Океан нынче притворялся весенней скромной лужей на тихом бульваре. Под нежной гладью колдун не смог бы угадать пяти километров зыбкой глубины и стылой тьмы морга на дне.
   Теплая гладкость, радостно готовая к отражению небес и всего мироздания. Местами мельчайшая рябь, приметная потому, что соседствует с разливами абсолютного покоя.
   В океане отражалась каждая морщинка, завитушка и полутень облаков.
   И грубое движение корабля сквозь нежность, шипение отброшенной волны, вращение тяжелого винта казались кощунством. И суеверно смущало душу опасение отмщения со стороны потревоженного океана, который так добродушно и беззащитно притворяется слабенькой лужей на тихом весеннем бульваре.
   Так было весь день. И вечереющее небо тоже было тихо и просветленно, как лицо молоденькой девушки, заглянувшей в колыбель новорожденной сестрички.
   Потом пришла зыбь, ленивая и усталая.
   Говорят, что слон медлительное животное, пока ему не надо догнать курьерский поезд. Так вот, океанская волна тоже медлительное животное, но она обгоняет ветер, если захочет тряхнуть тебя посередине Атлантики.
   Идем по дуге большого круга, поднимаясь к зоне циклонов. Самый хороший вариант – пересекать Северную Атлантику позади циклона. Это так же выгодно, как пробираться через толпу за пьяным дебоширом – он впереди машет руками и изгаляется, а за спиной у него относительное спокойствие и относительная свобода.
   Полнолуние. Сизигия: Солнце, Луна, Земля находятся на одной прямой. Притяжения Солнца и Луны складываются, по мировому океану идет самая большая приливная волна. Тяжелое время для лунатиков. Быть может, лунатизм можно объяснить приливо-отливными явлениями в нашем теле? Ведь человек на девять десятых состоит из жидкости. Каждая частица этой человеческой жидкости притягивается и Солнцем и Луной. Приливо-отливные явления с наибольшей силой должны проявляться в нас, когда мы не крутимся и не вертимся, то есть спим. Медики не моряки, им не преподают теорию приливов в медицинских вузах. А кто на берегу заметит сизигию или квадратуру? Разве, глядя на дневное небо, кто-нибудь думает о том, что и лучи мириад звезд в этот миг выбивают электроны из наших зрительных нервов? Ведь всем нам только кажется, что на дневном небе нет звезд, а они есть, они светят, их звездные кванты падают в ваш глаз вместе с солнечным светом…
   – Бог мой, какая луна отвратительная! – рычит Юра. – Врачиха-невропатолог мне последний раз попалась, стало быть, сама на луну похожая – круглая, а внутри казенная мертвечина. У вас лунатизм второй категории, говорит, две ночи в полнолуние принимайте элениум. А если мне на мостике толкаться надо?..
   Мне хорошо была видна луна за его плечом. Она поднималась из черного океана в черное небо и была такая огромная, что сперва даже не вписывалась целиком в каютное окно.
   Луну я уже сравнивал со всем, что только есть в человеческом обиходе, – от медного таза до ракетного дюза и от мяча в бейсбол до лимона. Потому скажу только, что луна вчера была суперогромная и сатанинская. Одноглазый сатана вылупился на мир божий мертвым сверкающим оком. Золотые холодные слезы стекали из сатанинского ока на спины океанской зыби. И зыбь ежилась под холодной тяжестью сатанинских слез. А как только между луной и горизонтом образовалась щель, так в эту черную щель юркой рыбкой скользнуло узкое ночное облачко – точь-в-точь ядовитая мурена. И казалось, что облачко тянется к луне, как рыбы к забортному огню, и извивается в мертвом свете с ядовитым, муренным удовольствием. Такая картинка даже не на лунатика производит тягостно-сильное впечатление. А мой ведущий просто места себе не мог найти. Его, беднягу, всего корежило. И повело на исповедь.
   Я и раньше знал, что в полнолуние у него случается тяжелое состояние, но в этот раз все обострилось.
   – Стало быть, Витя, снилась мне ныне обычная пакость, это уже и не снится, а как бы мнится. Что собственные мои руки вдруг удлиняться начинают, расти и пальцы растут, растопыриваются, огромными, стало быть, делаются, толстыми, тяжелыми… И там – в конце пальцев, в промежутках – лица мнятся с хоботами вместо носов… Вот, братец ты мой, какая пакость, а? Но это еще ничего! Самое неприятное, что я подлости во сне совершаю, трушу или подличаю. Один раз деньги у пьяного украл и убежал, а его на снегу бросил… Другой раз под столом в ресторане от драки прятался – вот те крест правду говорю! А во сне трусить и подличать еще хуже, чем в жизни, и почему так?
   Я сказал, что сам об этом думал. Вероятно, трусить и подличать во сне омерзительнее потому, что потом уже ничего и никак и никакими силами поправить невозможно. В жизни можно хоть на могилку убитого приезжать и слезы лить, а во сне и того лишен, там уже в полном смысле махать кулаками после драки невозможно даже. И потому осадок остается сверхомерзительный.
   – Умный у меня дублер, – сказал Ямкин, – но трусоват в жизни. Стало быть, уже второй месяц мне хочет пакость сказать, ан мужества не хватает. Говори, друг-товарищ, говори – сегодня самый момент, стало быть, подходящий наступил, сегодня меня можно голыми руками брать,
   Я не думал, что момент подходящий, но видел, что говорить надо. Юра заждался этого разговора не меньше, нежели я. И я сказал, что говорить буду, но весь разговор буду вести с капитаном судна, а не с мужем вдовы моего юношеского товарища и моим приятелем.
   – Стало быть, ты меня здесь все-таки капитаном еще почитаешь, – заметил Ямкин и глотнул кофе из носика.
   – Ты сам знаешь, что и в тебя и в меня флотскую дисциплину вбили навсегда, – сказал я. – И не нам вид делать, что мы ее в себе способны преодолеть на-чисто.
   Он кивнул. Тем он мне и дорог, что умеет правду видеть и признавать и даже какое-то мазохистское удовольствие от неприятности правды получать. И я ему сказал, что сила капитана в том, что не все подчиненные про напитана знают и знать должны, что в капитане должна всегда оставаться частица тайны. Как умная жена умеет сохранить в себе частицу тайны для мужа до самой глубокой старости, так и капитан должен свою какую-то тайну хранить ото всех. А он, спутавшись с Викторией, потеряв стыд, обнаглев в своей вызывающей связи, утратил перед лицом экипажа всякую таинственность, и что все это плохо – для экипажа, для службы, для рейса, который еще длинен и сложен.
   Он все проглатывал покорно и спокойно, а потом сказал:
   – Так ведь тебя не так экипаж волнует – доплывем мы в порядке, и ты это не хуже меня знаешь, – как ты тем волнуешься, что я, стало быть, не просто так с Викторией, а как-то привык к ней, привязался. Вот что тебя, стало быть, волнует. Если б я с ней тайком десяток раз переспал, так ты и говорить ничего небось не стал, а?
   Я опешил. Чтобы мужчина признался в привязанности к такому созданию! Нашему брату сказать вслух „привязался“ в конце двадцатого века не о матери или детях, а о сменной буфетчице так же трудно, как японцу обозвать Фудзияму дрянной горушкой. Правда, Ямкин при всей своей суровости умеет произносить беззащитные слова. Когда мы поздней весной уходили с Балтики, то скользили сквозь сплошной штиль; голубая нежность, казалось, проникала сквозь сталь в каюты, в голубой нежности таяли островки, голубыми были встречные кораблики и даже красный флаг на мачте истекал голубизной. И на подходах к Бельтам, кажется в Кадет-Рейне, ранним голубым вечером перед судном пролетели семь голубых лебедей. Они летели мощно, строем строгого кильватера, сократив дистанцию между собой до одного линейного, все семь лебедей были магнитной стрелкой, нацеленной на норд, – голубая стрела пронзила голубизну, оставив во мне такую свежую радость, что почудился даже вкус мяты во рту. А Юра сказал, что у лебедей большое горе, что их семь – значит, подруга одного из лебедей погибла, что они летают всегда четным количеством, парами. И когда теперь прилетят на место, то один из лебедей, который остался без подруги, обязательно тоже погибнет. Мне не хотелось этому верить, и я сказал, что на пары они разбиваются после прилета, что никто не погибал и все у них в порядке. Нет, сказал Юра, они летят уже женихами и невестами. И у них один закон – верность на жизнь и смерть, и такой закон невозможно объяснить только инстинктом, здесь нечто другое, высшее.
   Потом лег туман и всю ночь в Бельтах мы шли в нем.
   Туман при абсолютном штиле, такой густой, что не видно было полубака и не видно воды под бортом, если глянешь с крыла мостика; туманные гудки терзали уши, от них нельзя было спрятаться даже в герметичности персонального гальюна; у штурманов на переносицах появились красные пятна от радарных намордников, боцман перестоял у якорей, а туман все густел; собственное судно казалось пузырьком воздуха, застывшим в толще сиреневого стекла. У банки Шульц-груни какой-то ошалелый пароходик забрался на нашу сторону фарватера, мы расходились с ним, чертыхаясь и обзывая его „Шульцем“; острили, что всюду – куда ни сунешься – найдется какой-нибудь шульц. И вдруг Юра сказал, так сказал, будто между нами и лебедями уже не пролегла целая ночь, будто они только что пронзили голубой мощной стрелой нежную голубизну весенней Балтики: „У лебедей один закон – верность!“ И ясно стало, что для него нет выше слова, чем слово „верность“, в этом слове для него вся красота и сила мира.
   – Если бы ты с ней тайком десяток раз переспал, то я действительно, вероятно, не стал бы говорить, – согласился я.
   – „Действительно“, „вероятно“! Ну, а что ты о Виктории вообще можешь сказать? Какой она человек?
   – Если ты к ней привязался, то у мужчин один закон есть – молчать в тряпочку.
   – Правильно. Тогда, стало быть, я тебе скажу, что она за человек. Дрянь она, дрянь. Мелкая личность. И все это я, будь уверен, вижу и знаю. И все равно – тянет. Забываюсь с ней. Знаю: блуд! но такой, против которого не могу и не хочу устоять. Никогда не думал, что в народном „седина в голову – бес в ребро“ такая сила. Каждый день с нею сплю – и все меня хватает! Такого влечения и в молодости в себе не чуял. Знаю – плохо все кончится, но ты больше с этим вопросом не лезь! Стало.быть, не твоего ума дело, брось в верного друга погибшего играть, брось на меня Степой и Галиной давить. Степан для тебя давно – тень, вымученная юношеская тень… и Галину ты пятнадцать лет в глаза не видел, а она… Знаешь, что она? Постарела она совсем. Бабушка, стало быть. А мне что делать?
   Здесь, к моему облегчению, вахтенный помощник объявил по трансляции, что через пять минут начинается кино „Малахов курган“.
   – Пошли, – сказал Юра. – А после фильма закачу бал. У стармеха накроют. В честь внука, стало быть, Луну перехитрим – песнями перепоем.
   Частые „стало быть“ в речи Юры от адмирала Беркута. Я нынче вспомнил, что Беркут, произнося вступительную лекцию на сборах офицеров запаса, часто повторял это „стало быть“, а Юра тогда еще сильно злоупотреблял терминологией подводника. Он буркал „Продуй носовую!“ в адрес всех заснувших на лекциях.
   Мы посмотрели „Малахов курган“. Вообще-то я редко хожу в кино на суднах. Если кино плохое, то его просто нет смысла смотреть. Если хорошее, то в самые неподходящие моменты услышишь такие сальности, глупости и грубости от морячков, что любая красота исчезает с экрана. Красоту инстинктивно хочется принизить, чтобы не чувствовать зависимости от чего-то неуловимого и недоступного.
   Но на „Малахов курган“ я пошел, потому что этот фильм сыграл в моей жизни серьезную роль. Посмотрев его в шестнадцать лет, я решился идти на военный флот – юнгой, или воспитанником, или кем угодно, но в военный флот! Я хотел быть с теми матросами, которые докуривают одну на всех махорочную закрутку перед тем, как броситься под танки со связкой РГД на поясах.
   Прошло двадцать семь лет, „Малахов курган“ и я постарели, но матросы, которые бросаются под танки, остались молодыми.
   После фильма мы с Юрой выпили по рюмке виски у него в каюте, ожидая, когда дамы – Виктория и Марина – накроют на стол в каюте стармеха. Вспоминали сорок пятый год,
   – Последнее письмо от бати было из-под Берлина от пятого мая. Ясное дело, мы считали, что эти четыре дня его сохранил или бог, или черт, или комбат… А, стало быть, девятого – в День Победы он погиб, И вот, знаешь, я один дома был – только пришел с ночной смены, утро, мать уже на работе… Прочитал похоронку – помню только, что слова очень путались – никак понять слов не мог – простые слова-то, а сложить их вместе не могу – и – не поверишь! – заснул! – прямо сел к столу, как говорится, опустился на стул, – и вырубился. Такое дурацкое устройство организма – черт-те что! – закемарил, задрых, стало быть, в полном смысле. А мать вернулась, до работы не доехала: стало быть, повело ее что-то обратно. Пришла и видит: я сплю, а в руках похоронка… Проснулся, как она грохнулась – от грохота проснулся, вижу: мать на полу и похоронка в руках, а я – спал! Откачал мать… Ну, и в тот же день пошел в военкомат, там смеются – что ж ты собрался, когда война кончилась? – Не ваше собачье дело, мол! Ну, объяснил, стало быть. Забрили. А накануне „Малахов курган“ смотрел, плакал потихоньку в темноте-то, как они цигарку докуривали перед героической смертью… И ты небось плакал тогда, если сегодня носом хлюпал в столовой – я, брат, за тобой специально следил – все мы одним – тем – миром мазаны… На флот, ясное дело, попросился – чтобы с севастопольскими матросами под танк бросаться. А в экипаже разобрались, что десятилетка почти закончена – и в Высшее военно-морское в Баку почему-то запузырили… Ха, быть может, не засни я тогда над похоронкой, и все по-другому сложилось. Но такой стыд и ужас жгли – ведь даже матери – своей матери! – и то не объяснишь! – заснул, когда о смерти отца своего – отца! – узнал, а? И не с усталости заснул – нервное что-то, да тогда психоанализами не занимались… Отпустили домой на полчаса – с матерью попрощаться. И больше не видел ее. Не смогла отца пережить – угасла, как говорят, без болезней, без страданий – угасла – и все…
   – …Глупенький, – сказала мать, когда он пришел проститься перед Баку, уже в белой робе, широком бушлате и в бескозырке без ленточки. – Куда ты, зачем теперь-то, мой глупенький!.. Ладно, ладно, не буду. Сестру не забывай, Риту нашу. Да, о чем я? Да, ты запомни, что всему слишком легко веришь и легко простужаешься, хотя отец и дал тебе широкую кость, так вот, ты всегда будь там, где будет хуже всего. Я знаю по Ивану – выживают дольше всех те, кто сам идет в самое страшное. Это очень трудно: говорить мне, матери-то, что я сейчас говорю тебе, но я знаю, что это так. Честное слово, сын! Если б я не так любила тебя и в тебе твоего отца, я бы не стала советовать тебе такое. Но я знаю, что говорю. Иди сам в самое трудное, и тогда тебе повезет, и господь будет с тобой…
   – Не надо про господа, мать! – сказал он тогда.
   – Да, да, не сердись за эти слова, Юра. Я знаю, они старые, но я к ним привыкла, понимаешь? И всегда нужно знать, что тебя никто не поминает лихом, если вдруг тебе станет плохо, совсем плохо, ты понимаешь, о чем я говорю, сынок? Я похороню Риту, а ты потом не забывай ее. Я-то долго не протяну, Юрочка…
   – Где у нас лыжный свитер, мама? – спросил он.
   – А не надо. Не бери его. Чем меньше возьмешь с собой, тем легче тебе будет. Всегда что-нибудь найдется, когда станет холодно. Еще ведь лето пока. А отец никогда не брал с собой свитер, если было лето и он уходил далеко. И ты не бери никогда никуда ничего лишнего…
   – Жуткое дело, как она, матушка, похожа была на ту, что с поднятой рукой, на плакатах „Родина-мать зовет!“… Здорово художник ухватил. Только у моей выражение чуть добрее было, но, правда, я ее в остервенении никогда не зрил, она даже зажигалки без остервенения тушила – тихо она их песочком присыпала… И сейчас увидишь в кино или на картине тот плакат– и каждый раз внутри дрогнешь, стало быть, – она глядит… А дальше, ведомый ты мой, полная чепуха пой» дет! – вдруг засмеялся Юра и взял гитару, начал пощипывать струны: «Не верьте пехоте, когда она бравые песни поет, не верьте, не верьте, когда по садам закричат соловьи…»
   Года два назад встретил однополчанина батькина. Знаешь, как он геройски погиб? Девятого мая? Всю войну прошел без царапины – от Ленинграда до Берлина, а девятого мая сел на скамейку, обыкновенная деревянная скамейка в палисаднике каком-то берлинском, он на самый конец сел, другой поднялся, он со скамейки упал, солдатики-братики хохочут вокруг; «Вставай, Ваня, как это ты уже надраться успел?» – а он и не встает – ударился затылком о каменную стенку, и все! Вот она какая у бати смерть была – домашняя, стало быть, ему смерть уготована была… Однокашник последние его слова привел: «Вон, – батя сказал. – Старшина катит, сейчас вино выдавать к Победе станут, пойду посижу – фамилия-то моя на последнюю букву начинается, когда еще очередь дойдет…» Вот и присел Ваня Ямкин!.. Глупости-то сколько, глупости-то на свете, а? Действительно, замечательную песню Окуджава сочинил: «Не верьте пехоте, когда она бравые песни поет…»
   Когда Юра поет любимую, сразу ощущаешь огромность ночного океана вокруг и нашу дальнюю, дальнюю дорогу.
   – Ах, эти у меня морщинки, такие морщинки-морщинки! Это потому, что я всю жизнь смеюсь… А какая жизнь без смеху? Вот посмотрите, если морщинки убрать, видите какая я сразу молоденькая? Ну прямо девчушечка… хи-хи-ха-ха…
   Представьте себя в театре, а на сцене представьте актрису, которой надо по роли смеяться, и вот она все три акта смеется, но только смеяться она не умеет. Теперь представьте, как после трех часов такого спектакля вы идете домой и шумно плюетесь, шипите на супругу и зачем-то пихаете калошей мирную кошку. А теперь представьте, что спектакль длится четыре месяца и улизнуть во время антракта невозможно.
   Черт побери, как она шуршала серебряными колготками! Она умудрялась крутить и вертеть коленками и под столом и у себя над головой одновременно. Такое разнообразие коленец способна выкинуть разве еще только ящерица, если ей прищемить хвост. А хвост самой Виктории прищемляло много разных щипцов и щипчиков. И мое отвращение к ее прелестям, которого она, будучи женщиной, все-таки не могла не ощущать, хотя я и скрывал его с мужеством спартанского мальчика. И страх перед моим влиянием на Юру, перед коррозирующим влиянием на его влюбленность. И – главное – древняя, темная, злобная ревность к недоступной красоте и настроению, скрытым в хорошей песне, если ее поют как воспоминание о смелой и более-менее честной мужской судьбе, о былой любви и верном товариществе.
   Любопытно мне было наблюдать, как ненависть и страх даже перед далекой тенью какой-то красоты сублимировались в желание расправиться с гитарой.
   – Ха-ха-ха… – давилась Виктория, вырывая гитару из рук Юры, царапая скользкую гитарную шкуру, прижимая струны и задирая ноги на диван так, что гормоны ударили Юре в башку и вышвырнули из памяти осколки благородных воспоминаний, и желание отстраненной красоты, и ощущение открытого моря.
   – Ха-ха-ха… А почему они мне инструмент не хотят отдать! Ха-ха-ха… А я тоже играть хочу… А я буду то петь, что все знают, а то они поют все военное да старомодное, что мы девушки и не хочим петь, ха-ха-ха…
   И вместо того, чтобы дать ей по рукам или просто-напросто один раз нахмурить брови, Юра отпускал гитару и провалился в мутный омут – чуть не сказал «любовный», в мутный омут половой игры, в блеск и шорох серебряных колготок. И это – сразу с высот настроения, с высот углубленности в мелодию, с высот тихой полуулыбки грустных воспоминаний; от тающих в тумане скалистых гор Рыбачьего, от ветки рябины на рассвете, вздрагивающей за открытым окном молодости, от березового веселого говорка золотой рощи, от памяти погибших до срока, от грозного гула турбин «Гремящего», от братского объятия русского и британского дымков над мимолетно заштилевшим Баренцевым морем… Если бы хоть не было бы этих сверхглубоких перепадов, контрастов, взлетов и падений, если бы был один постоянный монотонный фон пошлости, то я мог бы амортизироваться к нему – ведь привыкаем же мы даже к грохоту трамвая под окнами или к дурному запаху – так счастливо нас устроил бог. Но когда пошлость не просто сосуществовала, а все время боролась с чем-то благородным и все время побеждала его – и опять, и опять, и опять побеждала, – то это было очень тяжело.
   – И чего вы все думаете и думаете, ха-ха-ха? – захлебывалась Виктория и кидала в меня конфетой. – А почему вы не пьете, ха-ха-ха… Смотрите, какие мы уже пьяные? А сами кофе пьют, ха-ха-ха… Мариночка, тебе надо выйти? Пойдем на минуточку, ха-ха-ха…
   И они уходили в гальюн – обязательно вдвоем, ибо так им казалось удобнее и приличнее. И в замкнутом мирке просторной каюты наступала пауза и тишина. И мы скрещивали взгляды на медлительно скользящей взад-вперед по дифферентометру полоске ртути или подкрашенного спирта. Дифферентометр – длинная, чуть изогнутая стеклянная трубка – на «Фоминске» почему-то закреплен в поперечной переборке каюты механика.
   – Может, выгнать эту Маринку-то? – спрашивал стармех меня. Он чувствовал мою тошноту. Юра, вероятно, тоже чувствовал, но не давал этого понять, тянулся к гитаре, трогал струны, прятал лицо в глубоком наклоне, начинал петь – знал, что сразу покупает меня вместе с потрохами.
   И наступало три минуты молчания.
   Девушка с золотыми волосами – никогда я больше не встречал таких золотых и буйных волос, девушка с удивительной бесстыдностью – никогда я больше не встречал такого красивого бесстыдства, девушка каприза и надменности – никогда я с таким удовольствием не потакал ничьим капризам и надменностям, первая женщина, которая понесла в себе моего ребенка, моего единственного сына, скрестившего свою судьбу с вязальной спицей в самом начале пути (тогда аборты были запрещены), – вот эта девушка приходила на три минуты в каюту старшего механика теплохода «Фоминск» в центре Атлантического океана.
   Обыкновенная, вероятно, была девица, но какое обаяние просыпающегося дня, какое бесстрашие перед богом и сатаной, пред ночью и ураганом, пред коммунальной квартирой и мамой, пред разлуками и смертью! Да, она так и написала мне на Север: «У тебя был сын. Мне не жалко, а тебе? Я выхожу замуж за Степу. В воскресенье вечером будем звонить тебе, постарайся добраться в Мурманск на переговорный пункт. Галя».
   Ничто так не погружает в прошлое, как музыка, которую слушал когда-то вместе с первой девушкой, никакой Римский-Корсаков не встряхнет так, как какие-нибудь «Эх вы, ночи, матросские ночи – только море да небо вокруг…». Господи, прости нам низкую музыкальную культуру! Ведь ты никогда не спал в кубрике, где спят в два этажа еще двести шестнадцатилетних, и ты не маршировал в баню в три часа ночи сквозь спящий город. Господи, ты накормил ораву пятью хлебами, но смог бы ты разделить кусок хозяйственного мыла на роту при помощи одной суровой нитки? Господи, смог бы ты прикурить махорочную закрутку, наслюнявив ее конец и– замыкая через слюни трехфазовый переменный ток? Господи, хлеб и вино – тело и кровь твое, – но тебе ведь и в голову не могло прийти, что вместо хлеба можно питаться лепешками из кофейной гущи и вымоченной горчицы. Господи, я не знаю, сколько часов умирал ты на кресте под безжалостным солнцем в облаке зеленых мух, но если ты думаешь, что умирать от голода и вшей в промерзшем тряпье, валяясь рядом с трупом любимой тети, веселее, то, прости, но я не смогу согласиться с тобой. Господи, я не кощунствую! Раны от гвоздей гноились и воняли, и смрадно дышали рядом с тобой распятые разбойники, но знаешь ли ты, что такое, когда газы исходят у тебя изо рта, потому что столярный клей застрял в кишках? Господи, ты исцелял прокаженных, хотя и терпеть не мог демонстрировать свои чудодейственные возможности; но сердце твое не выдерживало зрелища чужих мучений и ты облегчал свое сердце, исцелив больных и наладив быт заблудших, но приходилось ли тебе видеть старуху, выкинутую на снег из теплушки, ибо она ходила под себя и от нее несло такой вонью и заразой, что сотня других бедолаг вышвырнула ее под насыпь..,
   Простите уж моему поколению низкую музыкальную культуру и грамматические ошибки, все наши критики!
   …Эх вы, ночи, матросские ночи – только море да небо вокруг…
   Спасибо, что нам досталось хоть это! Ведь высшее чудо как раз в том и заключается, что мы способны чувствовать хоть в чем-то красоту, что мы способны тосковать о ней и оплакивать лебедя, потерявшего над океаном подругу.
   Той зимой и под Новый год в Ленинграде стояла жидкая погода, лужи дрожали на набережных от гнилого ветра, на кустах в скверах начали набухать глупые, слепые почки; речки и каналы не становились, лед под гранитом чернел старческими зубами, грузовики брызгались рыжей жирненькой грязью, а в ленинградских квартирах в такую погоду еще холоднее, нежели в морозы, и надо было все время топить печки, а дров, ясное дело, было в обрез. И еще той зимой и у золотокудрой Гали в у меня дома поставили на капитальный ремонт, а жильцов выселили в маневренный фонд, и вся жизнь состояла из мучительных переездов, известковой грязи на лестницах, торговли с биндюжниками, хождения по жилконторам за справками и глубокого безденежья.