– Ишь ты! Прямо и не Пескарев, а Достоевский! – сказал я, испытывая некоторое мимолетное, но однако вполне определенное смущение от точности его попаданий.
   – Достоевский писатель скучный, я его почитывал, скучнее евонных книг только современные, – сказал Елпидифор.
   И я с ним живо согласился и по поводу Достоевского и по поводу современных книг. Мне с ним в тот момент пришлось бы живейшим образом согласиться по любому вопросу, ибо я испытывал смущение, а смущенного человека бери голыми руками.
   – Достоевский за лес стоял, за сохранение зеленого друга, – сказал Пескарев и хихикнул во тьме. – А я вот думаю, он за лес стоял по той простой причине, что если мы березу да иву всю сведем, то розги не из чего будет делать… А радовались вы, Петр Иванович, давеча зря: не просчитался Пескарев. Пескарев за четверть века один разик накладку допустил с денежками. Конфетку-леденец желаете? – спросил он, и я услышал шелест конфетной обертки.
   – Потом. Курю сейчас, – отказался я. – И много промахнулся?
   – Десять форинтов, В Роттердаме. На десятку Пескарев ошибся. Сбросились товарищи, А я возьми да и найди потом денежки. Новенькие были, подлипли одна к другой, а вместе к бумажке на столе. Ну, я подумал, да и не сказал никому. Не одобряете? – спросил он и опять хихикнул глуповатенько.
   – Всяко бывает, – сказал я. – Разные мы воспоминания храним.
   – Вот я и думаю, куда, дескать, за утаенные форинты и американские амортизаторы я попаду: на небеса куда аль в ад, и простят ли мне ангелы на том электронном свете аль нет?
   "А ведь он, сукин сын, надо мною издевается, тончайшим образом издевается за мой фортель с калошами!" – с очередным удивлением отметил я. И удивление это было уже посильнее того, нежели когда он ободрал нас в преф по копейке. И захотелось взглянуть ему в лицо, но тьма уже плотно заполняла ходовую рубку, и только бродили внутри лобового стекла потаенные отблески от сигнальных огней на пультах автоматического управления двигателем.
   – Простят, – сказал я. – Не велики грехи. Да и повинную голову топор не сечет.
   – Ну, а Бордо-то помните? Как я сталь игрушками раскрепил?
   – Конечно, помню.
   – Это я свершил, чтобы меня раз и навсегда по служебной лестнице в гору не толкали, чтобы в покое оставили, – и точно: никто больше меня с третьего помощника выковырнуть не пробовал. Думаете, Пескарев бредит аль заговаривается по пенсионному положению? Нет, Пескарев при трезвом сознании. Вы вот, Петр Иваныч, в гниднике, что в Бруклине-то, в подвальчике, бывали когда? Нет! И в Гамбурге к Морексу не ходили и не пойдете, а мохерчик-то там по доллару всего клубочек. Вы в такие торговые точки и нос не сунули! Престиж чтобы нашей великой страны охранить… А я суну – по закону все, по разрешенной тропке, конечно. В эмигрантские торговые точки и ни в жисть не ходил, пускай гуда салаги ходят, а в разрешенный гнидничек обязательно загляну,, а в результате-то окладик мой месячный никак уж и не меньше вашего все эти годы выходил. Теперь квартирку возьмем. Вы старый ленинградец, значит, в "банном обществе" состоите и до сей поры, так?
   – Не понял, – сказал я.
   – Старые ленинградцы где общаются-то? В бане! Потому как в старых домах живут без коммунальных удобств, без ванной. Вот и таскаются в баню с пакетиком. А новые ленинградцы-то, вроде меня, в новых домах проживают. Ну ладно, здесь закончик неправильный виноват: что ежели санитарная норма в метраже соблюдается, так и не положена тебе другая фатера, даже если в коммуналке сто пятьдесят семейств обретаются. Но ведь не только в этом законе дело, нет, не в ем! Ей вот, какой ленинградке старомодной, предложи наша власть квартирку-то в Автово, а она? Она этак нос-то и отворотит: "Ав-то-во?! Вы мне, может быть, еще в Вологде предложите?" Это ее удаленность пугает. "Я, говорит, в центре живу, родители мои тут на Маклине аль на Халтурине скончались! И отсюда на окраины ваши не поеду!" А она в Автово последний раз на извозчике ездила пятьдесят лет назад аль еще до революции, и что туда метро проложили – и не ведает даже, и проживает в уплотненной конюшне графа какого аль в его прихожей, с кошкой своей и бульдогом… Это я не про вас персонально, Петр Иваныч, а к слову, извините, если что не точно сказал.
   А сказал он это как раз с такой точностью, что Гоголю бы в пору. Я так всех старых ленинградцев и увидел, карасей-идеалистов. И засмеялся. И мой смех придал Елпидифору прыти.
   – А где теперь ваша машинка, Петр Иваныч? Которую себе брали и мне устроили, за что я вам по гроб благодарен, между прочим, где она? А я вам отвечу! Гаражик-то вы не соорудили, машинка-то погнила на свежем воздухе, да и ободрали ее всякие завистники, похабными надписями обезобразили, и продали вы ее через магазин на Садовой ни за понюх табаку.
   Все было почти так.
   – А у меня та машинка теперь в новые "Жигули" преобразилась. И ни одного рублика-то я в нее нового не вложил. И трудов не вкладывал! И по закону все, по строгому закону, Петр Иваныч, чтобы не подумали, что без закона-то! Я ее по доверенности одному грузину полковнику на два года уступил, а супругу в очередь записал. Грузин потом уехал и гараж мне оставил, тут я с гаражом и с автомобилем оказался, потому что без автомобиля дальнейшие планы не мог осуществлять, а почему не мог? Потому что дом ставить задумал!.. Огонь право десять, желтый какой-то или мерещится? Один момент – радарчиком проверю и визуальный пеленг возьму!
   Он занялся штурманскими делами.
   Я тоже взял бинокль. Огонь был желто-оранжевый, а сигнальные огни судов желтыми не бывают. Кроме того, огонек не был постоянным, он мигал, как мигают луноходные огни на машинах. И я не сразу вспомнил, что такой часто-проблесковый огонь ночью в надводном положении носят американские подводные лодки.
   Я сказал об этом Пескареву. Он взял до лодки дистанцию, пеленг, то есть сделал все, что положено, и вернулся ко мне с секундомером и фонариком.
   – Мы дачи за тысячи приобретать не можем, – сказал он, подсвечивая фонариком фотографию и показывая ее мне. На фото крепко стоял среди старых лип большой дом. – Мы его за двести пятьдесят рубчиков приобрели – и ни цента сверх того! А сгнил только один нижний венец, валунчики-то под им в землишку вдавилися, он, нижний венец-то, и погнил, а мы его поддомкратили, венчик-то мне мужики сменили, а под венчик-то уже сплошь камень зафундамили; ну, печи стояли старомодные, так я их повыламывал да и выкинул. В девять комнат дом-то, веранда. Сто лет простоит. В чудо теперь домик обратился, в истинный рай и чудо, а спроси: на что? А я честно и отвечу: на мохер да на открыточки! Ну вот эти, что в каждом порту, голенькие красули, по восемь штук на западнонемецкую марку, а в Нью-Йорке они по десять центов, – не совсем, ясное дело, голые, а какие ежели наклонишь, то немного этак обнажаются, – и ни-ни, никакой порнографии, все по закону, все, Петр Иваныч, по закону. Посулишь бульдозеристу такую красоточку, вот он тебе и напихает между делом валунов на цельный фундамент – так напихает, безо всякого бизнеса, по дружбе. Уметь надо с народом, Петр Иваныч, жаждет душа евонная всякого прекрасного восприятия, хотя завистлив наш народ, ох, завистлив! Я первую зиму уехал из поместья-то своего и окна не заколотил. Весной приехали – стекла выбиты. Ну скажи: кому это душу согрело, зачем, почему? И ведь не детишки били – я знаю, проверял, с детишками у меня контакт налажен, я им с каждого рейса или картинок переводных, аль модель какую никогда не забуду подбросить… Мужики били!
   – Комаров-то там у вас много? – спросил я, чтобы что-то сказать.
   – Много! Действительно, неудобство роковое! Птиц сейчас изучаю, чтобы комаров ели. Разведу птичек. А без комаров только на Карельском перешейке и есть места. Но там народ балованный – за голенькую открыточку бульдозер не погонит. А я на реке Свирь стою, возле Ладоги. Я ведь почему еще туда взгляд бросил? Не только что там за двести пятьдесят рубчиков сруб отдают, но и с большим расчетом. Здесь нас сейчас, Петр Иваныч, никто не слышит, я тебе всю душу открываю, чтобы тебя поучить, ведь мне тебя жалко Иваныч, ведь ты всю жизнь ко мне добром – я знаю, я добро помню! – и вот жизнь-то наша на уклон пошла; что ты в могилку капитан-наставником закопаешься, что я отставным третьим помощником – все одно закопаемся, тогда зачем огород городить, зачем ночей не спать, перед начальством трепетать, за других людей отвечать, за грехи их и глупости? Честолюбие в тебе, Иваныч, всю жизнь сидит, а его разве накормишь, честолюбие-то? Оно как лев какой – ненасытное… Никак вояки подводные правыми бортами расходиться собрались? Будем подворачивать?
   – Подверните решительно – градусов на пятнадцать, – сказал я. – Будем левыми расходиться.
   Он пошел на рулевой автомат, отвернул на пятнадцать градусов. Американская лодка почти одновременно тоже отвернула, показав нам красный отличительный, который, правда, был виден очень плохо – лодка глубоко просаживалась в зыбь и шла в облаке брызг. Мы разминулись в полумиле.
   – Вот жизнь-то прямо и подтверждает мою точку,– сказал Елпидифор от руля, возвращая судно на прежний курс. – Ведь я на Свири дом поставил, потому что в мирные эти разговоры – тю-тю! – не верю! Доиграются людишки до водородной бомбочки. Так вот, ежели такая на Питер шлепнется, так и на Карельском брызги полетят, а до Свири не дойдет. Тут мне друг военный точно радиус посчитал. Ездить, конечно, дальше, зимой особенно трудности, но все одно, если за машиной хорошо смотреть, так оно короче, чем до Сестрорецка, выйдет. А Ладога! А рыбалка! Эх, и чего вы мой дефицитный амортизатор выкинули, Петр Иваныч! – вдруг вспомнил Елпидифор, – Расплющенная машина на свалке для желающих один доллар стоит, я же предварительно у работяг ихних узнавал, – ничего-то нам за амортизатор по закону не сделали бы! Все это страх ваш, Петр Иваныч, а почему страх? Потому, что вам падать выше: из наставников-то – выше, чем со штабеля, ха-ха! Вот всю жизнь и трясетесь. И еще скажу, если послушаете. Надоел небось таким разговором?
   – Нет-нет! Продолжай! – сказал я с некоторым даже страхом, опасаясь, что он замкнется и заткнется. Я как бы в театре сидел и слушал совершенно по о-генриевски неожиданную развязку тягомотной пьесы.
   – Тогда скажу. Законы знать надо, Иваныч. Вот вы огни здешних подлодок угадываете с первого мерцания, а законов, которые в жизни, и не ведаете. Меня на закон внимание обращать в Канаде хохлы научили, эмигранты хохлацкие. Мы гам в аварию попали, и суд был над капитаном, а я свидетелем проходил. Ну вот, пока терлись с канадскими хохлами – они сочувствовали, помогали нашему делу, – так и многому научились. "Первое дело, – твердят, – хороший лоер!" Адвокат, значит. И вот мне как бы какая великая истина приоткрылась: ведь мир наш законами набит, законов этих написано со времен Адама – тысячи и тысячи законов. Рази их без специального образования знать возможно? И потому у каждого канадского хохла постоянный лоер есть и по всем вопросам жизни советует. Ни один хохол там никуда без лоера и нос не сунет! А мы как? Мы и в юридическую консультацию-то хода не знаем! А если уж знаем, так только после того, как тебя в суд поволокли! А ведь сколько в наших-то, в советских законах всякой различной пользы навалено! Сколько гам чего раскопать можно, если с прицел лом, со знанием! Ведь там выгод-то непочатый край! А вот когда я это вдруг понял, так тут мне как раз и супруга моя будущая подвернулась, она в швейный институт, текстильный то есть, готовилась, а я ее – в юридический! И с той поры у меня свой лоер есть, законный. Теперь гляди, Петр Иваныч, тебе до пенсиона еще пятнадцать лет на волнах качаться, а у меня на основании строгой законности заслуженный отдых начинается. И при том все это, что ты в блокаду столярным клеем себе желудок к кишкам приклеил, а Электрон Пескарев один раз по шее от старосты схлопотал, когда у Шульца головку сыра стибрил, но и этого факта, если законы знаешь, уже много для чего достаточно, так-то вот, товарищ наставник. Извините, надо мне гидрометеонаблюдения произвести. Дурацкая – скажу, не побоюсь, – затея эти наблюдения, нынче-то в научно-технический век, бессмысленная совершенно вещь, но Пескарев положенное завсегда исполняет. Сейчас ветерок померю и все другое по правде заделаю, Пескарев липу в журнал писать не будет, как другие-то пишут…
   Атлантический океан был черен и пустынен. Луна еще только собиралась всходить, и альтостратусы только еще начинали светлеть в небесной бездонности. Эти высокие облака состоят из ледяных игл и быстро пропитываются лунным светом. Это надменные облака. И тяжелые длинные волны надменно катились из тьмы ночного океана. Им было такое же дело до нашего теплохода, как Ориону до лампочки.
   – Вы море любите? – спросил я Елпидифора несколько неожиданно для самого себя.
   – Я жизнь люблю, – ответил он так, как будто давно хотел сказать мне это, но не находил предлога.
   – О чем вы ночными вахтами думали, вот в океане, когда один в рубке сотни дней? Я вот о метеоритах думал, хотел, чтобы они где рядом грохнули – для разнообразия.
   – Нет, я о таких глупостях не думал, – сказал Елпидифор. – Я этот рейс катер обдумывал. Катерок у меня еще есть, "Ласточка", поместительная посудина – персон на десять. Вот всякие проекты и строишь. Как его оборудовать, дизелек отремонтировать – то да се.
   – За сколько купили?
   – Мы люди бедные, нам катер покупать – пупок надорвать. Так достал. Друг есть из военных моряков, со списанного эсминца мне через бумажки разные оформил. Я, Петр Иваныч, делишки почти всегда удачно, хотя, конечно, почти всегда, с вашей точки зрения, подловато устраивал, а подловатого-то и нет! Вот теперь бороду отпущу в аршин – с бородой-то солиднее опять стало ходить. Ну, борода поседеет быстро – по морю-то по вашему, хи-хи, тосковать буду, она и поседеет. С седой бородой мне на суше квазидурака ломать еще удобнее будет.
   – Как? Как ты сказал, Пескарев? – переспросил я, как бы даже переставая ненавидеть собеседника под напором любопытства к степени его мерзости. – "Квазидурака"?
   Ага. Приставка "квази" на ученом римском языке означает "как бы", Петр Иванович. Ты вот меня четверть века за дурака почитал, а я "квази". Я, Петр Иваныч, из Пескаревых, а Пескаревы не дураки, а, если хочешь по-современному, философы, потому что все, кто умеет жизнь любить – а мы умеем, умеем мы жизнь любить! – так те все философы, а ты хоть высокообразованный капитан-наставник, а не философ, потому, как жить-то не любишь, службу любишь, положение карьерное, ответственность и власть, и море это дурацкое любишь, а не жизнь! Ты морю этому тридцать лет, как семьсот пуделей, служишь верой-правдой, и потому тебя жизнь, как пуделя, и обстригла, хотя ты и умный, ничего не скажу – умный ты человек, и плавать с тобой спокойно, но только любой ум подлец, а глупость-то моя продуктивнее. Как в народе говорят? Чем глупее, говорят, тем и яснее! Я вот сейчас в каюту пойду и буду про полезных для природы птичек читать, душу тешить, и забот у меня до завтрашней вахты и нет ни единой, а у тебя-то! У тебя забот этих! Беспокойств, опасений! Господи, пронеси и помилуй! Сколько в голове чепухи-то квазиумной держишь – радиотехники всякой, электроники, таможенных манифестов да пунктиков отчетности, а все это до настоящей жизни и не относится! Ну, хорошие у тебя пароходы, ну, красивые, а разве какой птице веселей, если она в красивой клетке чирикает до шестидесяти лет? Молчишь, Петр Иванович?
   – Жалость какая, что ракетные пистолеты "Вери" с вооружения торговых судов сняли, – сказал я. – Был бы здесь ракетный пистолетик, я тебе, Фаддеич, прямо в лоб ракетой бы запузырил.
   – И не об этом ты сейчас думаешь! – воскликнул Пескарев с глубоким убеждением. – Думаешь: и как я его, мудреца такого, раньше-то не раскусил, характеристику на него соответствующую куда надо не послал, как это я протабанил? Поздно, Петр Иванович, мы теперь с тобой задами друг к другу повернули и – пошла дистанция увеличиваться! Да и по закону у меня все, по закончику! Чешите себе, – как это ихний полицай выразился? – чешите себе пониже спины битыми бутылками, а Пескарев жить без нас начинает!
   – Ну, Пескарев, ну, почтеннейший, ну, уважил! – сказал я. – Только теперь помолчи, хватит, тошнит меня, прямо с души воротит.
   – Совершенно справедливо на этот раз изволите из себя вылезать от злости, Петр Иванович, совершенно справедливо! А мне, извините, точку надо на карту положить – вахта кончается. Мы, Пескаревы, свое маленькое дело всегда до дна исполняем, со всей точностью – как денежки считаем, так и дельце маленькое, жалкое точно исполняем, чтоб и никакой наставник не прицепился! И тебе, Петр Иваныч, ко мне не прицепиться!
   Он торжествовал, как торжествует премированный литератор, обладающий той счастливой степенью бездарности, когда после получения премии он уже никаких сомнений в своей талантливости не испытывает и сыпет эпопеями на полную катушку для пользы родины и человечества.
   Я медленно спустился в шикарную каюту с двумя кроватями и полутораметровой "Аленушкой", раздумывая о том, что вот первый раз в жизни мне повезло и я встретил великого человека. Ибо только великий человек способен строго и непреклонно десятилетиями следовать в практике за своей философией, за собственными предсказаниями. Абсолютное большинство людей на словах и в мыслях умеют далеко и точно предсказывать, но поступают не так, как это их собственное точное предсказание требует, а по воле обстоятельств и сторонних мнений, а Пескарев всю жизнь за собой следил замечательно, и его философия всегда была в стальном единении с поведением, начиная с того момента, как он перекрестился из Электрона в Елпидифора с легкой руки Старца на зверобойной шхуне "Тюлень". И во мне даже скользнула какая-то радость и гордость по поводу открытия мною совершенно нового типа "квазидурака". Радость и гордость, правда, немного омрачались тревогой, как у тех ученых, которые открыли реакцию синтеза и заглянули в водородную бомбу, – они ведь и обрадовались и испугались.
   В каюте я хлебнул глоточек бренди, запил холодным кофе и долго смотрел на Аленушку. После саморазоблачительной исповеди Елпидифора лютый тигр, лакающий рядом с Аленушкой из водоема воду, уже не уравновешивал ее стерильности, И я воткнул с другой стороны Аленушки сексуальную красотку из журнала "Париматч". Красотка застегивала лямки парашюта на груди, пропустив их предварительно между ног и при подняв ими черную юбочку до дух захватывающего уровня.
   Полюбовавшись на эту троицу, я лег спать и, как сказал мне сосед-доктор, разбудивший меня на рассвете, всю ночь орал дурным голосом.
   А что мне еще, черт возьми, оставалось делать?
   Рассвет запаздывал. Стотонные тучи тащили провисшие животы по темному горизонту. Кое-где они продавливали горизонт и соединялись с пепельным, равнодушным океаном. Кое-где расползались в них грязно-розовые пятна восхода, как кровь на бинтах. Только в самом зените оставался клок свободного от туч неба. Оно было бледно-зеленое, слабенькое, худосочное.
   Чайки метались за окном каюты встревоженно и бестолково, без обычной планирующей плавности. На фоне слабенькой небесной зелени птицы казались черными. Вероятно, чайки тревожились опозданием рассвета.
   Солнце все не находило щель, чтобы просунуть луч между брюхатыми тучами и равнодушным океаном. Однако вершины плавной зыби ловили каждый квант, зыбь напитывалась рассеянным светом медленного рассвета и уже начинала голубеть над тяжелой и темной хмарью. Потом тучи шевельнулись, подобрались, первый солнечный луч-разведчик промчался сквозь какую-то невидимую щель на горизонте и попал прямо на чаек. И все птицы, кружащие над судном, разом стали ослепительно белыми, они именно как бы вспыхнули белым, снежным огнем.

На околонаучной параболе
(Путешествие в Академгородок)
Повесть

   Парабола – кривая, каждая точка которой равно удалена от одной точки и одной прямой. Еще – иносказание, притча, небольшой иносказательный рассказ нравственно – поучительного содержания.
 
«Словарь иностранных слов»
 
   Любая сверхистина обязательно должна поместиться в мозгу отдельного человека вместе с ее началом и концом, то есть вместе со всем ее доказательством Не может быть так, чтобы сознания отдельных людей, объединившись, создали нечто вроде высшего "интеллектуального поля", где будет сформулирована истина, которую каждый мозг в отдельности вместить не способен.
 
Станислав Лем, «Сумма технологий»

Профессор Сейс и судьба Альфы Ориона

   Вскоре после возвращения из морей я получил предложение выступить перед читателями Дома ученых сибирского Академгородка.
   Я был польщен и растроган. Городок этот с самого момента рождения окутан покровом таинственных истин и откровений. Это своего рода Мекка, куда нет входа неученым неверным. Потому я решил потянуть с ответом на приглашение. Будучи кристально честным человеком, я всегда помню, что все мною написанное есть "пасквиль по невежеству". Теперь следовало невежество закамуфлировать. Я подписался на журналы "Знание – сила", "Наука и жизнь" и приобрел кучу сборников "Человек и Вселенная". Кроме этого я запретил себе чтение художественных книг. Из зрелищных мероприятий в меню был оставлен только телевизор.
   Я ушел в науку.
   Я ушел в науку, как уходят в море.
   В научном рейсе мне помог Адам Незуагхнюм. Когда-то я перевел рассказ этого автора. Необузданность веры в светлое будущее человечества, мужество, с которым он глядел вперед, – все это ставило Адама на одну доску с ведущими просветителями. Лем в "Трибуна люду" называл Незуагхнюма "лучшим из новых". А Бредбери в "Вашингтон пост" определил его талант как "искрометный".
   Помню, что я работал над переводом новеллы "Профессор Сейс и судьба Альфы Ориона" с увлечением, хотя язык Адама не всегда казался мне идеальным. Я думал, что некоторая скупость и сухость языка – это специальный прием, при помощи которого автор доносит до нас атмосферу жизни и умственный уровень людей эпохи "теплового голода".
   Чем дальше и стремительнее развивается научно-техническая революция, тем меньше человечество бросает слов на ветер. С этим фактом мы сталкиваемся каждый раз, когда читаем современную газету. Этот факт подтверждает и новелла Незуагхнюма, ибо он написал ее за десять лет до начала топливного кризиса.
   Профессор Сейс вышел на веранду, чуть покачиваясь. Семисуточная ночь тяжело действовала на него. Слабый свет искусственного спутника "Денер" заливал окрестности серебристым туманом. "Денер" заметно двигался на фоне совершенно черных облаков поглощающего газа. Облака клубились, Изредка в них мелькали синие бесшумные молнии,
   "Очевидно, еще не включили отводящую систему",– додумал Сейс.
   Искусственную ночь создавали при помощи мощной пелены газа, который аккумулировал энергию Солнца, сохраняя ее для будущих поколений.
   Сейс посмотрел на датчик силоса и присвистнул. Контрольные огоньки не горели.
   – И когда это кончится? – со вздохом спросил из комнаты женский голос.
   – Это ты, Мэйв? – спросил Сейс. Он вздрогнул, но не обернулся на голос.
   – Да.
   – Почему ты не спишь? – сурово спросил Сейс.
   – Ты позавтракал? – сквозь соблазнительный зевок спросила Мэйв.
   Сейс не ответил. Через сорок минут он должен был выступать на Кольце Выхода из Теплового Тупика, а датчик силоса 606 не сработал. Голодное животное, когда предстоит проехать на нем тысячу двести миль за полчаса, не самый безопасный вид транспорта.
   – Наши предки были чрезвычайно недальновидны, – пробурчал Сейс.
   – О чем ты?
   – Спи, ради Разрушения Времени и Пространства! – выругался Сейс. Это ругательство разрешалось применять только членам Кольца. Жена раздражала Сейса. Мэйв отбилась от рук после того, как он добился для нее внеочередного омоложения. Сколько раз он давал себе слово не использовать связи в Большой Науке для родственников! И вот опять…
   – Как тебе не стыдно думать об этом! – крикнула Мэйв.
   – Я думал только о кенгуру! – брякнул Сейс и со злобой щелкнул тумблером защиты от телепативной связи. Он забыл его включить. Вечная рассеянность ученого!
   – И от таких растяп зависит судьба миллионов будущих людей! – с презрением сказала Мэйв из темноты комнаты.
   – Я не считаю, что предки должны были сохранять Для нас жираф или крыс, – сказал Сейс, машинально следя за спутником. – Но могли же они сохранить хотя бы пару кенгуру!
   Средняя мощность загипнотизированной кенгуру по его расчетам могла достигать половинной мощности антигравитационного планера. Если бы на Земле остались кенгуру, все было бы по-другому. И не было бы этой проклятой Ночи и черных волн Поглощающего газа над головой.
   – За что ты решил голосовать? – спросила Мэйв. И Сейс опять услышал, как она зевнула.
   – За то, чтобы сегодня же прекратили Ночь!
   – Тебя обвинят в паникерстве, милый.
   – Я докажу, что проблема Бетельгейзе будет решена мной в самом скором времени!
   – Лучше воздержись, милый! – сказала Мэйв. В ее голосе была тревога и ласка. "Она меня все-таки любит, – подумал Сейс. – Конечно, ей трудно. Если женщина прошла омоложение раньше срока, а тебе еще ждать двенадцать лет, то… Хватит! – приказал он себе. -Надо ехать. Нельзя вечно оттягивать неизбежное!"