком, подальше от дверей, поближе к очагу, в котором пылал веселый огонь, защищавший от холода.
   Во время молитвенного бдения у Посланца было достаточно времени, чтобы вспомнить некоторые подробности пребывания в этих местах своего предшественника, инквизитора Перо Карлоса, сохранившиеся в многочисленных донесениях, которые тот посылал не только в Святую Инквизицию, но и в Королевскую Аудиенцию. «Что до здешнего люда, то обыкновенно среди знатных людей, как мирских, так и духовного звания, Инквизитор порицается, а священники этой церкви, равно как и монахи, порицают друг друга и порицают посланцев Королевской Аудиенции…» — писал Перо Карлос.
   За ужином в обществе молодого каноника, который до этого, возможно, также добровольно обрекал себя на пост, гость постепенно высказал все, что созрело у него в голове во время долгой коленопреклоненной молитвы. «Я доверенное лицо, — подтвердил он ему, — и прибыл сюда с поручением». Священник кивнул, и тогда Посланец торжественно обмакнул краюшку хлеба в дымящуюся брюквенную похлебку, обильные жирные блестки на поверхности которой предвещали трудное пищеварение, долгое, как дождливые зимы в этом краю. Позже, когда вино вернуло былой цвет лицам сотрапезников, Посланец подверг трезвой критике деятельность своего предшественника и вновь настоятельно попросил дать ему возможность исповедаться не позднее утра следующего дня. На том и порешили. Член капитула попытался было пригласить гостя переночевать у него, но тот предпочел остаться на постоялом дворе. О кобыле уже позаботились, он устал, к тому же идет дождь: о его жилье они поговорят завтра.
   Посланец пошел спать, а молодой священник бегом бросился проверить, все ли в порядке с лошадью, а потом одним махом долетел до дворца Шельмиреса. Он знал, что там происходит собрание, но, прежде чем идти наверх, остановился погреться у огня, пылавшего в очаге на кухне, как раз под просторным залом в романском стиле, где были сейчас священники. Он поднялся в зал, пересек его и, войдя в одну из оконных ниш, склонился в поклоне перед Магистром и Деканом, которые беседовали, сидя на каменной скамье; между ними стояла жаровня, дарившая им не только тепло, но и чуть живой красноватый свет, едва освещавший угли. Полы сутаны Декана лежали у него на коленях, а плечи Магистра, человека худого и изможденного, укутывала шаль; оба были в шапках и перчатках.
   — Говори, — приказал Декан.
   Священник потер руки и сообщил:
   — Не думаю, что он будет слишком вмешиваться в наши дела. Завтра поутру он желает исповедаться.
   После чего они продолжили беседу, уже втроем, до глубокой ночи.
   На следующее утро все еще шел дождь. Посланец поднялся чуть свет, умыл лицо, нервно растирая его ладонями, и отказался от чашки парного молока с накрошенным в него хлебом, которую предложила ему, когда он спустился вниз, одна из служанок; то ли ему не понравился темный сахар, осыпавший кусочки хлеба, то ли молоко было не процежено — так или иначе, он не принял еду, сославшись на то, что собирается причаститься. Затем он расплатился за ночлег, вытащив из кармана четыре мараведи, показавшиеся ему грабительской платой за оказанные услуги.
   Прежде чем идти в собор, Посланец зашел на конюшню Приюта Пилигримов проведать свою лошадь; с нее так и не сняли сбрую, и он тоже не стал этого делать. Он потрепал кобылу по загривку и поговорил с ней спокойно и ласково; потом извлек из потайных мест, известных только ему, тетради и документы, съестные припасы, письма и кое-какие мелкие деньги. Он оставил остальные пожитки в переметной суме на крупе лошади и вышел на обширный двор, отделявший Приют от величественной базилики, улыбаясь про себя тому, как скромно и незаметно он держится, как ловко ему удалось избежать торжественного приема и умолчать об истинных целях своей миссии.
   Войдя в собор, он спросил, где находится исповедальня Декана, и решительным шагом направился, куда ему указали. «Я не собираюсь докучать вам, — сказал он исповеднику, отдав полный отчет о грехах, совершенных во время путешествия, — я знаю о ваших трудностях, мне известно, в каком вы бедственном положении, и я надеюсь быстро во всем разобраться; я хочу вам помочь». Декан самодовольно улыбался простоте Посланца, и насмешливая складка сохранялась в уголках его губ до тех пор, пока до него вдруг не дошло, что вся беседа ведется на местном наречии, и притом так правильно, так чисто и так естественно, что вначале он даже не обратил на это внимания. «Кто ты? — вопросил он коленопреклоненного гостя. — Кто ты, пришелец, говорящий по-нашему?» — «Об этом должно знать только Его Преосвященству», — ответил гость; и в голове старого и мудрого Декана, выслушавшего исповедь, возникло одно имя.
   Как только они поднялись с колен после исповеди, Декан позвал Лоуренсо Педрейру, молодого каноника, который накануне сопровождал вновь прибывшего, и посоветовал ему — но так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что совет должен быть неукоснительно выполнен, — принять Посланца у себя дома, позаботиться о нем как подобает, присмотреть за его лошадью и быть готовым стать ему доверенным лицом и другом. Посланец будет жить рядом с Сан-Мартиньо.
   — У него печальное лицо, которое располагает к откровенности, — сказал каноник.
   Старый и, может быть, мудрый Декан ответил:
   — Не очень-то ему доверяй, как бы не оказалось, что он хитрит… Внимательно понаблюдай за ним и будь осторожен.
   Пока Посланец устраивался, дождь в Сантьяго все лил и лил.

VII

   Возвращение в Экс заняло довольно много времени. Пока не выехали на главную автостраду — а они уже было решили совсем не выбираться на нее, им нравилось ехать по боковым дорогам, обсаженным деревьями, безмолвным в предрассветный час, — они почти не проронили ни слова. Машину вела испанофилка, а он сидел рядом с ней, слегка развернувшись назад, чтобы видеть теснившихся на заднем сиденье студенток.
   На главной автостраде они принялись петь. Вначале еле слышно, подпевая мелодии «Мильядоуро», которую преподавательница поставила на автомобильный магнитофон. Они пели все громче и громче, пока все, эти «рирарирарирари-ра, рира-ри-ра-рира-ри-рари» не взорвались ликующим неистовым воплем, галисийским «атурушо», оглушившим и ошеломившим девушек и потребовавшим от преподавателей пуститься в пространные объяснения по поводу истоков, живучести и смысла этого крика, способного выражать любовь и ужас, вызов и схватку, мольбу и отклик; недаром впечатление от него было столь сильным.
   И вдруг что-то всколыхнулось в его памяти: картины народных гуляний, давно уже канувших в прошлое внезапно ожили перед ним по милости неукротимого «атурушо»: пляски в церковном дворе, у самых могильных плит, под огромной черешней; каштановая роща поодаль и клич «атурушо», вспыхивающий в ночи то тут то там, словно молния: «А это парни из Валонго», «А где же „атурушо“ ребят из Кароя?», «А Шан Шокас, видать, хворает». Теперь не звучит уже галисийское «атурушо». Те, кому в жизни повезло побольше, возвращаются домой на шикарных автомобилях, кому поменьше — довольствуются трактором, а на смену проселочным дорогам пришли автострады. И никому уже не встретится по пути «святая компания» привидений, изгнанных электрическим светом и фонариками на батарейках; ушли в небытие и всепоглощающее одиночество ночи, и тревога темных дорог, а теперешние волки — всего лишь одичавшие полицейские собаки, рыскающие по лесистым холмам. Но ничего этого он не отважится рассказать своим спутницам — они не поймут, они даже представить себе такого не смогут. Да, теперь одновременно существуют и автострады, и табуны диких лошадей, и «атурушо», ставшее достоянием хоровых ансамблей, и новейшие лекарства в сумках обитателей третьего мира. Он немного помолчал, потом снова запел вместе с девушками.
* * *
   Он проснулся в восемь утра и решил еще поспать. Голова у него разламывалась где-то повыше глаз; он швырнул подушку в угол комнаты, надеясь поспать еще немного, положив голову пониже, и набросил на лицо край простыни, прячась от света, который так раздражал его и резал глаза. Вчерашнее вино определенно было французским, но в него добавили спирта. Зазвонил телефон. Это Люсиль, преподавательница, обеспокоенная его опозданием; уже восемь двадцать, и она в ужасе от одной мысли, что с ним что-то случилось; нет, теперь уже не стоит ехать в университет, она сама заменит его, завтра он проведет дополнительное занятие в качестве компенсации, они встретятся за обедом в том же ресторанчике, о-кей. Это «о-кей» выводит его из себя, как и все эти пикники на автострадах. Ох, воскрес бы де Голль! И что сказал бы на это галл Астерикс [23]? И потом, он не понимал такого гипертрофированного интереса к галисийской деревне. Завтра он расскажет студентам, что до двадцать девятого года нашей эры римляне не могли вторгнуться в его страну, перейти Flumen Oblivionis [24]; с одной стороны — добровольные предатели, с другой — женщины, бегущие рядом с колесницами мужчин, забрасывающие врага камнями. Завтра он проведет беседу о галисийском «женском вопросе» в историческом и географическом плане, и все они будут поражены. Теперь он сам станет звонить им в восемь двадцать утра, он с лихвой возместит пропущенные часы занятий и вообще все, до последней запятой, как того требует властвующий здесь дух картезианского рационализма. И он втолкует им кое-что еще, о чем они, эти французские всезнайки, и не догадываются!
   Ему уже не до сна, он лежит с открытыми глазами, бездельничая. Писатели всегда что-то делают, даже когда они не делают ничего. Прямо как моряки — те тоже бездельничают дни напролет, глядя в океан с берега или с палубы корабля, чтобы вдруг, в критическую минуту, проявить самую невероятную энергию, какую только можно себе представить. Писателям тоже свойственно такое творческое безделье, интеллектуальная нирвана, которая позволяет им в точно определенный момент, не раньше и не позже, реализовать в порыве вдохновения всю подавленную энергию, всю спрессованную жажду творчества, все сбереженные силы. Но надо правильно определить этот момент, поняв, находится ли сила, побуждающая к творчеству, внутри самого писателя или вне его. Сам он уже много лет живет в ожидании вдохновения, трепетного порыва, которое есть слово; возникнув, оно шаг за шагом дает начало множеству жизней, зревших в глубинах его существа. Так кто же определяет момент творчества? Да и самое творчество? И вот его обступают чудовища однажды ужасным утром, о приближении которого он не догадывался; но оно пришло и ждет, чтобы вновь воплотились его творческие провалы, выкидыши его фантазии, призраки, порожденные его мыслью. Перед ним появляются люди, которые могли бы быть, но которых никогда не было, кто знает, по чьей вине, то ли лени, то ли бессилия; но эти люди реальны, как часто бывают реальными, почти осязаемыми наши умершие близкие. Может быть, у писателя больше умерших близких, чем у других? Его собственных близких или чужих, созданных чьим-то воспаленным воображением.