После дождливого туманного дня наступила чудесная, ясная лунная ночь, позволявшая разглядеть очертания предметов, контуры далеких домов и близких колоколен, равно как и похожие на тени, растворявшиеся в темноте силуэты людей, которые входили и выходили из харчевен или ожидали, стоя у дверей, чтобы им отворили.
   Промозглая сырость дня сменилась приятной прохладой, ночной свет спокойно проникал сквозь раскрытые створки окна в комнату, где беседа двух друзей уже приближалась к концу. Спокойствие ночи, размеренная речь Посланца, выжидательное молчание лекаря и сонная поза служанки, которая клевала носом, сидя на табурете в глубине комнаты, упорно не желая идти спать прежде своего хозяина, — все это создавало непринужденную обстановку, располагавшую к доверительности, откровенности, проникновению в самые потаенные уголки души. Будучи хорошо знакомы, они угадывали в пятнах, в которые превращалось в комнате все не освещенное лунным светом, не только лица друг друга, но и выражение лиц, и даже гримасы, кривившие время от времени губы двух собеседников. Иногда в полумраке четко вырисовывалось движение руки, придававшее какому-либо утверждению особую силу и значимость, недостижимые с помощью голоса или тона, намеренно приглушенных, подавленных тишиной ночи и страхом перед отзвуками, вдруг возникающими в неведомых уголках, — днем они обычно стираются или исчезают вовсе. Леон де Кастро донес в Верховный совет Инквизиции на Ариаса Монтано [38], возможно, потому, что тот отказался от епископской митры, предложенной ему королем, а может быть, потому, что королевская Библия, изданная Плантином в Антверпене, представляла собой труд, оказавшийся по плечу только Бенито, а кому же неизвестна низость невежд.
   Шан де Рекейшо выслушивал новости доверчиво и жадно, как человек, живущий на краю земли, далекий от интриг и сплетен, оторванный от событий, определяющих ход истории, не причастный к решениям, которые, в числе прочего, оказывали влияние и на дела в его родной, отрезанной от всего мира стране. Тот факт, что Бенито Ариас навлек на себя гнев иезуитов, что его заподозрили в иудаизме, поскольку он привел древнееврейские тексты по рукописям раввинов, казался галисийскому врачевателю таким далеким от его собственных забот и устремлений, намного более простых и насущных, возможно более прозаических и, совершенно определенно, более нужных. То, о чем говорил Посланец, было чуждо Галисии. С приостановкой потока паломников прекратилось и всякое общение с Европой, ведь это был единственный оставшийся свободным путь. Запертая в своем атлантическом тупике, обращенная к морю, теснимая к нему могучими внешними силами, Галисия сохранила язык, связывавший ее с латинской Европой, и душу, которая мягко опускала ее в густой туман божественных океанских глубин, в волшебное лоно тихих дождей и серых морских вод. Море влекло ее на север, а язык — на юг, и когда обрывался путь в Европу, называемый Дорогой Сантьяго, то неизбежно наступал застой, и только морем могло прийти сюда живое дыхание, прилететь по ветру или приплыть на кораблях, но обязательно морем. Шан де Рекейшо слушал Посланца. Какими далекими представлялись ему все эти битвы! Лепанто [39], Сен-Кантен [40], раздел Фландрии и множество других событий казались чем-то совершенно оторванным от реальной жизни. Разве что судьба Хуана де Марианы [41] разбудила в нем некоторое любопытство, но не потому, что он выступил в защиту Бенито, а из-за его книги — ее признали бунтарской и предали огню в Париже, где правил король Франциск, а самого автора трактата «De Rege et Regis Institutione» [42] отдали под суд и приговорили к заключению в монастыре. Вообще Испания мало интересовала Шана де Рекейшо, если вся она сводилась к восьми прелатам и девяти теологам, представлявшим ее на Тридентском соборе и обвиненным Инквизицией; если Инквизиция не оставляла в покое профессоров и писателей, ученых и художников, то лучше молчать и ждать, что принесут новые времена. «Никаких перемен в годину скорби», — советовал Игнасио де Лойола [43], а времена были воистину скорбными для Шана де Рекейшо, который, сам не решаясь менять их, ничего не делал, чтобы помешать изменениям.
   «Да ну их всех со всеми их делами, — сказал он Посланцу в какой-то миг этой прекрасной ночи, располагавшей к откровенности, — пусть все они перебьют друг друга, пусть сгорят заживо! Ну что же это такое: Фрай Луис [44] в интригах, Тересу де Авила [45] подвергают публичному допросу; Фрай Хуан де ла Крус [46] прошел через суды Севильи, Толедо и Вальядолида; Хосе де Каласанс [47] в тюрьме; против Игнасио де Лойолы, Франсиско де Борхи [48] и Хуана де Риберы возбуждены судебные дела; пусть все они поубивают друг друга, а нас пусть оставят в покое, мы ведь ни с кем не связываемся!»
   В чем-то это было справедливо, и Посланец молча согласился; ему не хотелось признаваться вслух, что во время своих странствий он уже устал выслушивать разговоры о суевериях и язычестве королевства Галисия, а Шан де Рекейшо, напротив, обвинял иноземцев в религиозном фанатизме и нетерпимости, из-за которых в их странах текли целые реки крови; но здесь им не течь никогда, как бы они этого ни добивались. Он хорошо знает свою Галисию — она невозмутима и чужда крайностям. Посланец повернулся, и рукоять его шпаги блеснула, когда ее нежно коснулся свет луны, к тому времени уже такой яркий, что из окна были видны даже горы за часовней Святой Сусанны, которая, казалось, покоилась на кронах дубов.
   Друзья решили, что пора спать; через несколько часов в Приюте возобновится жизнь, и надо хоть немного отдохнуть. Шан де Рекейшо растолкал служанку и велел ей принести одеяло для Посланца, решившего провести остаток ночи здесь, у огня, и покинуть Приют ранним утром. Он был уверен, что Шан де Рекейшо не расскажет, кому не следует, об их детстве в Компостеле и о его галисийском происхождении, пока для этого не настанет подходящий момент.
   Лоуренсо Педрейра провел беспокойную ночь. Посланец так и не появился в его доме, и он долго бодрствовал; наконец, устав от бесполезного ожидания, решил пойти спать. Уже лежа в постели, он еще какое-то время не мог заснуть из-за яркого света луны, заливавшего его комнату, и радовался тому, что на нее постепенно наплывают легкие облачка, приглушая ее нестерпимый блеск; наконец, несмотря на лунный свет и беспокойство по поводу безопасности представителя Инквизиции, он все же заснул глубоким и сладким сном даже ранее, чем мог предположить.
   Проснувшись, он тут же встал и вновь убедился в отсутствии своего гостя. Он спустился в конюшню — лошадь была в стойле; по всему было видно, что ночью на ней не ездили, и тревога Лоуренсо усилилась. Решив сообщить об исчезновении Посланца, он отправился в собор.
   Он вошел в него через врата Платериас, привычно бросив взгляд на изображение неверной жены, держащей в руках череп своего любовника. «Эрос и Танатос[49]», — произнес про себя, как обычно, каноник, не уверенный в правоте своего утверждения, но в глубине души убежденный, что эти два понятия — любовь и смерть — тесно связаны и что одно порождает другое, хотя его старшие наставники придерживались иного мнения. Что общего могло это иметь с победой Христа над грехом и смертью? Да, эта скульптура — на том же фронтоне, где представлены сцены искушений Христа. Так что же? Разве святой Августин не советовал в свое время послушницам, чтобы они, моясь обнаженными в бане, не принимали непристойных поз, но, будучи в чем мать родила, вели себя стыдливо и скромно, дабы не возбуждать тех, кто разделяет с ними наслаждение водой, ласкающей чистые юные, пышущие здоровьем тела? «Христос не мог быть гонителем, это исключено», — размышлял Лоуренсо Педрейра, каноник из Компостелы, войдя в храм и на мгновение забыв о срочности приведшего его сюда дела; ему вдруг пришли на ум разноречивые сведения о Присцилиане [50], галисийце, ратовавшем за смешанные монастыри и обезглавленном уже тысячу лет назад. «Нет, Христос не может быть гонителем», — повторил он про себя еще раз и вошел в Большую капеллу, где увидел своего гостя, — тот сидел возле Святого Послания, в месте почетном и безопасном, предоставленном инквизиторам по воле не так давно скончавшегося Архиепископа Франсиско Бланко, которому, хоть он был кастильцем и сторонником Святой Инквизиции, пришлось-таки столкнуться с этими людишками из Вальядолида, желавшими насадить в древнем королевстве Галисия такую инквизицию, которая никогда в нем бы не прижилась.
   Инквизитор сидел, опершись локтями о колени, положив голову на руки и закрыв лицо, так что трудно было понять, спит он или предается размышлениям. Почувствовав рядом с собой движение, он обернулся и встретил выжидательный взгляд священника.
   — Вы сегодня не ночевали дома?
   Каноник сел рядом, умолкнув в ожидании ответа, которого так и не последовало. Через некоторое время он вновь заговорил, будто желая снискать расположение Посланца:
   — Вам уже известно, что Декан распорядился, чтобы я, если Вы не возражаете, сопровождал Вас в поездке по королевству?
   Посланец кивнул и продолжал молчать; наконец он повернулся к канонику и произнес тихим голосом:
   — Мне нужен судебный пристав и нотариус, которому можно доверять.
   Лоуренсо Педрейра улыбнулся, ничего не понимая:
   — Ну так возьмите их.
   Посланец тоже улыбнулся:
   — Я привык путешествовать один: мне так легче; поэтому скажи сеньору Декану, чтобы он сам назвал тех двоих, что поедут с нами. Мне не важно, сопровождали они уже представителей Инквизиции или нет, но в отсутствие Архиепископа пусть их назначит мне Декан.
   — Где вы сегодня спали?
   — Я не спал.
   Ни один мускул не дрогнул на лице каноника, и он как бы нечаянно проронил:
   — Странный Вы все-таки человек.
   Они прослушали обедню, а затем вышли на улицу через врата Рая, расположенные на северном фасаде собора под изображением женщины со львом, женщины с гроздью винограда в руках, а также под фигурой с петухом и змеей, представляющей василиска. Они вошли в собор через южные врата, а вышли через северные, пройдя таким образом путь, который если и не ведет от Адама к Христу, то, во всяком случае, пролегает между Евой и Марией; путь страны, хранящей храм Компостелы; путь людей, заботящихся о нем; путь, проложенный среди прекрасных зеленых гор, скрывающих твердость камней, образующих их.
   Обо всем этом беседовали они за долгим обедом в доме Декана; но за теургическими рассуждениями таилась изощренная игра понятий, позволявшая принимать или отвергать всю не востребованную временем философию. Когда подали лосося из реки Ульи, которого предлагалось запивать вином из долины Сальнес, Декан объявил, что он принимает в своем доме и за своим столом не просто Посланца Инквизиции, но своего друга, сына своего друга и сына этой земли; и тут Лоуренсо Педрейра, возблагодарив Господа, удовлетворенный таким оборотом дела, спокойно принялся за еду: он очень проголодался, вышел из дому не позавтракав, да и потом не съел ни кусочка, а ведь это было совершенно необходимо его молодому сильному телу.
* * *
   Пребывание в Компостеле митрополита Ирландского служило не только темой разговора, но и поводом предаться мечтам, которым, по всей видимости, не суждено было осуществиться; отец Матфей, архиепископ Дублинский, бывший настоятель францисканского монастыря, поддерживал в изгнании О'Нейла [51], первого великого предводителя национального движения Ирландии, более известного под именем Тирон, и связывал между собой всех беженцев, нашедших пристанище в Ла-Корунье, Ферроле [52] и в самом Сантьяго. Среди них встречались заговорщики всех мастей, начиная от ревностных католиков и кончая непримиримыми националистами, использовавшими религию лишь как повод для продолжения борьбы, которую необходимо было довести до конца, дабы «королевство Ирландия не испытывало более гнета еретиков, а верные сыны Христовой Церкви избавились от верховной власти нечестивой Елизаветы [53]». Использование веры как повода для борьбы было одной из тем неспешной беседы, протекавшей за столом у Декана. Когда подали барашка, приготовленного без особых излишеств, только с приправой из чеснока и петрушки, растертых в ступке и заправленных процеженным оливковым маслом, излагались доводы в защиту именно такой позиции. Но защита эта отнюдь не казалась ни страстной, ни пламенной, словесные аргументы высказывались вяло, как бы нехотя, убежденность собеседников выражалась скорее взглядами, подчеркивалась интонацией и жестом — взмахом руки или же соединением большого и указательного пальцев в виде щипцов, как на изображениях бога Брахмы. Категорические высказывания, доктринерские утверждения, догматические постулаты полностью отсутствовали в беседе, так что оставалось лишь догадываться, что именно утверждается, но никак нельзя было этого доказать; такой игре учат превратности судьбы или осознание относительности всего происходящего, дающее нам силы и ведущее нас вперед. Появление на столе барашка совпало не только с защитой идеи цареубийства — собеседники называли его тираноубийством, шло оно еще от Марианы и находило все больше сторонников, но и с приходом самого отца Матфея в сопровождении Джеймса О'Хейли, архиепископа Тюэмского, прибывшего по поручению О'Доннела [54] с докладом о положении в Ирландии и с просьбой о скорейшей помощи; все это дало дополнительную пищу для разговора. Дело было не минутное, и беседа, к которой присоединились вновь прибывшие, продлилась до самой ночи. Бурные ветры, виновники кораблекрушений, были еще так далеки, далекими казались и мысли о предательских сетях, столь часто сплетаемых неумолимой историей, поэтому гости говорили о своих надеждах с тем пылом, который дарят обильная еда и льющееся рекой вино. С момента прихода ирландцев Посланец хранил молчание, но от него не ускользнуло выражение страха, появившееся на лицах гостей при упоминании о роде его деятельности. Только когда вино наконец развязало ирландцам языки, беседа приняла направление, нужное Посланцу; до этого они говорили о помощи, которую приехали просить у короля Филиппа, уверенные, что монарх им не откажет, о надеждах на скорейшее изгнание с их родины врагов-англичан и еще о том, какая прекрасная стоит ночь.
   Вера их была воистину мессианской, она восхищала и даже немного пугала Посланца; их вера оставалась живой и горячей даже в сердцах изгнанников, таких как Морис Фицджеральд, граф Десмонда [55], один из соратников Джеймса О'Хейли, живший теперь в Лиссабоне, или Томас Фиц Джон и многих, многих других — и тех, чьи имена донесло до нас время, и тех, о ком сегодня едва ли кто-нибудь помнит. Посланец знал их всех, но сейчас он не говорил об этом, продолжая хранить молчание.
   Встреча у Декана удалась на славу. День, наступивший за лунной ночью, оказался великолепным и солнечным — так бывает только после упорного, неделями льющего дождя; вымытые камни хранили еще следы влаги, и свет играл на мокрой поверхности, оживляя ее, подобно дуновению легкого ветерка; зелень стала ярче и наряднее, а лужи казались осколками зеркала, нарушавшими однообразие господствовавшего здесь серого цвета. День был великолепен, но сотрапезники заметили это, только когда стало смеркаться и в комнату, где они находились, проник свежий ветерок. Посланец разбудил Лоуренсо Педрейру, дремавшего в своем кресле под понимающим взглядом Декана, и напомнил молодому священнику, что пора подниматься и идти спать, поскольку обед был обильным, время уже позднее, а накануне они почти не отдыхали.
   Вскоре они откланялись и вышли, пообещав Декану зайти к нему, чтобы проститься перед поездкой или раньше, если в этом возникнет необходимость. Ирландцы тем временем затянули старинную балладу, наполнившую сердца нежданной нежностью.

XI

   У адвоката знаменитой актрисы были рыжеватые вьющиеся волосы, и немолодому Профессору вдруг подумалось: ну прямо ангелочек, которого только что вытащили из воды, — пряди волнистых волос прилипли к сияющему залысинами лбу; пожалуй, это были уже не просто залысины, а, говоря медицинским языком, прогрессирующая аллопеция. К тому же он был одет в светло-синий костюмчик, какие носят служащие или продавцы больших универсальных магазинов, и довольно-таки легкомысленную рубашку в синюю и белую полоску с небрежно расстегнутым крахмальным воротничком.
   Во время обеда — когда он завершался дискуссией, то обходился студентам дороже, но был вкуснее — рассуждения пресловутого юриста, которого сильно кренило на левый борт, напомнили нашему беллетристу одну давно, лет пятнадцать назад, прочитанную им книгу некоего Тома Вульфа [56], она называлась, если ему не изменяла память, «Radical Chic & Mau-Mauing the Flak Catchers» [57]; это был роман о левых радикалах Нью-Йорка, и многое там оставалось ему не совсем ясным, пока он не очутился теперь перед златокудрым голубым ангелочком. Затем, уже во время десерта, который состоял из винограда и чего-то еще, отважный крючкотвор, великий защитник тюленей и их миметических способностей, привел изощренные доводы в защиту знаменитой актрисы, узурпировавшей общественный пляж и не обращавшей ни малейшего внимания на требования французского правительства возвратить народу его собственность; по словам юриста, никакого незаконного присвоения не было, и милая дама отказывалась вернуть пляж, упорно и вызывающе угрожая совсем покинуть эти места, — и тогда все останутся с носом. Последнее стало бы, по-видимому, чем-то ужасным, судя по мрачному трагическому тону, каким говорил об этом облаченный в судейскую мантию херувимчик.
   За десертом развернулась настоящая дискуссия. Острый на язык рыжеватый буржуа испытывал, видимо, такое наслаждение, когда его расспрашивали об актрисе, что ему приходилось это скрывать, изображая досаду; он будто бы нехотя, будто бы лишь по обязанности отвечал на вопросы, которые задавали ему полторы сотни собравшихся в столовой студентов. Фернандо Пессоа [58] говорил, что француз — это апофеоз вторичности; он, наверное, прав: адвокатик не сказал ничего, но говорил красиво, и все были в восторге.
   Писатель молчал, ему было скучно; он занимался тем, что разглядывал ножки девушек, сидевших в первых рядах, или фигуры тех, кто, дивясь собственной смелости, отваживался обратиться с вопросом к знаменитому адвокату известной актрисы; из уважения они вставали, чтобы задать свой вопрос, и таким образом не только обращали на себя всеобщее внимание, но и доставляли неудобство сидевшим сзади — тем приходилось вытягивать шею, и они выражали недовольство, подчас весьма сердито, по поводу временного ограничения видимости. Постепенно юрист ловко перевел разговор на тему другой защиты, которая, судя по всему, также была для него делом привычным: теперь речь шла о защите прав террористической организации басков «Эускади та акатасуна»; это тоже доставляло ему огромное удовольствие, одновременно демонстрируя его вопиющее невежество в отношении демократических преобразований, происходящих в Испании. Но адвокатик был счастлив.
   Вопросы студентов, в которых было гораздо больше смысла, чем в ответах выступавшего, становились все более сложными, а ответы — все менее удачными. Писатель совсем заскучал, он сидел погруженный в себя, пока какая-то итальянка не спросила у рыжеватого, станет ли он защищать также и членов красных бригад; юрист ответил, что станет, если они окажутся такими же красивыми, как она. Столь игривое замечание многих заставило рассмеяться, а писателю предоставило удобный случай покинуть собрание — он сказал, что должен выйти по малой нужде и что одна из самых страшных вещей на свете — когда тебе нечем это сделать.
   Он пошел выпить кофе в узкое, залитое светом кафе, в котором клиентов обслуживал алжирский писатель, работавший в основном в порнографическом жанре, переживавшем теперь откровенный упадок; наш Профессор испытывал к алжирцу чувство солидарности, но вовсе не в литературном плане, а потому, что этот араб не желал выговаривать картавое французское «эр», произнося его раскатисто и резко, будто так и надо, а еще из-за неприветливости, с которой тот относился ко всем окружающим: в его взгляде да и во всем его облике проглядывало некое племенное высокомерие. Во время ходьбы его левая рука была все время немного приподнята, словно бы он занимался соколиной охотой и в любую минуту ему на руку мог опуститься какой-нибудь залетный сокол.
   Алжирец был человеком, вызывавшим либо искренние симпатии, либо органическую неприязнь, что свидетельствовало о своеобразии его натуры и незаурядных способностях; по отношению к нему весь мир делился на две части. Первую составляли женщины. Творчество алжирского писателя казалось им (или они делали вид, что казалось) отвратительным; «грязная свинья», — вдохновенно произносили они. Вторую часть составляли те, кого привлекала многоликость избранного им жанра. Как бы то ни было, он жил в прекрасном доме в районе университетского городка, знался с красивыми женщинами и ранним солнечным утром гулял с роскошными собаками в ухоженном парке, расположенном рядом с кампусом; и в этот ранний час казалось, будто парк принадлежит только ему одному.
   — Мне сказали, что вы пишете роман о Грифоне, — проговорил магометанин, настоятельно предлагая Профессору виски и глядя косящими глазами на кончик своего носа. Беллетрист подумал, что он не написал еще ни строчки, а от него их ждут уже по меньшей мере целую сотню. Быть может, романы так и начинаются: «я сейчас пишу о том, как…», «я думаю, эта тема…», «завязка, кажется, неплоха…»; вот так оно и происходит — ты начинаешь рассказывать какую-нибудь историю и постепенно запоминаешь ее наизусть, повторяя ее до одурения, пока тебе безумно не надоедает уверять всех, что ты постоянно таскаешь ее в себе; и тогда не остается другого выхода, как взяться за нее всерьез, и ты наконец пишешь нечто такое, что тебе никогда и не грезилось написать. История Грифона как раз вступала на этот извилистый путь, и пройдет еще год, а он так и не разрешится ни одной фразой; но сейчас он еще соблюдал правила игры и потому ответил арабу: «Да, пишу». — «И каким же получился Грифон?» — «Ну, получилось мифическое существо с телом льва и орла, но ту часть, которая от орла, я хочу превратить в угря». — «Какую — верхнюю или нижнюю?» Наш писатель подозрительно посмотрел на коллегу и ответил, что верхнюю: «Как же он сможет ходить, если это будет нижняя часть?» Араб окинул его взглядом сверху вниз: «Верхняя? Но это же так сексуально! Не правда ли?»