Страница:
Я смотрел на парня – он не успел выплюнуть жевательную резинку перед дверями капитанской каюты и теперь прятал ее за щекой, отчего лицо его стало похоже на бабское, хотя и с пшеничными усиками, – я смотрел на него и думал о том, что уйду с флота. Я уже много раз думал завязывать с морями. Господи, уже давно мне предлагают кабинетную работу в НИИ. Там, на берегу, можно отгородиться от подобных рациональных ребят домашними стенами… Надо только набрать полную грудь воздуха и решиться подать заявление. И никто не будет меня удерживать – на мое место найдется сотня желающих и подходящих…
– Отправляйтесь на "Обнинск" вместе со старшим помощником. О результатах доложите утром. Надеюсь, запомните эту прогулку навсегда, – заключил Додонов.
Детина выкатился. Я не сомневался, что сейчас – за дверями – он высказал в мой адрес немало точных соображений.
Вослед детине Яша проорал такой ужасный индейский боевой клич и так захлопал крыльями, что для успокоения был посажен на хозяйский палец, а затем отнесен в просторную клетку в полузатемненный туалет – спать.
Вернувшись, Владимир Дмитриевич включил приемник, нашел тихую экзотическую музыку и объяснил, что Яша вместо снотворного требует такой музыки. Она помогает Яше преодолевать комплексы неполноценности, возникающие, оказывается, у взрослых попугаев, как у человеческих детей, при эвакуации их в постельку в насильственном порядке в разгар интересного "гостевого" вечера.
– Вот уж чего не знаю, так есть ли подобные комплексы у современных детей, – сказал я. – Детишек сегодня интересует не мир живых взрослых, а телевизор. И это так же естественно, как равнодушие сегодняшнего моряка к самому морю. Мы обыкновенные производственники. И что бы мы ни делали, чтобы задержать в людях любовь к морю, это чувство обречено, ибо морская работа сера до посинения.
– Да, – сказал Додонов, намазывая мне очередной бутерброд. – Но любое чувство быстро восстановимо. Я в это верю. И верю в возможность возвращения любви к морю в отвлеченном смысле.
– Вы последний, кто верит в это, – сказал я.
– Ерунда, – спокойно не согласился он. – Все от нас самих зависит. Вся жизнь – эстафета. Помню вот одну встречу. Десять лет назад делал я рейс на Антарктиду – зимовщиков меняли. Выходили оттуда на Новую Зеландию. Тяжелый был рейс, но удача с нами была. И, вполне возможно, немного занесло меня – некоторое головокружение от капитанской удачи. Плюс усталость, конечно. Кое-кто из экипажа уже раздражал сильно, покрикивать я начал. Взяли мы в Виллингтоне старика математика, с конгресса какого-то он возвращался. Помню, потом он нам лекцию прочитал о том, что если человек обязан знать иностранные языки, чтобы называться культурным, то еще важнее понимать язык математики, ибо на этом языке говорят с мирозданием только самые посвященные. Но сейчас не об этом. Привычка у него была – сам с собой вслух разговаривал. Сидит на пеленгаторном мостике – специально ему туда плетеное кресло поставили – и громко сам с собой разговаривает. А, знаете, в штилевую погоду, на юге каждый звук с пеленгаторного мостика в рубке слышно. И вот ранним утром слышу: "Ведь вы, милгосударь, давно заметили, что некоторые личности перед началом уже настоящей старости вдруг резко, скачком умнеют или мудреют – это уж как вам-с угод-но-с. И вот тогда им начинает казаться, что все вокруг резко поглупели. А на самом деле, милгосударь, никто не поглупел. Просто окружающие как были каждый на своей полочке умности, так на ней и остались. И вот вы, дружок, начинаете окружающих шпынять. А они еще никак не успели убедиться в факте твоего, дурак, резкого поумнения и совершенно недоумевают по поводу твоего шпыняния. И, ясное дело, думают, что у тебя к старости характер испортился". Выслушал я эту сентенцию, любопытно стало, поднимаюсь наверх. Сидит старик один совсем в плетеном кресле в махровом халате и сам с собой беседует. Заметил меня, спрашивает: "Вы кто, мой мальчик?"-"Капитан", – говорю. "Интересно, капитан, вы "Илиаду" читали?" – "Нет". – "Пора, – говорит. – Ведь вы уже, надо полагать, созрели". А кто знает: созрел или нет? Черт его знает! "Вероятно", – соглашаюсь. "Вам сколько, мой мальчик?" – интересуется. "Полета, – говорю, – надо думать: созрел". – "Вот и почитайте, – замечает куда-то уже в сторону. – Почитайте, мой мальчик, Гомера или Данте…" И вот я сейчас "Илиаду" в пятый раз перечитываю, со мной по всем морям прошла.
– Везло вам на людей.
– Да, – просто согласился он.
Передо мной тихо дымил большой сигарой белоголовый моряк и спокойно говорил какие-то простые вещи. Что вот, мол, он и "Анну Каренину" недавно перечитал и ему открылись новые глубины и он получил особые радости. Он говорил еще мне об истоках американского характера и рассуждал о влиянии Библии на служебное положение квакера-стивидора в портах на реке Святого Лаврентия и давал рекомендации построже приглядывать за капитанами буксиров на Миссисипи и вспоминал о математически-лихой манере американских лоцманов, которые вводят океанское судно в док, швартуют его, отшвартовывают и выводят из дока за двадцать восемь – тридцать минут.
Я слушал его, говорил сам, очень стараясь говорить умно и оставить добрую память, и все ловил себя на черной зависти к той жизни, которую он вел на шестьдесят первом году. Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный пен кой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня. А начинается все с простого – с уважения к самому себе: не лги – раз, попросись на торпедные катера – на самое отчаянное, опасное и мстительное,– если на родину нападут враги – два. Ну, а остальное уже мелочи: не следует пить остывший чай, если можно заварить новый. Скатерть на твоем столе должна быть холодной и белой, когда ты принимаешь гостя и когда не принимаешь его. Растения в твоем жилье должны радоваться жизни, как здоровые дети. Попугай должен любить тебя и не быть при этом навязчивым, как хорошо воспитанные дети. И тогда можно будет сказать, что ты мудрец и философ.
И прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира, стоящего на водородных бомбах, как на древних китах.
…Донеслось две двойных склянки, то есть прочаевничали мы до двух ночи. Пора было и честь знать.
Додонов оделся в канадку проводить гостя до трапа и – соединить приятное с полезным – обойти свой спящий левиафан. Я тоже оделся и получил в обмен на свою визитную карточку – его, хотя оба мы знали, что специально искать встречи не станем.
– Рубку хотите взглянуть? – спросил старый капитан. – Тридцать семь шагов от крыла до крыла, -объявил он, когда мы поднялись в рубку. – Сорок семь от борта до борта.
Он погасил свет, и нам открылся широкий вид в ночь и на Антверпен – далекие шпили соборов в ночном городском зареве, факел горящего газа, черные провалы новых небоскребов. И близко неоновая надпись на стенке дока: "НЕ БРОСАТЬ ЯКОРЕЙ!" Надпись отражалась в нефтяной воде.
– Не будем, не будем бросать, успокойтесь! -пробормотал старый капитан. – А то его потом и не отмоешь… А если судьба спросит, куда я хочу перед смертью в последний раз сплавать, знаете, что я у нее попрошу? В Антарктику попрошу последний рейс у судьбы. Помните у адмирала Берда? – и он процитировал несколько замечательных строк о сатанинском величии антарктических ледяных морей.
Мне судьба, судя по всему, последним рейсом послала Антверпен, а в Антарктике я ни разу не был. И от этого даже вздохнулось среди глухой тишины ночной рубки.
Несколько минут мы еще помолчали, глядя на Антверпен и думая каждый о своем.
И, вероятно, я думал о том, что в часовне святого Джеймса, где спит сейчас Питер Пауль Рубенс, я тоже никогда не был. И в самом высоком соборе Антверпена Нотр-Дам я тоже не был, хотя многократно околачивался рядом – в гигантском универмаге и покупал там резиновых рыб. Единственное место в Европе, где продают таких замечательных надувных рыб… Но вполне может быть, что я думал и о еще более прозаических вещах. Может быть, вспоминал, как однажды выбирался отсюда через Ройярский шлюз – он был виден с мостика "Чернигорода", -а подходной канал к шлюзу почти перпендикулярен Шельде, и когда на реке господствует сильное отливное течение, то высовываться в нее надо очень осторожно, а я высунулся неосторожно и потому порвал буксир и чуть не навалился на пассажирский лайнер, который шел вверх по течению вообще без буксиров… Но вернее всего я все-таки подумал тогда о Миделэйм-парке и скульптурах, которые живут там на такой же свободе, как деревья и травы. В этом парке штук двести знаменитых скульптур пасутся на открытом воздухе – я обязательно должен был вспомнить Миделэйм-парк, потому что был в нем.
– Никто не знает, где верх у куполов наших церквей – вдруг сказал старый капитан, – Никто не знает – в небесах корни наших луковок или в небесах их ростки, а со шпилями все ясно…
– Можно интимный вопрос? – спросил я.
– Да.
– Вы много любили в жизни?
– Странно, – сказал он, покручивая пальцем круглое стекло снегоочистителя. – Я вообще-то не очень жалую откровенности между чужими людьми… А с вами чего-то разболтался до безобразия. И на этот вопрос отвечу. Я, знаете ли, однолюб. И тем, если хотите знать, горестно счастлив.
Я наконец вспомнил, кого он мне смутно напоминал все время нашей встречи. В блокадную зиму у нас был учитель, математик: "Дети, простите меня, я буду объяснять только один раз: у меня нет сил, дети". Он умер у доски, записав на ней каллиграфическим почерком задание.
Было стыдно вести себя в некотором роде навязчивым и нахальным репортером, но я не удержался и задал еще один вопрос – теперь уж наверняка последний:
– Смерти очень боитесь?
– Смерть? Конечно, все чаще думаю о ней. Но я и всю жизнь думал. Понимаете, нет "Я". Есть "Мир плюс Я". Есть только эта система, эта сумма. Когда умру я, изменится и весь мир, ибо нарушится сумма. Таким образом, я буду существовать и дальше самим этим изменением. Конечно, страшно. Но не очень. Нет, не очень.
Мы вышли к трапу. Еще ниже были запыленные апатитом палубы "Чернигорода" и его пустые, бездонные трюмы.
Додонов спустился к трюмам, а я на пустынный ночной причал.
На пути от "Чернигорода" до Альбертдока меня окружала свежая, еще пахнувшая снегом, хотя он уже полностью исчез, тишина. И только недалеко от "Обнинска" попался навстречу негр, который волок куда-то девицу лет сорока с гаком. Девица радостно хихикала и игриво хлопала по черной негритянской голове серебряно-седым париком.
А мои болезные голубчики вместо того, чтобы спать и накапливать силы для новых подвигов, сидели в красном уголке, где не было ни одного растения и ни одной акварели, если не считать серого заголовка стенгазеты и парочки лозунгов. И не просто сидели, а кусались и лаялись над шахматной доской, как пес с котом, ибо боцманюга вечно брал ходы назад, а чиф этого не делал, но и удержаться от попреков тоже не мог.
– Ну как, хорошо здесь штурманец с "Чернигорода" хвостом перед вами вилял? – спросил я.
– Вилял. Все по форме. Зачем только это надо было? – пробурчал Антон Филиппович и запустил ложку в бачок с макаронами. Бачок стоял рядом на столе, а боцманюга был из тех суперморяков, которые способны есть макароны с мусором, то есть с фаршем – дежурное флотское блюдо – даже за час до прихода в родной порт.
– Он нам по мату вкатил, – объяснил чиф. – На двух досках играл. И настроение испортил.
– Ишь, какой маленький запас хорошего настроения, – сказал я, бодрясь, ибо и у меня настроение стало портиться от сознания, что моих любимых голубчиков здесь побил этот продукт современной эпохи. – А что, Степан Иванович, он здорово играет?
– Дебюты знает – вот и выигрывает, – сказал чиф и запыхтел от раздражения.
– Пристал к нам с теорией, как вошь к солдату, – сказал боцманюга.
– А кто же вам мешает дебюты знать? – спросил я. – Их от вас в сейф прячут?
– Вот пусть он у меня без дебютов выиграет! – сказал боцман, заглатывая макароны.
– Вопль верблюда в тундре! – уныло высказался Степан Иванович. – Конечно, какое-то хамство в любой теории есть, но оно у порядочных людей только зависть вызывает. И ничуть оно не меньше, чем твое, Антон Филиппович, когда ты четыре хода назад взял…
– Три, а не четыре!
– Да бога побойся! Четыре!
– Марш спать! – приказал я сурово. – Ваше время кончилось!..
Я все так хорошо – даже детали – помню потому, что тогда очередной раз собирался завязывать с морями; очередной раз бросал плавать. И думал, что рейс последний. А тот, кто бросал летать или плавать, знает, как запоминается последний полет или последний рейс.
– Отправляйтесь на "Обнинск" вместе со старшим помощником. О результатах доложите утром. Надеюсь, запомните эту прогулку навсегда, – заключил Додонов.
Детина выкатился. Я не сомневался, что сейчас – за дверями – он высказал в мой адрес немало точных соображений.
Вослед детине Яша проорал такой ужасный индейский боевой клич и так захлопал крыльями, что для успокоения был посажен на хозяйский палец, а затем отнесен в просторную клетку в полузатемненный туалет – спать.
Вернувшись, Владимир Дмитриевич включил приемник, нашел тихую экзотическую музыку и объяснил, что Яша вместо снотворного требует такой музыки. Она помогает Яше преодолевать комплексы неполноценности, возникающие, оказывается, у взрослых попугаев, как у человеческих детей, при эвакуации их в постельку в насильственном порядке в разгар интересного "гостевого" вечера.
– Вот уж чего не знаю, так есть ли подобные комплексы у современных детей, – сказал я. – Детишек сегодня интересует не мир живых взрослых, а телевизор. И это так же естественно, как равнодушие сегодняшнего моряка к самому морю. Мы обыкновенные производственники. И что бы мы ни делали, чтобы задержать в людях любовь к морю, это чувство обречено, ибо морская работа сера до посинения.
– Да, – сказал Додонов, намазывая мне очередной бутерброд. – Но любое чувство быстро восстановимо. Я в это верю. И верю в возможность возвращения любви к морю в отвлеченном смысле.
– Вы последний, кто верит в это, – сказал я.
– Ерунда, – спокойно не согласился он. – Все от нас самих зависит. Вся жизнь – эстафета. Помню вот одну встречу. Десять лет назад делал я рейс на Антарктиду – зимовщиков меняли. Выходили оттуда на Новую Зеландию. Тяжелый был рейс, но удача с нами была. И, вполне возможно, немного занесло меня – некоторое головокружение от капитанской удачи. Плюс усталость, конечно. Кое-кто из экипажа уже раздражал сильно, покрикивать я начал. Взяли мы в Виллингтоне старика математика, с конгресса какого-то он возвращался. Помню, потом он нам лекцию прочитал о том, что если человек обязан знать иностранные языки, чтобы называться культурным, то еще важнее понимать язык математики, ибо на этом языке говорят с мирозданием только самые посвященные. Но сейчас не об этом. Привычка у него была – сам с собой вслух разговаривал. Сидит на пеленгаторном мостике – специально ему туда плетеное кресло поставили – и громко сам с собой разговаривает. А, знаете, в штилевую погоду, на юге каждый звук с пеленгаторного мостика в рубке слышно. И вот ранним утром слышу: "Ведь вы, милгосударь, давно заметили, что некоторые личности перед началом уже настоящей старости вдруг резко, скачком умнеют или мудреют – это уж как вам-с угод-но-с. И вот тогда им начинает казаться, что все вокруг резко поглупели. А на самом деле, милгосударь, никто не поглупел. Просто окружающие как были каждый на своей полочке умности, так на ней и остались. И вот вы, дружок, начинаете окружающих шпынять. А они еще никак не успели убедиться в факте твоего, дурак, резкого поумнения и совершенно недоумевают по поводу твоего шпыняния. И, ясное дело, думают, что у тебя к старости характер испортился". Выслушал я эту сентенцию, любопытно стало, поднимаюсь наверх. Сидит старик один совсем в плетеном кресле в махровом халате и сам с собой беседует. Заметил меня, спрашивает: "Вы кто, мой мальчик?"-"Капитан", – говорю. "Интересно, капитан, вы "Илиаду" читали?" – "Нет". – "Пора, – говорит. – Ведь вы уже, надо полагать, созрели". А кто знает: созрел или нет? Черт его знает! "Вероятно", – соглашаюсь. "Вам сколько, мой мальчик?" – интересуется. "Полета, – говорю, – надо думать: созрел". – "Вот и почитайте, – замечает куда-то уже в сторону. – Почитайте, мой мальчик, Гомера или Данте…" И вот я сейчас "Илиаду" в пятый раз перечитываю, со мной по всем морям прошла.
– Везло вам на людей.
– Да, – просто согласился он.
Передо мной тихо дымил большой сигарой белоголовый моряк и спокойно говорил какие-то простые вещи. Что вот, мол, он и "Анну Каренину" недавно перечитал и ему открылись новые глубины и он получил особые радости. Он говорил еще мне об истоках американского характера и рассуждал о влиянии Библии на служебное положение квакера-стивидора в портах на реке Святого Лаврентия и давал рекомендации построже приглядывать за капитанами буксиров на Миссисипи и вспоминал о математически-лихой манере американских лоцманов, которые вводят океанское судно в док, швартуют его, отшвартовывают и выводят из дока за двадцать восемь – тридцать минут.
Я слушал его, говорил сам, очень стараясь говорить умно и оставить добрую память, и все ловил себя на черной зависти к той жизни, которую он вел на шестьдесят первом году. Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный пен кой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня. А начинается все с простого – с уважения к самому себе: не лги – раз, попросись на торпедные катера – на самое отчаянное, опасное и мстительное,– если на родину нападут враги – два. Ну, а остальное уже мелочи: не следует пить остывший чай, если можно заварить новый. Скатерть на твоем столе должна быть холодной и белой, когда ты принимаешь гостя и когда не принимаешь его. Растения в твоем жилье должны радоваться жизни, как здоровые дети. Попугай должен любить тебя и не быть при этом навязчивым, как хорошо воспитанные дети. И тогда можно будет сказать, что ты мудрец и философ.
И прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира, стоящего на водородных бомбах, как на древних китах.
…Донеслось две двойных склянки, то есть прочаевничали мы до двух ночи. Пора было и честь знать.
Додонов оделся в канадку проводить гостя до трапа и – соединить приятное с полезным – обойти свой спящий левиафан. Я тоже оделся и получил в обмен на свою визитную карточку – его, хотя оба мы знали, что специально искать встречи не станем.
– Рубку хотите взглянуть? – спросил старый капитан. – Тридцать семь шагов от крыла до крыла, -объявил он, когда мы поднялись в рубку. – Сорок семь от борта до борта.
Он погасил свет, и нам открылся широкий вид в ночь и на Антверпен – далекие шпили соборов в ночном городском зареве, факел горящего газа, черные провалы новых небоскребов. И близко неоновая надпись на стенке дока: "НЕ БРОСАТЬ ЯКОРЕЙ!" Надпись отражалась в нефтяной воде.
– Не будем, не будем бросать, успокойтесь! -пробормотал старый капитан. – А то его потом и не отмоешь… А если судьба спросит, куда я хочу перед смертью в последний раз сплавать, знаете, что я у нее попрошу? В Антарктику попрошу последний рейс у судьбы. Помните у адмирала Берда? – и он процитировал несколько замечательных строк о сатанинском величии антарктических ледяных морей.
Мне судьба, судя по всему, последним рейсом послала Антверпен, а в Антарктике я ни разу не был. И от этого даже вздохнулось среди глухой тишины ночной рубки.
Несколько минут мы еще помолчали, глядя на Антверпен и думая каждый о своем.
И, вероятно, я думал о том, что в часовне святого Джеймса, где спит сейчас Питер Пауль Рубенс, я тоже никогда не был. И в самом высоком соборе Антверпена Нотр-Дам я тоже не был, хотя многократно околачивался рядом – в гигантском универмаге и покупал там резиновых рыб. Единственное место в Европе, где продают таких замечательных надувных рыб… Но вполне может быть, что я думал и о еще более прозаических вещах. Может быть, вспоминал, как однажды выбирался отсюда через Ройярский шлюз – он был виден с мостика "Чернигорода", -а подходной канал к шлюзу почти перпендикулярен Шельде, и когда на реке господствует сильное отливное течение, то высовываться в нее надо очень осторожно, а я высунулся неосторожно и потому порвал буксир и чуть не навалился на пассажирский лайнер, который шел вверх по течению вообще без буксиров… Но вернее всего я все-таки подумал тогда о Миделэйм-парке и скульптурах, которые живут там на такой же свободе, как деревья и травы. В этом парке штук двести знаменитых скульптур пасутся на открытом воздухе – я обязательно должен был вспомнить Миделэйм-парк, потому что был в нем.
– Никто не знает, где верх у куполов наших церквей – вдруг сказал старый капитан, – Никто не знает – в небесах корни наших луковок или в небесах их ростки, а со шпилями все ясно…
– Можно интимный вопрос? – спросил я.
– Да.
– Вы много любили в жизни?
– Странно, – сказал он, покручивая пальцем круглое стекло снегоочистителя. – Я вообще-то не очень жалую откровенности между чужими людьми… А с вами чего-то разболтался до безобразия. И на этот вопрос отвечу. Я, знаете ли, однолюб. И тем, если хотите знать, горестно счастлив.
Я наконец вспомнил, кого он мне смутно напоминал все время нашей встречи. В блокадную зиму у нас был учитель, математик: "Дети, простите меня, я буду объяснять только один раз: у меня нет сил, дети". Он умер у доски, записав на ней каллиграфическим почерком задание.
Было стыдно вести себя в некотором роде навязчивым и нахальным репортером, но я не удержался и задал еще один вопрос – теперь уж наверняка последний:
– Смерти очень боитесь?
– Смерть? Конечно, все чаще думаю о ней. Но я и всю жизнь думал. Понимаете, нет "Я". Есть "Мир плюс Я". Есть только эта система, эта сумма. Когда умру я, изменится и весь мир, ибо нарушится сумма. Таким образом, я буду существовать и дальше самим этим изменением. Конечно, страшно. Но не очень. Нет, не очень.
Мы вышли к трапу. Еще ниже были запыленные апатитом палубы "Чернигорода" и его пустые, бездонные трюмы.
Додонов спустился к трюмам, а я на пустынный ночной причал.
На пути от "Чернигорода" до Альбертдока меня окружала свежая, еще пахнувшая снегом, хотя он уже полностью исчез, тишина. И только недалеко от "Обнинска" попался навстречу негр, который волок куда-то девицу лет сорока с гаком. Девица радостно хихикала и игриво хлопала по черной негритянской голове серебряно-седым париком.
А мои болезные голубчики вместо того, чтобы спать и накапливать силы для новых подвигов, сидели в красном уголке, где не было ни одного растения и ни одной акварели, если не считать серого заголовка стенгазеты и парочки лозунгов. И не просто сидели, а кусались и лаялись над шахматной доской, как пес с котом, ибо боцманюга вечно брал ходы назад, а чиф этого не делал, но и удержаться от попреков тоже не мог.
– Ну как, хорошо здесь штурманец с "Чернигорода" хвостом перед вами вилял? – спросил я.
– Вилял. Все по форме. Зачем только это надо было? – пробурчал Антон Филиппович и запустил ложку в бачок с макаронами. Бачок стоял рядом на столе, а боцманюга был из тех суперморяков, которые способны есть макароны с мусором, то есть с фаршем – дежурное флотское блюдо – даже за час до прихода в родной порт.
– Он нам по мату вкатил, – объяснил чиф. – На двух досках играл. И настроение испортил.
– Ишь, какой маленький запас хорошего настроения, – сказал я, бодрясь, ибо и у меня настроение стало портиться от сознания, что моих любимых голубчиков здесь побил этот продукт современной эпохи. – А что, Степан Иванович, он здорово играет?
– Дебюты знает – вот и выигрывает, – сказал чиф и запыхтел от раздражения.
– Пристал к нам с теорией, как вошь к солдату, – сказал боцманюга.
– А кто же вам мешает дебюты знать? – спросил я. – Их от вас в сейф прячут?
– Вот пусть он у меня без дебютов выиграет! – сказал боцман, заглатывая макароны.
– Вопль верблюда в тундре! – уныло высказался Степан Иванович. – Конечно, какое-то хамство в любой теории есть, но оно у порядочных людей только зависть вызывает. И ничуть оно не меньше, чем твое, Антон Филиппович, когда ты четыре хода назад взял…
– Три, а не четыре!
– Да бога побойся! Четыре!
– Марш спать! – приказал я сурово. – Ваше время кончилось!..
Я все так хорошо – даже детали – помню потому, что тогда очередной раз собирался завязывать с морями; очередной раз бросал плавать. И думал, что рейс последний. А тот, кто бросал летать или плавать, знает, как запоминается последний полет или последний рейс.