Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он - мученик - продавал журнал "Наш путь".
   Нина выслушала его и сказала:
   - Я была торговкой раньше тебя.
   - Когда ж это ты успела? - недоверчиво усмехнулся Гриша.
   - Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.
   - И что ж... были у тебя успехи на этом поприще? - спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.
   - Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?
   - Помню.
   - Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги... Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало - похвалит даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню - рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым - из олова.
   Гриша низко опустил голову. Ему представилось - до боли ясно маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.
   Нина наклонилась, заглянула сбоку в Гришино лицо и легонько погладила пальчиком его брови:
   - Ну, разгладь свои сердитки!
   Гриша вскочил и, задохнувшись от волнения, протянул к ней руки.
   Но она уже отвернулась - заинтересовалась вдруг кустом розоватых цветов, росших среди зарослей крапивы, в трех шагах от скамейки.
   - Ты не знаешь, как называются эти цветы?
   - Крейц-роза, - обиженно ответил Гриша.
   - Крейц? Роза - это понятно. А крейц?
   - Это латышское название.
   - А по-русски не знаешь, как эти цветы называются? А я-то думала, что ты теперь такой образованный, что все знаешь: названия всех цветов, всех птиц...
   - На юридическом ботанику не изучают. А как птиц зовут, я знаю не потому, что образованный, а потому, что рос в деревне.
   - Тогда скажи: кто это поет?
   Гриша прислушался.
   В листве березы нежно, сиротливо звенела невидимая веснянка.
   - Пеночка, - сказал он. - Ее у нас еще веснянкой зовут. За то, что она встречает и провожает весну. Скоро она перестанет петь.
   Нина смело взяла его за руку - этого было достаточно, чтобы он перестал обижаться.
   Они пошли по тропинке. Где-то низким голосом пела славка. Подождав, ей ответил бойкой россыпью зяблик.
   - Не обижаешься больше? - тихонько спросила Нина.
   - Нет.
   "Разгладь свои сердитки"... Все в нем сейчас пело: "Разгладь свои сердитки"!
   Как он мог до сих пор думать что его жизнь полна? Только с сегодняшнего дня ее озарило счастье! "Разгладь свои сердитки"...
   - Смотри! - вскрикнула Нина.
   На полянке, солидно ступая, путешествовало целое семейство скворцов.
   Увидев людей, они не очень-то испугались - отлетели совсем недалеко и продолжали ходить по траве, деловито приглядываясь к земле, разыскивая добычу.
   - А синичку я узнала! - обрадовалась Нина. - Вот она! - и показала на дерево.
   Да, это была синичка... И пестрый дятел тукал по стволу сосны. И легкие солнечные капли неслышно летели сверху, - сосны дарили им мало заметные глазу последние свои цветы...
   - За что мне обижаться? - сказал Гриша. - Разве только за то, что я вот искал тебя как умел... а ты, конечно, и не подумала меня разыскивать.
   - Я - женщина, - сказала она лукаво.
   - Женщина? Девчонка ты... - Гриша нечаянно произнес эти слова с такой глубокой нежностью, что оба они смутились и долго не решались поднять глаза - шли и смотрели себе под ноги.
   Они вообще побаивались друг друга.
   Это не помешало им встречаться теперь каждое воскресенье.
   Гриша познакомил Нину с Катей Трофимовой, и они втроем часто уезжали на острова, или в Павловск, или в Красное Село, - там у Нины, как оказалось, жили двоюродные сестры - работали на бумажной фабрике.
   С этими сестрами Нина и гуляла в памятный июньский день.
   - Я ж тебе всегда говорила: Талановы роднёй богаты, - смеялась она.
   Катю Трофимову не узнать было - от деревенской ее робости и следа не осталось.
   Она охотно встречалась в свободное время с Шумовым и Талановой, много рассказывала о своей фабрике... Потом пригляделась к ним - и свободного времени у ней вдруг не оказалось.
   Пришлось им тогда в воскресные вечера уезжать на острова вдвоем. А уходили они оттуда пешком - трамваи уже отдыхали в этот час в своих депо, улицы становились пустынными, дома казались призрачными, невесомыми, крыши их улетали в жемчужную полумглу.
   С непередаваемой томительной грустью отгорали последние белые ночи.
   Бледные огни на Стрелке отражались в спокойной воде. Деревья стояли неподвижно, заколдованные, - все было словно во сне.
   Взявшись за руки, как дети, они бродили по безлюдным аллеям.
   Это был их час: разошлась и разъехалась уставшая от веселья нарядная публика, рысаки увезли поздних седоков, огни ночных ресторанов гасли...
   Все вокруг становилось необыкновенным.
   Только сам Григорий Шумов казался себе слишком будничным, неуклюжим рядом с Ниной, всегда такой праздничной в светлом ситцевом платье. Судя по всему, она была даже умней его.
   Однажды он сказал об этом и неожиданно вызвал ее гнев.
   - Ты ведь хотел бы, - спросила сердито Нина, - чтобы я была самая красивая? Нет, я не так сказала: я не самая красивая, но ты должен считать, что для тебя я - самая прекрасная девушка на свете. А мне нужно, чтобы ты был умней и лучше всех. И, уж во всяком случае, умней меня.
   - Значит, если б я был неумным, ты меня не могла бы полюбить?
   - Какой бы там ни был для других, для меня, если б я полюбила тебя, ты стал бы самым умным.
   - Если б? Значит, на самом деле...
   Он не закончил: не надо лгать - Нина ведь сказала "разгладь свои сердитки", это и было их объяснение.
   При ней нельзя было лгать.
   Как-то раз, уже под утро, когда в необозримой перламутровой дали еле заметно просочился розовый свет - заря поднималась над спящим городом, где-то за деревьями послышались голоса.
   Как, они не одни здесь?!
   Сочный баритон, растягивая слова, продекламировал по-актерски:
   - Пре-элесть моя! Разве я мог забыть чарующие дни нашего дивного прошлого?
   - Ой, ой! - Нина застонала, как от зубной боли. - Какая гадость! Пойдем скорее отсюда!
   Она не выносила фальши. Ни в чем! И сама бывала прямой - до бесстрашия.
   - А знаешь, - спросила она однажды, - что я сказала в тот раз своим двоюродным сестрам?
   Гриша понял: "в тот раз" - значит, при первой их встрече в Красном Селе.
   - Я им сказала: вон там сидит мой суженый. Это про тебя.
   - Нина!
   - Погоди. Я слово "суженый" толкую по-своему. Помнишь, я рассказывала тебе на вокзале сказку о латышской девушке Розе? Она умерла, оставшись верной своему суженому...
   - Суженый - это тот, за кого девушке суждено выйти замуж.
   - А я не хочу такого толкования! Мы с тобой никогда не поженимся.
   - Это почему ж?
   - Потому. Мы можем пожениться, только если весь мир перевернется.
   - Нина! Я тебе обещаю: он перевернется!
   - Не болтай глупостей.
   - А говорила: я самый умный.
   - Да. И рядом с этим умным, образованным Григорием Шумовым не хочу я состоять женой-недоучкой.
   - Что ты городишь! Идиотизм какой-то!
   - А говорил - я умней тебя. И в самом деле, уж в этих-то делах я посмышленей тебя. Давай лучше помолчим.
   Но через минуту сама же первая нарушила молчание:
   - Что, если действительно все перевернется, и дочка слесаря сможет получить образование?
   - А ты разве не уверена в такой перемене?
   - Уверена. Но она может наступить, а я уже буду старой девой.
   - Интересно!
   - Кстати: очень интересно иногда подумать о словах. Судьба. Суждено. Суженый. Тот, кого суждено считать... ну, как это... своим избранником. Сердцу суждено, понимаешь? Но, кроме сердца, есть разум. И разум - не велит.
   - "Кстати"... Хорошее "кстати"! Ты что же, хочешь только разума слушаться?
   - Обязательно.
   ...Много еще было у них таких разговоров. И Гриша понял: трудным будет его счастье. Да и будет ли?
   Нина сказала:
   - Говорят, первая любовь остается в памяти навсегда. Расстанемся мы с тобой, а помнить друг друга будем всю жизнь.
   Это было в сумерки, и Гриша старался вглядеться в смутное Нинино лицо: это что, всерьез сказано?
   Она сама обо всем рассудила, решила твердо... И не слушалась его ни в чем - его, самого умного, самого лучшего...
   Придя домой, Гриша увидел у себя на столе письмо из дому.
   Отец писал, что судьба свела его с солдатом Яном Редалем: тот лежал в госпитале тяжелораненый.
   Гриша долго сидел над отцовским письмом.
   Первый его друг, друг его детства, Ян Редаль! Вот кого он никогда не забудет...
   Первая дружба, как и первая любовь, - не забывается.
   37
   Ян Редаль лежал и слушал. Издалека - через черную ночь - летела к нему песня.
   Пели латышские девушки - о Янисе.
   Бессмертный Янис полюбил простую земную девушку. И такой сильной, безоглядной была эта любовь, что он вот в такую, как сейчас, черную ночь бросил знаки своей власти: венчавший его дубовый венок и пылающий факел. И, свободный, счастливый, крикнул девушке:
   "Иди за мной! Теперь ничто нас не разделит. Что же ты молчишь? Где ты, я не вижу тебя больше..."
   Ян Редаль ощутил на горячем лбу отрадное дыхание ветра. Он вдруг понял: рядом открыто настежь окно и ночь, полная таинственных шорохов, запахов травы и цветов, росистая августовская ночь дышит ему в лицо.
   Ясные голоса пели по-латышски:
   "О Янис! Янис! Ты уронил свой огонь!"
   "Огонь! Огонь!" - прошелестел жестяным шепотом капитан Селенс. Латышские стрелки бежали вперед со штыками наперевес, упрямые, сумрачные, обреченные, - вдали видны были черные гряды взрытого торфа да сломанные снарядом чахлые березы; их расщепленные стволы белели, как обнаженная кость. Ноги бессильно вязли, как в дурном сне, - на целые версты лежала кругом топкая, болотная земля.
   Черная полоса торфа зловеще осветилась губительным желтым пламенем, что-то сильно толкнуло Яна в грудь. Но упал он не сразу. Пробежав еще несколько шагов, он вдруг ощутил ладонями холодную воду, успел подумать: "Я ранен", и потерял сознание.
   ...Как хорошо, что все это прошло! Он снова открыл глаза, осторожно ощупал грудь: ага, повязка. Ян пошевелил руками. И ноги тоже целы!
   Он будет жить!
   "Как я найду тебя, Янис? - пела ночь ясными девичьими голосами. - Ты бросил свой факел, а кругом темно..."
   Неизмеримо далекой была песня, и все же он слышал каждое слово. Так легко летит звук только по речной глади или по росистой траве. А почему он решил, что теперь август? Его ранило в июньскую атаку...
   В июне - "лиго" - день Яниса, его день, и девушки поют сегодня для него, Яна Редаля, свои чудесные песни.
   "Янис, Янис! Чем ты будешь светить людям?"
   Над головой уже не было непроглядной тьмы. В мягком, как серый шелк, сумраке показалась женщина, одетая в легкую ткань, стали видны ее босые ноги... Нет, она не шла, она летела ввысь, на плече у ней был кувшин, похожий на большой, круто выгнутый рог.
   В шелковом предутреннем сумраке загорелся розовый отсвет, и Ян разглядел лицо женщины и резвящихся вокруг нее дородных младенцев - у них были широкие, как у мотыльков, крылья.
   Он зажмурился: опять бред.
   "Янис, я не пойду за тобой, ты потерял свой огонь, нас разделяет ночь и черные дороги; их не озарит теперь пылающий твой факел..."
   - Где я? - громко спросил Ян Редаль.
   - А, очнулся, - раздался вблизи шепот.
   И он снова поднял тяжелые веки: над ним склонилась сестра милосердия - он узнал ее по белой косынке с крестом.
   - Сестричка, пить! - прохрипел кто-то рядом.
   - Сейчас, сейчас... не шуми.
   Далекая песня смолкла.
   Ян с трудом повернул голову: рядами стояли железные койки, накрытые солдатскими одеялами.
   Значит, он в госпитале.
   Откуда же там, наверху, эта женщина, окруженная крылатыми детьми?
   - Потолком, земляк, интересуешься? - послышался рядом сипловатый голос. - Потолок расписан знатно, а кормят плохо. Нам с тобой довелось во дворец попасть. Граф Шадурский в Питер удрал, а его поместье под госпиталь взяли. Куда тебя ранило-то?
   - В грудь.
   - Латыш? Я по говору угадал, ты все бредил... Доктор нам попался хороший, а то бы ты давно помер.
   - Тс-с!.. Тише! - приказала неслышно появившаяся сестра.
   И сосед Яна умолк.
   Да, наверху был всего-навсего потолок. Искусно нарисованная на нем женщина стояла босой ногой на розовом облаке и сеяла из крутого рога цветы и виноградные гроздья. По краям потолка лепился богатый карниз в виде гирлянд из крейц-розы. Ну что ж, таким потолкам и полагается быть в домах графов.
   - Ах, хорошо ночью девки пели!.. - вздохнул сосед по койке. - Слов не пойму, а до сердца доходит.
   Уже совсем рассвело. Рядом кашляли, стонали, переговаривались вполголоса.
   Скоро пришел доктор в белом халате, веселый, краснолицый, в сопровождении сестры милосердия, которую он звал барынькой.
   - Этого, барынька, на перевязку, - велел доктор, кивнув на Яна Редаля. - Ну, герой, выкарабкался ты, через месяц можешь плясать!
   - А мне, видно, не до пляски, - сказал сосед Яна.
   - Благодари бога, что руки остались целы. Ты ведь плотник?
   - Мне только и осталось, что бога благодарить за его милости.
   - Разговорчики! - с притворной строгостью сказал веселый доктор и пошел дальше в сопровождении сестры.
   Сестра и в самом деле оказалась барынькой. В начале войны она прямо из Института для благородных девиц поступила в полевой госпиталь - тогда это было модным, а теперь брезгливо томилась, с содроганием глядя при перевязках на гноящиеся раны.
   Солдаты ее не любили.
   Другая сестра, та, что дежурила ночью, была иной: совсем простенькая девушка, некрасивая, с лицом, сильно попорченным оспой, - тяжелораненые искренне верили, что им лучше, когда она поила их из своих рук кипяченой водой.
   Заходил еще - по мере надобности - в палату санитар. Этот маленький черноволосый человек оказался студентом. Он запомнился Яну Редалю: дней через пять он принес вчетверо сложенную бумажку и сказал шепотом:
   - В вашей гимнастерке нашел, в подкладке. Осторожней...
   Ян узнал листовку, которая осталась у него после поездки вместе с Витолом в Питер...
   Прошло две недели. Редалю дали коротенькую палку и позволили выходить в сад.
   Сад был большой, барский, с цветниками, с липовыми аллеями, с посаженными ровными рядами яблонями, на которых, впрочем, не осталось ни одного яблока.
   - Черти, и шестого августа не дождались!.. - укоризненно сказал пожилой солдат.
   Ян вспомнил: шестого августа у русских спас, в этот день начинают есть яблоки с медом, а до этого срока - грех.
   - Будет тебе наш брат дожидаться! - засмеялся солдатик помоложе. - На это не рассчитывай, отец.
   - Да они ж, дурья голова, кислые! У них вкус неинтересный - от них только зубы ноют.
   - Это, брат, как кому: у тебя ноют, а у меня - ничуть.
   По всему саду ходили выздоравливающие - в шинелях, накинутых прямо на белье из серой бязи; присаживались на корточки, покуривали...
   У обрыва, на дне которого еле слышно бормотал ручей, рослый мужик тесал топором доски - ладил скамейку.
   Он приветливо повернулся на шаги Яна. Лицо у него было широкое, заросшее бородой.
   - Это я вам, ребята, на прощанье памятку оставлю. Уеду завтра, а вы будете сидеть по вечерам на моей скамейке да меня добром поминать.
   Ян подошел ближе: садовник Иван Шумов мало изменился, только борода засеребрилась немного.
   - Здравствуйте, - застенчиво сказал Редаль.
   - Здорово. Ишь, солдат, какую тебе палку нескладную дали, не по росту. Я тебе, если успею, ясеневую остругаю.
   - Спасибо. Я хотел спросить: ведь Грегор Шумов ваш сын?
   - Гришка-то! - удивился садовник. - А как же? Сын. Значит, ты, солдат, знавал его?
   - Он пишет вам?
   - Пишет... Да, видишь ли, какая штука: самому-то мне легче топор в руки взять, чем перо. Так что переписка у меня с ним идет через пень колоду. Обещался он приехать сюда летом, да раздумал. - Иван Шумов широко улыбнулся: - В меня пошел Гришка-то.
   Ян с недоумением поглядел на большое, бородатое лицо садовника и сказал несмело:
   - Он на вас не похожий.
   - Не похожий? Плохо ты, значит, пригляделся. Да он весь в меня. Иван Шумов захохотал. - Невесту себе Гришка нашел. А она нейдет за него! Опять же - шумовская закваска: всю жизнь тянемся к тому, что в руки не дается. Ну ладно, солдат, эти дела для тебя неинтересные. Да и мне пора за дело приниматься.
   Иван Шумов снова взял в руки топор.
   - А ведь вы меня так и не узнали, - сказал Ян. - Я сын Редаля, лесника из "Затишья".
   - Августа Иваныча? - воскликнул Иван Шумов. - Что ж ты, чудак, сразу не сказал! "Грегор, Грегор", а о себе ни слова. Вот такой же молчун был и Август Иваныч. Где он теперь?
   - В Риге работает, на вагоностроительном заводе.
   - Ах, хороший человек! Редкий человек! Ну, брат, рад я повидать любого из Редалей. Даже жалко стало, что завтра мне уезжать.
   - А зачем уезжать? Немцев сюда, за Даугаву, не пустят.
   - "Зачем"! Граф Шадурский убежал... Да мне на него наплевать. А оставаться не могу: глаза мои не глядят на то, что тут творится. Яблони пообломали. А я их выхаживал, каждая из них - мне родная сестра. Вчера санитарная двуколка клумбу с астрами переехала...
   Подошли два солдата в накинутых на плечи шинелях и стали слушать.
   - "Клумбу переехали"!.. - насмешливо сказал один из них. - Людей губят - миллионы, а ты астры пожалел.
   - Людей губят, это верно, - согласился садовник. - Да только не меня в этом укорять приходится.
   В разговор вмешался другой солдат, сосед Яна по койке:
   - У меня дед под Севастополем сражался. Так разве ж тогда такие войны были? Сейчас людей газами травить придумали. Как крыс.
   Да, сбылась невеселая солдатская байка про то, как Вильгельм велел главному своему химику выдумать вонючий дым.
   Солдатскую сказку догнала страшная быль: безымянное место на Даугаве с недавних пор стало называться "островом смерти". Латышские стрелки, оборонявшие его, почти все полегли в окопах, отравленные газами.
   Рано утром Иван Шумов уехал неизвестно куда - и своего адреса нового не оставил.
   А скамейка была готова - и долгие солдатские разговоры велись на ней вполголоса по вечерам.
   Падали в темноту яркие августовские звезды.
   И снова летела издалека по росистой траве песня.
   - Лучше б не пели, - вздохнул пожилой солдат: - под песню хочешь не хочешь - задумаешься... Дом вспомнишь, село...
   - Бабу... - в тон ему сказал кто-то из темноты и засмеялся.
   - И бабу. У меня в хозяйстве конь был вороной, рослый - увели весной в кавалерию. Теперь баба моя сама пашет, в соху впрягается. Вот, значит, какая моя дума! И скалишь ты по этому случаю зубы от короткого своего ума.
   - Не серчай, отец. Война всем тяжко дается.
   - Говорим, говорим мы про войну... - по сипловатому голосу говорившего Ян узнал своего соседа по койке, сибирского стрелка, - а пора бы кончить говорить. Пора б и за дело взяться.
   - За какое это дело-то?
   - Стрясти б со своей шеи кого надо, вот какое дело.
   - Ну, это тоже один разговор. И за такой разговор не загреметь бы тебе, дядя, в штрафной батальон.
   - А мне хоть к черту в зубы.
   - Ишь, храбрый какой... пока фельдфебеля рядом не видать.
   Солдаты невесело рассмеялись.
   После недолгого молчания сибирский стрелок снова заговорил:
   - Меня в третий раз ранило. После второго ранения довелось мне в питерский госпиталь попасть. Клиника Виллие называется... Свел я там знакомство с одним студентом. На прощанье дает он мне листок. Про войну там объяснено все - от начала и до конца.
   - Где ж этот листок?
   - Где! Пошел этот листок, я так считаю, из окопа в окоп.
   - Ага. И выходит, Оськин, что врешь ты от начала и до конца.
   - Захотел бы я соврать - выдумал бы чего-нибудь похитрей, ума хватило бы, не то что у тебя!
   ...Ян Редаль стал искать встреч со студентом-санитаром. Недаром же санитар передал ему листовку, сказав "осторожней". Выходит, везде найдутся свои люди. Надо только найти их.
   Но первый же разговор с санитаром его разочаровал.
   Студент и сам толком не мог объяснить, почему он пошел добровольцем в санитары. В свободные часы писал он стихи - грустные, не совсем понятные. Когда Редаль свел разговор к листовке, студент ответил, что недозволенность бумажки, найденной в вещах раненого, он сразу уловил, а начальству ее не передал потому, что считает себя человеком порядочным.
   - Только поэтому? - спросил удивленно Ян Редаль.
   Санитар ответил:
   - Заранее должен сказать: я далек от всего этого...
   - От чего "от всего"?
   - Ну война... революция... политика. Все это не для меня. Хотите, я прочту вам свои новые стихи?
   Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.
   На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.
   Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, - его бы, конечно, выслушали, согласились бы... все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.
   Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, ее утаили начальники.
   В крепостное время это была грамота о воле. Теперь - грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.
   Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.
   Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.
   Именно это время - последние дни августа 1916 года - Ян Редаль впоследствии считал началом своей подпольной работы.
   38
   Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье - и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся... И питерская осень, возможно, обернется пушкинским "очей очарованьем".
   Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.
   Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.
   Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.
   Куда девался его почти девичий румянец?
   Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.
   Наконец словно выдавил с усилием:
   - Глупо, конечно... Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.
   Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:
   - И вы решили потолковать со мной?
   Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.
   - "Вы"? - переспросил Борис с недоумением. - Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.
   Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?
   Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:
   - Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека... Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.
   - Вы полюбили друг друга? - воскликнул Гриша. - По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?
   - Друг друга... Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время - все в одиночку!
   - А Даша?
   - Я же просил... Оставим это! Речь идет совсем о другом. Для меня невыносимо продолжать свою пустую... я хотел сказать жизнь. Нет, существование! Существование, лишенное смысла.
   Барятин посмотрел на Шумова и нахмурился:
   - Впрочем, может быть, я не заслуживаю доверия?
   - Не знаю, о чем идет речь, - сказал Шумов, и ему не по себе стало от сухости своего ответа.
   - "Познай самого себя". Редко люди следуют этому совету. Вероятно, и я не вспомнил бы о нем при других обстоятельствах - пропрыгал бы себе легким мотыльком лет этак до сорока, а то и больше и, наживши почтенную лысинку на темени, все-таки понял бы под конец: разменял я свою жизнь на постыдные пустяки. Страшно, должно быть, сказать самому себе: "Что же дальше? Жизнь твоя прожита. Прожита? Нет, пропала! Пропала впустую!" Я остановился и оглянулся - вовремя. Еще не поздно. Вот, значит, и хотел посоветоваться... Но чувствую: нет, пожалуй, для этого между нами... ну, как бы сказать... душевной близости, что ли. Ну, не близости - ее, вероятно, никогда и не было, - а хотя бы взаимного доверия. Правда, мне странным кажется: неужели доверия не стало только потому, что я сморозил когда-то глупость? Я сам о ней сказал Дарье Михайловне, и она меня простила.