– Простите! – еще раз сказала первая девушка и выхватила из портфеля французскую электробритву. Футляр бритвы был нестандартной формы и насторожил девушку.
   – Простите! – сказал я, машинально пытаясь отобрать свою собственность обратно. – Это просто бритва!
   – А вот мы поглядим на эту бритву! – сказал милиционер, возникший рядом из просвеченного солнцем морозного воздуха.
   Электробритва выглядела на свету, вне интима, как-то подозрительно даже для меня, ее хозяина. А вдруг, похолодел я, действительно в ней адская машина? Бестолковщина– штука заразительная. Недаром Гоголь ломал голову над тем, как узнать многое, делающееся в России, живя в России. Разъезды по государству классик отвергал: останутся, мол, в памяти только станции да трактиры. Знакомства в городах и деревнях тоже казались ему довольно трудными для разъезжающих не по казенной надобности: могут, мол, принять за какого-нибудь ревизора, и приобретешь разве только сюжет для комедии, которой имя бестолковщина…
   Бестолковщина с бритвой, конечно, разъяснилась, но, забравшись в концевой прицеп автопоезда, я обнаружил отсутствие одной перчатки. Сибирский мороз мне помог вовремя обнаружить пропажу. Вспоминая невезучего Альфонса и его слезы после истории с утопленным гадом, я вытолкался из прицепа. Причем выталкивался я против нормального течения нормальных пассажиров. В одном из них я узнал знаменитого на весь мир академика. Чтобы его было легче узнать, академик был без шапки. Его бронзовое, альпинистское лицо обрамляли заиндевелые кудри.
   – Куда вы претесь? – спросил академик.
   – За перчаткой! – объяснил я.
   И академик любезно помог мне выпихнуться навстречу потоку.
   Перчатка нашлась на контроле, но автопоезд ушел.
   И проклиная всех воздушных пиратов планеты, я зарысил к самолету наискосок взлетного поля вместе со жгучей поземкой и всеми тревогами мира конца двадцатого века.
   Когда я выполняю приказ стюардессы и пристегиваюсь ремнем, то всегда вспоминаю акт отчаянного мужества в прошлом. Я вспоминаю прыжок с парашютной вышки в ЦПКиО имени Кирова. Подвесную систему никто не подгонял к моему миниатюрному телу. Когда, получив пинок в зад от здоровенного вышибалы, я миновал калитку в заборе на вершине вышки и, строго следуя всем законам Ньютона и Эйнштейна, направился к центру Земли, то ощутил ужасающий рывок строп в деликатном месте. Большое количество разноцветных кругов в глазах помешали тогда насладиться видом парка культуры с птичьего полета.
   Самолетные ремни рассчитаны на беременных женщин. Внутри самолетного ремня я вполне могу совершить тур вальса. Таким образом, замыкание себя в круг ремня лишено какого-нибудь практического смысла. Подгонять же ремень по своей талии представляется недопустимым по соображениям фатализма.
   Полтора часа до Москвы я, измученный телепатическими бдениями минувшей ночи, проспал беспробудным сном в бессмысленном круге спасательного ремня. И проснулся, когда вежливый радиоголос попросил всех оставаться на местах до полной остановки самолета.
   Начинался спектакль, который развлекает меня с конце каждого полета.
   Ну, то, что большинство встает и начинает одеваться еще до остановки, не является интересным с точки зрения науки. Обычная российская расхлябанность. Меня, как человека глубоко дисциплинированного, она раздражает, но не сильнее, нежели шведы или бельгийцы, которые стоят на тротуаре перед красным огнем светофора даже в том случае, если в оба конца дороги нет машин и в тысяче километров. Рабская покорность правилам шведов или бельгийцев, пожалуй, раздражает даже сильнее.
   Интерес же с точки зрения науки вызывает дальнейшее поведение наших пассажиров в остановившемся самолете.
   Ведь всем известно, что трап привезут далеко не моментально. Скорее, подачи трапа есть смысл ожидать ежечасно. Но все двести человек встают. И ждут открытия дверей в стоячем положении.
   Каждому стоящему в самолете душно, ибо голова его находится высоко – там, куда поднимается теплый, надышанный воздух. Каждый, если бы он сидел, отдавал бы себе в этом отчет, ибо с пятого класса знает, что теплый воздух легче холодного и потому поднимается. Но, перейдя в стоячее положение, люди уже не помнят истин пятого класса.
   Вот это удивительное превращение академиков, артистов, капитанов, инженеров в загипнотизированных кроликов я и наблюдаю в конце каждого полета с огромным, никогда не ослабевающим интересом.
   Ну, скажите: приедет трап скорее оттого, что вы встали? Пока вы сидите, вы знаете твердо, что это на трап не повлияет, что дядя Вася сейчас чешется, потом будет застегивать ватник, потом докурит папиросу; потом побредет к дяде Ване за советом, так как мотор трапа на морозе не заводится, и т.д. и т.п. Все это в сидячем положении вам известно и понятно.
   Но как только вы встали, так попали в мир иллюзий и гипноза. Вы уже не можете теперь сесть, даже если трап не приедет до утра. Вы превратились в курицу, от клюва которой провели мелом черту. Вы рассуждаете про себя приблизительно так: "Если я теперь сяду и в ту же секунду подъедет трап и откроется дверь, то мне придется сразу же встать. Вся эта манипуляция вызовет издевательскую ухмылку на физиономиях соседей. Нет уж! Если я встал, значит, я знаю, что я делаю! Я не собираюсь показывать людям, что я совершил глупость! Нет, я им не доставлю такого удовольствия! Наоборот! Я даже пот не буду вытирать со лба! Пускай они знают, что мне приятно стоять, засунув голову в тяжелый, спертый воздух; мне приятно стоять в тяжелой шубе и чувствовать, как по спине течет ручеек! Я, черт возьми, знаю, что я делаю!"
   Наши человекообразные прародители и первобытные троглодиты жили сообща в пещере. Стоящий турбореактивный самолет есть копия пещеры. Не удивительно, что древние инстинкты у современных людей всего легче пробуждаются, когда они топчутся в остановившемся реактивном лайнере и каждые две-три минуты судорожно дергаются по направлению к герметически закрытым дверям, ибо кто-то один совершил случайное резкое движение. Ведь дергаются даже и те, первые, которые отлично видят, что дверь закрыта и дядя Вася еще курит!
   Я удобно сижу в кресле, твердо зная, что успею встать, достать пальто из сетки и накинуть его, когда трап наконец приедет, и смотрю на академиков, артистов, капитанов и инженеров. Я смотрю на мужчин, женщин и детей, держащих в руках вещи, растопырившихся в самолетном проходе, тянущих шеи в едином направлении выхода из пещеры. И думаю о том, что люди способны двигаться во времени взад-вперед без больших усилий. И без всякой машины Времени. Достаточно было в этот Новый год пустить кому-то слух, что планета вступает в год Тигра и что Тигр любит красный цвет, как наши цивилизованные женщины раскупили все красные тряпки.
   Я знаю об этом от докторши философских наук.
   Она пришла в гости на старый Новый год. И в полночь повязала голову красной ленточкой. И рассказала, что в детских универмагах пожилые дамы раскупили все пионерские галстуки.
   Дядя Вася подъехал. Двери открылись. Толпа ринулась из самолетной пещеры, чтобы обрести индивидуальность на просторе Земли.
   И академики выбрались из самолета. Я знал, что они прилетели в столицу по поводу юбилея академии. Несколько ученых, как и самый великий, были без шапок. А в остальном – люди как люди. Они собрались обособленной кучкой, ожидая автобуса. Персональные автомобили, конечно, ждали их, но на летное поле к трапу самолета их автомобили пропуска пока не имели. К автомобилям надо было ехать в автобусе.
   Автобус оказался "Икарусом". Дежурная объявила, что второго не будет и все должны поместиться в этом.
   Академики закружились в толпе, Пассажиры заполняли автобус – очередную пещеру на пути к индивидуальности.
   Каким-то чудом в автобусе уместились все.
   – А он резиновый! – сказал самый знаменитый академик, с которым судьба свела нас живот в живот. Он сказал это об автобусе, но не мне, а через голову знакомой даме.
   Академик заговорил штампами! Ведь слова "он не резиновый" – это штамп трамвайного языка. Ученый интеллект от флюидов пещеры упал до катастрофически низкого уровня.
   Моя же ненависть к штампу неспособна была угаснуть даже в пещере переполненного автобуса типа "Икарус".
   – Вам не кажется, – сказал я академику, – что не автобус резиновый, а мы с вами резиновые?

У Адама и Пэн
(рассказ)

   Поезжай вдоль Бродвея, и ты увидишь Манхэттен в разрезе…
   Адам Незуагнюм, "Четверо верхом на мотоцикле"
   Около двух ночи двадцать пятого ноября мы подходили к Нью-Йорку, скользили по лунной дорожке прямо на запад – курсом 270.
   Было полнолуние. Лунные блики украшали сталь палуб.
   Левее носа вспыхивал мощным, неземным, космическим светом маяк Амброз. Удары маячных вспышек вышвыривали тьму из самых потаенных закоулков рулевой рубки.
   Справа светились огни на острове Лонг-Айленд, они были оранжевыми с вкраплением кроваво-красных. Оранжево-красные отблески украшали длинное острое ночное облако, отделявшее сушу от небес. Сквозь облако трассировались отличительные огни идущих на посадку и взлетающих самолетов.
   Справа по корме, нелепо задрав лапы кверху, стояла на голове Большая Медведица. Из ее опрокинутого ковша выливалась кромешная тьма полуночи. Однако океанская вода улавливала слабые лучики далеких светил и лучи искусственных огней: гладкие горбы океанской зыби потаенно мерцали.
   В семи кабельтовых от маяка стало видно его название, оно вопило огромными пылающими неоновыми буквами: "АМБРОЗ".
   Из-за вышки маяка выскочил катер, полыхая вспышками белого лоцманского огня.
   Американский лоцман весил килограмм двести, но взлетел по штормтрапу юркой мышкой. Он выглядел старым боксером, который теперь добродушно работает в хорошем ресторане штатным вышибалой.
   Лоцман вывалил из своего портфеля десяток журналов и газет – обычный знак любезности по отношению к капитану и экипажу, одичавшим без новостей и глянцевитых красоток в океанских пустынях. Вывалив ворох гнилой пропаганды на штурманский стол и путевую карту, лоцман вякнул традиционное: "Фулл ехид!", и мы дали сто десять маневренных оборотов, ложась на створ знаков Уэст-Банк и Статен, который ведет по каналу Амброз в пролив Тэ-Нарроус.
   Луна провалилась за мыс. На ее месте видна стала Кассиопея, которая лежала на боку.
   Лоцман связался с начальством и обрадовал нас тем, что до семи утра к причалу мы не пойдем, станем на якорь в бухте Грейзенд.
   Тем временем мы плыли по каналу Амброз. Часто-проблесковые буи подмигивали с правого борта, какой-то синий огонь мигал с левого. На Лонг-Айленде видны стали многоэтажные дома с красными огнями на крышах. И мы начали поворачивать вправо, приводя мыс Санди-Хук на корму, а светящийся знак Уэст-Банк на двести семьдесят один градус. И прямо по носу открылась горбатая цепочка белых огней – огромный мост над проливом Тэ-Нарроус с пролетом между опорами в тысячу двести метров и высотой в семьдесят.
   – С рассветом переставлю вас, капитан, к причалу номер семь в Бруклине, – сказал лоцман. – Предупредите своих парней, капитан! Если кто-нибудь из них, возвращаясь вечером из города, навестит бар здесь, в Бруклине, чтобы промочить глотку пивом, то это будет его последнее пиво в жизни, капитан! Здесь отбросы человечества, и здесь нет баров, а есть притоны. Здесь всякие разные пуэрториканцы и другие страшные бедолаги, которым нечего терять. Так и скажите своим матросам: если они здесь зайдут чего-нибудь выпить вечерком, то это будет их самая последняя выпивка! Право на борт и малый вперед!
   Лоцмана, конечно, поблагодарили за информацию – на английском языке, а потом кто-то сострил на русском, что если бы лоцман знал наших ребяток, то предупредил бы свои отбросы, посоветовал бы этим страшным бандитам не выходить из баров ни днем ни вечером, – пока наши ребятки не уберутся из Бруклина…
   И мы покатились по широкой и плавной дуге на якорное место "No 49-С – для судов со взрывчатыми веществами на борту", хотя никаких взрывчатых веществ у нас не было. Мы катились по этой дуге, пока шикарный мост не остался по корме. И тогда шлепнули правый якорь в воду и положили на клюз три смычки.
   Было четыре утра.
   Я вышел на крыло мостика. Глухая ночная тишина царила над проливом Тэ-Нарроус внутри круга огней. Недалеко спал на якоре еще один теплоход. Звезды исчезали за рядами предутренних облаков, облачка веером сходились к мосту между Бруклином и островком Статен. Очень сильно пахло рыбой. Это не самый ароматный запах, но ныне он приятен тем, что показывает наличие какой-то жизни в окружающей среде.
   Ложиться спать я не стал, пил чаек в каюте и листал американские журналы. Репродукций абстрактного искусства уже не найдешь в них. Оно, вероятно, поддалось напору наших искусствоведов и рухнуло под тяжестью той бумаги, которую они потратили на его разоблачение. Теперь в США входит в моду искусство, которое я называю "тщательным", – когда прорисовываются все жилки на древесном листочке или все жуки-древоточцы в заборной доске. Вероятно, художники с новой силой начинают осознавать невозвратимость и ценность каждого листа на дереве и каждого жука в доске.
   Сквозь лобовое окно каюты была видна только ночная тьма, черный провал, а в бортовом окне все летел и летел над проливом Тэ-Нарроус огромным бумерангом однопролетный мост. Бумерангом он казался потому, что все летел, летел, но не улетал.
   Из черного океанского провала выплывали корабли, показывали зеленые отличительные и, сдерживая нетерпеливый порыв к близким причалам, нацеливались под огромную мостовую арку и как-то бережно вносили себя под тень свода, под изгиб пролета. И каждый раз возникало глупое опасение, что мачты корабликов царапнут мост.
   Около семи я поднялся в рубку.
   Океан из черного начинал перекрашиваться в сиреневый, именно в сиреневый: как будто господь размешал в воде миллиард тонн лепестков сирени. И все вокруг замерло в мглисто-томительно-спокойном ожидании нового дня. Только по бумерангу моста все чаще и чаще мелькали фары проснувшихся автомобилей, а вода, наоборот, вовсе уснула утренним мгновенным и сладким, как запах сирени, сном – океан заштилел.
   Мы выбрали якорь, причем с далекого носа четко доносился перестук-перегрохот якорных звеньев. И судно послушно нацелилось на центр моста, под обманчивую легкость центрального пролета.
   Солнце взошло над профилем Бруклина ровно в восемь. Оно было припухшим, как губы уставшей от любви красавицы. Но свет его был нежен от дымки, как ее утренний взгляд, и такой же умиротворенный. Весь огромный Нью-Йорк пропитался благодарностью к мирозданию и тихо парил в неподвижном, штилевом воздухе.
   Лоцман попросил поднять флаги "М" и "Джи". Я послал рулевого на фалы, а сам подменил его – стал на руль. Было приятно стоять на руле, когда огромное судно несет себя под мост, а вокруг – Нью-Йорк. Справа по носу возникали из утренней дымки небоскребы Манхэттена. Они были прозрачными, бесплотными. Розовое и чуть зеленоватое небо обвивало их, как сари. Левее завиделся островок Либерти со статуей Свободы, он был еще далек, нам предстояло свернуть к причалам Бруклина, не доходя до него. Статуя Свободы в бинокль напоминала цветом окислившуюся бронзу и медь всех старых памятников мира, над которыми потрудились тысячи поколений голубей или чаек.
   Солнце взлетало быстро, обращенные к нему грани манхэттенских небоскребов вдруг прочертились, алыми вертикальными отблесками, но все равно не обретали веса. Тяжелый и тяжкий город продолжал витать в воздухе. Он был не только красив, он был прекрасен в это раннее утро. И небоскребы Манхэттена глядели на плывущие корабли, как пирамиды на французских солдатиков.
   У длинной и плоской автомашины, опершись рукой в желтой перчатке на открытую дверцу, стоял на причале номер семь молодой человек и попыхивал трубкой.
   – Хэлло! – крикнул он мне. – Пожалуй, это ты, а?
   – Это я! А ты это, пожалуй, ты, а? – ответил я.
   – Моя жена Пэн катается на катке Лувер Плейз, – сообщил он, хлопая меня по плечу в самой американской – размашистой – манере.
   – О'кэй! – сказал я.
   – Сейчас поедем за моей женой Пэн на Лувер Плейз. Как Атлантика, дружище?
   – Всю дорогу от Европы – прямо между глаз до десяти баллов. Зато ваш Нью-Йорк встретил нежностью.
   – Ты легко одет. Не простудишься? Здесь зима.
   – Ваша зима какая-то неубедительная.
   – Потому мы с Пэн завтра улетаем в Найроби. Садись! – сказал он. И я с удовольствием забрался в машину, где было тепло и пахло трубочным табаком.
   – Моей Пэн уже двадцать шесть, но она все еще совсем молоденькая, – сказал он, усаживаясь за руль. – Я живу с ней уже семь лет и очень ее люблю. Сейчас она катается на коньках на Лувер Плейз, а все на нее смотрят. Не очень-то я люблю, когда все на нее пялятся. Сколько у тебя времени?
   – В двадцать уже снимаемся.
   – Тогда надо торопиться, – решил он, и мы поехали.
   – Неужели ты сам так хорошо выучил язык? – спросил я.
   – Я знаю десять языков, дружище. Ничто мне так легко не дается, как языки. "Ты – попугай, дружище!" – так мне сказал Вася Аксенов. А Пэн русская. Третье поколение русских американцев. Ее зовут Пенелопа, но мне больше нравится Пэн. А ты как находишь? Мы а ней, как Ромео и Джульетта – очень любим друг друга. Я даже не знаю, что стал бы делать, если бы не было на белом свете Пэн, которая сейчас катается на коньках.
   – Тебе повезло, – сказал я.
   Он молчал, потому что у выезда с причала номер семь скопилось много грузовиков с прицепами, и было сложно маневрировать. А я подумал, что вечно хочу спать, как только оказываюсь на чужом берегу. И еще подумал, что Нью-Йорк ничем не отличается от других портовых городов, когда глядишь в упор, близко. Еще меня немного беспокоили разные судовые дела, которые я бросил ради встречи с Адамом.
   – Да, даже и не знаю, что стал бы с собой делать, если бы не было Пэн, – задумчиво повторил Адам, когда мы выбрались из автомобильной каши. – Пожалуй, я не написал бы без моей Пэн ни единой строчки.
   – Тебе повезло, – повторил я.
   – Да, очень, – согласился он.
   Не было в нем ни капельки того нахальства, которое мне почудилось при разговоре по телефону. Наоборот, он выглядел большим, но не очень защищенным.
   – Где мы едем, дружище? – спросил я.
   – Где-то в Бруклине. Я его совсем не знаю. Пожалуй, я здесь первый раз. Вот когда мы возьмем Пэн, она будет тебе обо всем рассказывать. Пэн все знает, что надо рассказывать иностранцу в Америке. Я даже и не знаю, что стал бы с тобой делать, если бы не было Пэн, которая катается на коньках возле большой зеленой елки на катке Лувер Плейз.
   – Как идут твои литературные дела? – спросил я. – Очень хорошо! Я даже сам не понимаю, почему они идут так хорошо! Вероятно, они идут так хорошо потому, что мне на них наплевать, если меня ждет Пэн на катке возле зеленой елки и где все на нее пялятся…
   – Если Одиссей еще раз повторит про Пенелопу, которая катается на катке Лувер Плейз и так далее, – пробормотал я, – то, пожалуй, придется сильно дернуть его за ухо: руки у тебя заняты, и я ничем не буду рисковать…
   – Вот это да! – ухмыльнулся он и на всякий случай пихнул меня в плечо огромной лапой в желтой перчатке, отодвинув к дверце. Машина была широкая и между нами образовалось полутораметровое пространство.
   – Вот это да! – сказал я. – Ты все-таки поосторожнее!
   – Она тебе понравится. Можешь мне верить, – сказал он. – Я ведь на самом деле знать не знаю, что стал бы делать в этом дурацком мире, если бы не было моей любимой Пэн!
   Мы вырулили на Бруклинский мост. Это заклепочный мост. Таких в мире уже пруд пруди. А вот небоскребы Манхэттена продолжали мне нравиться – они остаются легкими и элегантными даже вблизи – так уж они устроены.
   Каток Лувер Плейз в центре Манхэттена в каменном четырехугольном углублении. Этакий сухой плавательный бассейн с дном из искусственного льда. В изголовье катка стояла огромная елка, окруженная строительными лесами. По лесам ползали рабочие в касках и монтировали электророждественскую аппаратуру. Зеваки глядели на рабочих снизу вверх, а на катающихся сверху вниз. Катающиеся – их было всего человек двадцать – после каждого своего пируэта или удачного па поглядывали на зевак со дна бассейна. Все старались кататься в манере профессиональных фигуристов, но всем это плоховато удавалось. Чем-то они напоминали замороженных рыб на горячей сковородке.
   Кроме, конечно, Пэн.
   Она была в коротенькой красной юбочке, золотой жакетке и золотой шляпке с черным пером. Зеленовато-стальной лед служил ей отличным фоном.
   – Пэн! – крикнул Адам. – Пэн! Я привез русского! Он уже хотел стукнуть мне в ухо! Пэн, иди поскорее переоденься и спаси меня от русского.
   Она помахала ручкой и завертелась волчком, как вертятся все фигуристы под телекамерами, когда ставят точку в программе. У меня кружится голова даже просто смотреть на них в эти финальные мгновения.
   – Ходить сюда – плохой тон, – объяснил Адам, – но мы с Пэн не обращаем внимания на такие вещи. Она тебе понравилась?
   – Интересно, какого ответа ты ожидаешь? Она прелестна!
   – Здесь нельзя держать машину, – сказал Адам.– Мы немного отъедем, а я схожу за Пэн. За ней привяжется много разных белых и черных мужчин.
   – Тебе не надо будет помочь? – неуверенно спросил я, ибо даже легкая драка не входила в планы моего знакомства с Нью-Йорком.
   – Нет, спасибо, дружище, – сказал Адам. – Обычно я справляюсь сам.
   – "Это меня устраивает, док!" – сказал я словами героини из фантастического рассказа Адама. Героиня произносит эту фразу, когда узнает, что муж помолодел на двадцать лет.
   – О'кэй! – сказал Адам и кивнул, хотя явно не узнал цитаты из собственного произведения.
   Мы уехали довольно далеко от Лувер Плейз, пока нашли щель для автомобиля.
   – Мне можно будет здесь погулять? – спросил я.
   – Да. Только не уходи далеко. Если вокруг машины начнет крутиться полицейский с бумажками в руках, объясни ему, что я скоро вернусь.
   – О'кэй! – сказал я, хотя в мои планы не входила даже легкая беседа с нью-йоркским полицейским.
   Адам исчез в потоке спешащих людей. И я ощутил брошенность. Как будто мне пять лет и мама забыла меня на вокзале.
   Я вылез из машины, увидел невдалеке нищего и решил определить степень альтруизма спешащих мимо американцев.
   Нищий был слеп. В больших стеклах черных очков отражались прохожие – маленькие, четкие, красочные – как в видоискателе фотоаппарата. У левой ноги слепца стояла старая собака, вероятно, овчарка. Она была в теплой попонке, но сильно зябла без движения. Она была седая, умная, терпеливая, отчужденная и от хозяина и от уличной толпы.
   Одной рукой слепец держал повод собаки и маленький транзистор, другой традиционную кружку. Транзистор наигрывал веселое. Тыл нищего прикрывала витрина магазина фирмы "Вулсворд". На витрине торчали ногами вверх женские торсы, иногда в колготках, иногда в чулках, иногда без всего. Это было некрасиво, но будило беса.
   Никто ничего слепцу не подавал.
   Я стоял, курил, и опять вспомнилось детское довоенное: сад у собора Николы Морского в Ленинграде, нищие на паперти; и то, как они прятались в храм, когда подъезжала "раковая шейка"; и то, как милиционеры робели проникать за ними в тайну храма и караулили у дверей.
   С сопереживания нищим на церковной паперти начался во мне социализм, хотя нищим на Руси обычно подавали и жилось им не плохо, а часто далее хорошо. На Руси ведь хуже всех быть полунищим.
   Собака-поводырь начала дрожать такой крупной дрожью, что хозяин заметил это и тронул поводок. Собака ровно и монотонно зашагала к перекрестку и стала на краю тротуара, глядя на светофор. Когда зеленый зажегся, она мощно пошла через авеню, грудью расталкивая прохожих перед хозяином.
   А близко от меня остановилась старуха негритянка и уставилась на витрину, где торчали вверх тормашками женские манекены. Головного убора на старухе не было, а череп ее был выбрит или она уже натурально была абсолютно лысая. Лысый черный череп, грязный балахон до самой земли, тяжеленные серьги в огромных распухших ушах, миллион морщин от миллиона терзаний всех ее предков – жутчайшая старуха. Она, кривляясь, подтанцовывала перед своим отражением в витрине, задевая меня балахоном, и напевала что-то африканское беззубым ртом. Я начал бочком подаваться в сторонку, но она все сдвигалась за мной, пока я не уперся спиной в будку телефона-автомата. И тут я заметил край ее глаза из-за огромного уха. Глаз следил за мной с обезьяньей цепкостью. И как только старуха заметила, что я увидел ее изучающий, приценивающий, щупающий взгляд, так она перестала скрывать его, повернулась ко мне и уставилась прямо в упор – с расстояния меньше двух ярдов. При этом она продолжала, кривляясь, подтанцовывать и бормотать что-то сквозь два желтых зуба и отвисшую губу. И мне почудилось, что брызги ее слюны долетают до моего лица, но мне было неловко утереться, чтобы не оскорбить старуху и не разозлить ее. Она прижала меня в угол с наглостью бывалого животного, в клетку к которому попало чужое и слабое существо, и что-то шепеляво опросила. Я ответил, что плохо говорю по-английски и не понял. Она ухмыльнулась и ступила еще ближе.