нежнейшее, почти что богоугодное дело, и я обольщался, обольщался бесовской гордыней интеллектуала, вообразившего себя достаточно подкованным, чтобы понимать («плакал, пуская слюни и сопли»? – но эта фраза просто безобразна).
   Я не знаю другого мужчины, у которого был бы такой богатый и разнообразный набор батистовых носовых платков.
   Подкованным, чтобы понимать, – смех, да и только, Мага. Это я одной тебе говорю, пожалуйста, не рассказывай никому.
   Благодаря этому и еще тому, что у него была привычка постоянно, как бы напоказ держать в правой руке, а то и в обеих руках белоснежный платок, один мой друг, андалусец, весельчак и добрейшей души человек, о котором я расскажу позднее, называл моего дядюшку Вероникой.
   Да, Мага, и формою для тебя был я, а ты дрожала, чистая и свободная, как пламя, как река из ртути, как первый крик пробудившейся с зарей птицы, и до чего сладко говорить тебе это словами, которые ты обожаешь, твердо веря, что они существуют только в стихах и что мы не имеем права пользоваться ими просто так.
   Ко мне он выказывал искреннюю приязнь и в первые дни моей жизни в Мадриде не отходил от меня, давая мне всяческую помощь в устройстве и тысяче прочих вещей.
   Где же ты будешь, где оба мы будем теперь, две крошечные точки в необъяснимой вселенной, близко или далеко друг от друга, две точки, которые вычерчивают линию, две точки, которые произвольно расходятся и сближаются, кои «украшали собою славное имя» – какая вычурность.
   Когда случалось нам разговаривать о семейных делах и я пускался в воспоминания о своем детстве, о случаях, происходивших с моим отцом, доброго моего дядюшку охватывало нервное беспокойство и лихорадочное волнение при упоминании тех великих людей, кои украшали собою славное имя Буэно де Гусман, и, достав носовой платок, он пускался в рассказы, которым не видно было конца.
   Мага, как ты могла читать эту пошлость дальше пятой страницы… Я уже не объясню тебе, что такое броуновское движение, разумеется, не объясню, но все-таки, Мага, как бы то ни было, мы с тобой образуем одну фигуру, ты – точка, находящаяся где-то, и я – другая, тоже где-то, ты, возможно, на улице Юшетт, а я у тебя в комнате, над этим романом,
   Меня он полагал последним представителем щедрого на характеры рода и нежил меня и баловал, как ребенка, невзирая на мои тридцать шесть лет. Бедный дядюшка! В этих проявлениях приязни, которые всякий раз вызывали у него обильное слезоизвержение, крылась, как я понял, тайная и горькая печаль, терниями терзавшая сердце этого превосходного человека.
   ты завтра будешь на Лионском вокзале (если ты, любимая, собираешься в Лукку), а я – на улице Шмен-Вер, где у меня припрятано чудесное винцо, и так мало-
   Не знаю, как я пришел к этому открытию, но я был уверен так твердо, что эта скрываемая им рана существует, как если бы я видел ее своими глазами и коснулся собственными пальцами.
   помалу, Мага, мы с тобой нашими перемещениями будем выписывать абсурдную фигуру, подобно той, какую выписывают носящиеся по комнате мухи: туда-сюда, с полпути – обратно,
   Безутешная и глубокая печаль его состояла в том, что он не мог женить меня на одной из трех своих дочерей, беда непоправимая, ибо все его три дочери – о горе! – уже вышли замуж.
   отсюда – туда, – это и называют броуновским движением – теперь понимаешь? – вверх под прямым углом, отсюда – туда, рывком вперед, потом сразу вверх, камнем вниз, судорожные порывы, резкие остановки, неожиданные броски в сторону, а в результате постепенно ткется рисунок, фигура, нечто несуществующее, как мы с тобой, две точки, потерявшиеся в Париже, которые снуют туда-сюда, туда-сюда, выписывая рисунок, вытанцовывая свой танец, танец ни для кого, даже не для самих себя, просто – бесконечная фигура безо всякого смысла.
   (—87)

35

   Да, Бэпс. да. Да, Бэпс, да. Да, Бэпс, давай погасим свет, darling [163], спокойной ночи, sleep well [164], считай барашков, все прошло, детка, все прошло. Какие все грубые с бедняжкой Бэпс, давай накажем их, исключим из Клуба.
   Они все плохие с бедняжкой Бэпс, и Этьен плохой, и Перико плохой, и Оливейра плохой, а Оливейра хуже всех, просто инквизитор, правильно назвала его моя красавица Бэпс, моя красавица. Да, Бэпс, да. Rock-a-bye baby [165]. Там-пам-пам-парам. Да, Бэпс, да. Хочешь не хочешь, а что-то должно было случиться, нельзя жить среди этих людей и чтобы ничего не случилось. Тшш, baby, тшш. Ну вот, заснула. С Клубом кончено, Бэпс, это точно. Никогда мы не увидим больше Орасио, извращенца Орасио. Клуб сегодня – как тесто для кастрюльки: выскочило, приклеилось к потолку, да там и осталось. Можешь убирать противень, Бэпс, назад ты его не получишь – и не жди, не убивайся. Тшш, darling, не надо плакать, до чего ж пьяна эта женщина, душа и та у нее коньяком пропахла.
   Рональд соскользнул вниз, прислонился поудобнее к Бэпс и стал засыпать. Клуб, Осип, Перико, ну-ка припомни: все началось потому, что все должно было кончиться, боги ревнивы, эта яичница да вдобавок Оливейра, конкретной причиной была треклятая яичница, по мнению Этьена, не было никакой необходимости бросать ее в помойное ведро, прелестное зеленое изделие из железа, а Бэпс к тому времени уже разбушевалась, как Хокусай: яичница воняла падалью, не может, в конце концов, Клуб заседать, когда так воняет, и тут Бэпс разрыдалась, коньяк лился у нее даже из ушей, и Рональд понял, что, пока они спорили о вечном, Бэпс в одиночку выхлестала полбутылки коньяка, а яичница была только поводом, чтобы исторгнуть этот коньяк из организма, и никого не удивило, а Оливейру менее, чем кого бы то ни было, что от яичницы Бэпс постепенно перешла на похороны, а пережевав их, готовилась, не переставая всхлипывать и сотрясаться всем телом, выложить все про дитятю и основательно распотрошить эту тему. Напрасно Вонг разворачивал ширму из улыбок, тщетно пытался он встать между Бэпс и сохранявшим рассеянный вид Оливейрой и зря нахваливал издание «La rencontre de la langue d’oil, de la langue d’oc et du franco-proven?al entre Loire et Allier – limites phon?tiques et morphologiques» [166], подчеркивал Вонг, выпущенное С. Эскофье, книгу в высшей степени интересную, говорил Вонг, а сам масляно-мягко подталкивал Бэпс к коридору, но все равно ничто не помешало Оливейре услышать про инквизитора, на что он поднял брови удивленно и как бы в недоумении и вопросительно глянул на Грегоровиуса, как будто тот мог объяснить ему смысл этого эпитета. Весь Клуб знал, что если Бэпс сорвется, катапульте до нее далеко, – такое уже случалось; единственный выход – встать вокруг устроительницы всех собраний, отвечающей за буфет, и ждать, пока время возьмет свое: никто не может плакать вечно, даже вдовы и те выходят замуж. Но пьяная Бэпс, путаясь в сваленных горою плащах и шарфах, отступала из коридора в комнату, желая все-таки свести счеты с Оливейрой, это был самый подходящий момент, чтобы сказать ему про инквизитора и со слезами заверить, что в этой сучьей жизни она знавала мерзавцев и похлеще, чем этот прохвост, сукин сын, садист, негодяй, палач, расист без стыда и совести, грязная мразь, дерьмо вонючее, погань, сифилитик. Сообщение доставило безграничное удовольствие Этьену и Перико и вызвало противоречивые чувства у остальных, в том числе и у того, кому оно было адресовано.
   Это была не Бэпс, а циклон, торнадо в шестом округе Парижа, и все дома – всмятку. Клуб потупил голову, закутался по уши в плащи, схватился за сигареты. И когда Оливейра наконец смог открыть рот, воцарилась театральная тишина. Оливейра сказал, что маленькая картина Николя де Сталь показалась ему просто прекрасной и что Вонгу, проевшему им плешь своей Эскофье, следует прочитать книгу и изложить ее суть на одном из заседаний Клуба. Бэпс еще раз назвала его инквизитором, а Оливейре в этот момент, должно быть, пришло в голову что-то забавное, потому что он улыбнулся. Рука Бэпс хлестнула его по лицу. Клуб принял срочные меры, и Бэпс зарыдала в голос, а Вонг, протиснувшись между нею и разъяренным Рональдом, бережно взял ее под руку. Клуб сомкнулся вокруг Оливейры, так что Бэпс осталась за его пределами, и ей пришлось согласиться, во-первых, сесть в кресло, а во-вторых – воспользоваться платком Перико. Уточнения по поводу улицы Монж, по-видимому, пошли вслед за этим, а за ними – история о Маге-самаритянке, и Рональду показалось – перед глазами зеленой расплывчатой тенью проходили все события ночного сборища, показалось, будто Оливейра спросил у Вонга, правда ли, что Мага живет в меблированных комнатах на улице Монж, и, наверное, Вонг ответил, что не знает или что да, а кто-то, по-видимому Бэпс, всхлипывая в кресле, снова принялась оскорблять Оливейру, тыча ему в лицо самоотверженность Маги-самаритянки, дежурящей у постели больной Полы, и, кажется, в этот момент Оливейра расхохотался, глядя почему-то на Грегоровиуса, и попросил сообщить ему подробности насчет самоотверженности Маги-сиделки, и если она и вправду живет на улице Монж, то назвать номер дома, – словом, описать все до точности. Рональд вытянул руку и пристроил ее между ног у Бэпс, которая проворчала что-то, словно издалека; Рональду нравилось спать так, спрятав пальцы в ее мягкое тепло, ох уж эта Бэпс, сработала катализатором – и Клуб раньше времени распался, надо будет пожурить ее завтра утром: так-не-поступают. А Клуб все стоял вокруг Оливейры, словно верша суд чести, Оливейра понял это раньше, чем сам Клуб, и, стоя в центре этого круга позора, он расхохотался, не выпуская изо рта сигареты и не вынимая рук из карманов куртки, рахохотался, а потом спросил (никого конкретно, глядя поверх окружавших его голов), не ожидает ли Клуб amende honorable [167] или чего-нибудь в этом же роде, но Клуб не сразу его понял и или предпочел не понять, и только Бэпс из своего кресла, в котором удерживал ее Рональд, снова крикнула ему про инквизитора, что прозвучало почти по-могильному мрачно в столь поздний час. И тогда Оливейра, давно переставший смеяться, словно бы вдруг согласился с судом (хотя никто его не судил, не для того существует Клуб), швырнул сигарету на пол, раздавил ее ногой, помолчал мгновение, а потом отстранился от нерешительно тянувшейся к его плечу руки Этьена и очень тихо, но твердо заявил, что выходит из Клуба и что сам Клуб, начиная им и кончая всеми остальными, может катиться к растакой-то матери. Don’t act [168].
   (—121)

36

   Улица Дофин была недалеко, и, может быть, стоило зайти – проверить, правду ли говорила Бэпс. Конечно, Грегоровиус с самого начала знал, что Мага – она всегда была сумасшедшей – пойдет проведать Полу. Caritas [169]. Мага-самаритянка. Читайте «Эль Крусадо». Дал пройти дню без благого дела? Смех, да и только. Все, что ни возьми, – сплошной смех. А может быть, этот сплошной смех и называется Историей. Дойти до улицы Дофин, тихонько постучать в дверь комнаты на последнем этаже, чтобы вышла Мага, nurse [170] Лусиа собственной персоной, – нет, это уж слишком. С плевательницей или с клизмой в руке. Бедняжку больную никак нельзя видеть, очень поздно, она спит. Vade retro, Asmodeo [171]. Или же впустят и дадут кофе, нет, еще хуже: одна из них начнет плакать, а слезы дело заразное, и вот уже ревут все трое, ревут, пока не простят друг дружку, а потом может случиться все что угодно – обезвоженные женщины ужасны. А не то возьмутся отсчитывать двадцать капель белладонны, каплю за каплей.
   – По правде говоря, надо бы пойти, – сказал Оливейра черному коту на улице Дантон. – Чисто эстетическое обязательство дополнить недостающие штрихи. Три – это Число. И кроме того, не следует забывать пример Орфея. А может, с обритой, посыпанной пеплом главою прийти с кружкой для подаяния в руках. О женщины, я уже не тот, кого вы знали. Паяц. Утешитель. Ночь с эмпусами, с ламиями, злосчастная ночь, конец великой игры. Как устаешь все время быть одним и тем же. Непростительно одним и тем же. Нет, я никогда их больше не увижу, так суждено. «О toi que voil?, qu’as tu fais de ta jeunesse?» [172] Инквизитор, и вправду, эта девушка знает, что говорит… Во всяком случае, сам себе инквизитор; et encore… [173] Самая справедливая эпитафия: «Слишком мягок характером». Однако мягкая инквизиция ужасна: пытка рисовым зерном, костры из тапиоки, зыбучие пески, медуза, сосущая больные язвы. Больной, медузящий язвенный сос. А все дело в том, что слишком много сострадания, и это во мне, считавшем себя неспособным сострадать. Нельзя любить то, что я люблю, да еще так, как я люблю, и вдобавок жить среди людей… Надо было научиться жить одному и чтобы любовь сделала свое дело, спасла бы меня или погубила, но только чтобы не было улицы Дофин, мертвого ребенка, Клуба и всего остального. Ты что, не согласен, че?
   Кот не ответил.
   Около Сены не так холодно, как на улице среди домов, и Оливейра, подняв воротник куртки, подошел и стал смотреть на воду. А поскольку он был не из тех, кто спешит топиться, то стал искать мост, под который можно забраться и подумать о единстве и единичности в сообществе людей (уже некоторое время эта мысль не давала ему покоя), о сообществе желаний. «Интересно, иногда прорезывается фраза вроде бы бессмысленная, как эта, – сообщество желаний, но с третьего раза она начинает проясняться, и вдруг чувствуешь, что это вовсе не бессмысленная фраза; вот, например, фраза „Надежда, эта толстая Пальмира“ – полный абсурд, а сообщество желаний – вовсе не абсурд, это как бы итог, да, довольно ограниченный, но итог блуждания по кругу, от заскока к заскоку. Сообщество; колония, settlement [174], угол на земле, где можно наконец разбить свою последнюю палатку, и выйти ночью подставить ветру лицо, омытое временем, и слиться с миром, с Великим Безумием, с Грандиозной Чушью, устремиться к кристаллизации желания, на встречу с ним. «Стопъ, Орасио», – сказал себе Оливейра, усаживаясь на парапете под мостом и прислушиваясь к хриплому дыханию бродяг, укрывшихся под ворохом газет и ветоши.
   Впервые без тяжелого чувства поддался он грусти. Греясь от вновь закуренной сигареты, под хрипы и сопение, доносившиеся словно из-под земли, он с прискорбием вынужден был признать, что расстояние, отделявшее его от его сообщества желаний, было непреодолимым. А поскольку надежда была всего лишь толстой Пальмирой, то и строить иллюзии не было никаких оснований. Напротив, надо было воспользоваться ночною прохладой, чтобы на свежую голову понять и прочувствовать прямо сейчас, под разверстым, в россыпи звезд, небом, что его поиски наугад окончились провалом, но, возможно, как раз в этом и состояла победа. Во-первых, потому, что провал был достоин его (ибо Оливейра был достаточно высокого мнения о себе как о представителе человеческого рода); поиски сообщества желаний, безнадежно далекого, под силу были сказочному оружию, а не душе Западного человека, и даже не духу, да и эти потенции были растрачены во лжи и метаниях, о чем ему совершенно справедливо сказали в Клубе, во лжи и метаниях, этих уловках, к которым прибегает животное по имени человек, ступившее на путь, по которому нельзя пойти вспять. Сообщество желаний, а не души и не духа. И хотя желание – тоже довольно туманное определение непонятных сил, он чувствовал, что они у него есть и они живы, он ощущал их в каждой своей ошибке и в каждом рывке вперед, это и называется быть человеком, не просто телом и душою, но неразрывным единством – постоянно сталкиваться с тем, что чего-то недостает, с тем, что украли у поэта, и ощущать смутную тоску по иным краям, где жизнь могла бы трепетать, ориентируясь на другие полюса и другие понятия. Даже если смерть и поджидает на углу с метлой на изготовку и надежда – всего лишь толстая Пальмира. А под кучей ветоши кто-то храпит и время от времени испускает газы.
   А значит, ошибиться не так страшно, как если бы поиски велись по всем правилам, при помощи карт Географического общества, настоящих, выверенных компасов, где север – действительно Север, а запад – Запад; тут достаточно было понять или догадаться, что его сообщество в этот студеный час, после всего, что случилось за последние дни, ничуть не более невозможно, чем если бы он гнался за ним по правилам своего племени, достойным образом и не заработал бы яркого эпитета «инквизитор», если бы ему не совали бы без конца в нос оборотную сторону медали и вокруг не плакали бы, а его не грызла бы совесть и не хотелось бросить все к чертовой матери и вернуться к своей заданной роли, заползти в нору, угадав пределы своих душевных сил и жизненного срока. Он мог так и умереть, не добравшись до своего сообщества, а оно было, далеко, но было, и он знал, что оно есть, потому что был сыном своих желаний, и желания его были такими же, как он сам, и весь мир или представления о мире были желаниями, его собственными или просто желаниями, сейчас это было не так важно. А значит, можно было закрыть лицо руками, оставив только маленькую щелочку для сигареты, и сидеть вот так, у реки, рядом с бродягами, размышляя о сообществе желаний.
   Бродяжка проснулась оттого, что во сне кто-то твердил ей: «?а suffit, conasse» [175], но она знала, что Селестэн ушел среди ночи и увез детскую коляску, набитую банками рыбных консервов (помятыми), которые накануне им отдали в квартале Марэ. Тото и Лафлер спали, как кроты, под грудой тряпья, а новенький сидел на скамейке и курил. Светало.
   Бродяжка тихонько собрала страницы «Франс Суар», которыми прикрывалась, и почесала голову. В шесть давали горячую похлебку на улице Жур, Селестэн почти наверняка пойдет за супом, и можно было бы отобрать у него консервы, если только он уже не продал их Пипону или в «Ла-Ваз».
   – Merde, – сказала бродяжка, приступая к непростому делу – выпрямиться и встать. – Y a la bise, c’est cul [176].
   Облачившись в черное пальто, доходившее ей до щиколоток, она подошла к новенькому. Новенький согласился с тем, что холод хуже полиции. Когда же она получила от него сигарету и закурила, то ей подумалось, что, пожалуй, она его откуда-то знает. Новенький сказал, что он тоже ее откуда-то знает, и обоим им в этот рассветный час очень приятно было узнать друг друга. Усевшись на скамейку рядом, бродяжка сказала, что за супом идти еще рано. Они немножко поговорили о супе, хотя, судя по всему, новенький ничего в этом деле не понимал, и пришлось объяснять ему, где выдавали похлебку получше, он и вправду был новенький и на самом деле всем интересовался и, возможно, даже отважился бы отнять у Селестэна рыбные консервы. Они поговорили о консервах, и новенький пообещал, что если он встретит Селестэна, то потребует у него консервы.
   – Он отчаянный, – предупредила бродяжка. – Надо действовать быстро, дать ему как следует по башке, и дело с концом. Тонио пришлось ткнуть раз пять, он орал так, что слышно было в Понтуазе. C’est cul, Pontoise [177], – добавила бродяжка, заскучав.
   Новенький глядел на рассвет, вставший над Вер-Галан, на иву, выпроставшую из утреннего тумана тонкую паутину ветвей. Когда бродяжка спросила, почему он дрожит в такой куртке, он пожал плечами и предложил ей еще сигарету. Так они курили и разговаривали, поглядывая друг на друга с симпатией. Бродяжка объясняла ему повадки Селестэна, а новенький вспоминал, как вечерами они видели ее, обнимавшую Селестэна на всех скамейках и у всех парапетов, у моста Дез-ар, на углу Лувра, перед полосатыми, точно тигры, платанами, под сводами Сен-Жермен-Л’Оксеруа, а однажды ночью на улице Жи-ле-Кер, они то целовались, то отталкивали друг друга, как самые пропащие пьяницы, и Селестэн был в свободной блузе, какую носят художники, а на бродяжке, как всегда, пять или шесть одежек, плащ или пальто и в руках связка чего-то красного, откуда торчали лоскутья, рукава и даже сломанный корнет; она так была влюблена в Селестэна, просто на удивление, и все лицо заляпала ему помадой и чем-то жирным, казалось, они оба были по уши в своей разворачивающейся на глазах у всех любви, но, свернув на улицу Невер, Мага сказала: «Это она влюблена, а ему – без разницы» – и еще некоторое время смотрела им вслед, а потом наклонилась, подняла маленький зеленый листик и накрутила его на палец.
   – В это время не холодно, – говорила бродяжка, подбадривая его. – Пойду посмотрю, не осталось ли у Лафлера немножко вина. С вином и ночь краше. Селестэн унес две полных бутыли, это мои бутыли, да еще рыбные консервы. Нет, у Лафлера ничего не осталось. Вы прилично одеты, вы могли бы сходить и купить литр вина у Хабиба. И булку, если хватит на булку. – Новенький очень ей приглянулся, хотя в глубине души она знала, что никакой он не новенький – слишком хорошо одет, так что вполне может пойти облокотиться о стойку у Хабиба и попросить перно или чего-нибудь, и никто не станет возражать, что, мол, от него пахнет плохо и тому подобное. Новенький курил и соглашался, рассеянно кивая головой. Знакомое лицо. Селестэн бы сразу узнал, у Селестэна на лица глаз-алмаз… – А вот в девять станет по-настоящему холодно. Холод поднимется снизу, от глинистого берега. Мы в это время можем пойти поесть супу, довольно вкусный бывает.
   И, почти уже скрывшись в глубине улицы Невер, дойдя, наверное, до того места, где когда-то автомобиль переехал Пьера Кюри («Пьера Кюри?» – спросила Мага, удивленная и готовая внимать), они не спеша повернули к высокому берегу реки и прислонились к лотку букиниста; Оливейре в потемках жестяные лотки букинистов всегда казались мрачной чередою гробов, словно выставленных на каменном парапете, и однажды ночью, когда выпал снег, они забавы ради на всех лотках палочкой написали RIP [178], но полиция не сочла выходку остроумной, их совестили, призывая уважать смерть и интересы туризма, и почему последнее – неизвестно. В те дни все еще было как в желанном сообществе, во всяком случае, сообщество было еще возможно, и бродить по улицам, писать RIP на лотках букинистов и восхищаться влюбленной бродяжкой – тоже входило в расплывчатый список того, что делалось наперекор всему, что следовало делать, испытать, оставить за плечами. А теперь было холодно, от сообщества не осталось и следа. Разве только обмануться и пойти купить красного вина у Хабиба, состряпать себе сообщество в духе «Кубла Хан», закрыв глаза на разницу между опиевой настойкой и красным винцом Хабиба.
 
In Xanadu did Kubia Khan
A stately pleasure-dome decree [179].
 
   – Иностранец, – сказала бродяжка уже с меньшей симпатией к новенькому. – Испанец? Или итальянец.
   – Помесь, – сказал Оливейра, призывая на помощь все свое мужество, чтобы вынести запах.
   – Но вы работаете, сразу видно, – пригвоздила его бродяжка.
   – Да нет. В общем-то, я вел счета у одного старика, но уже некоторое время мы с ним не видимся.
   – Работать – не позор, если не в тягость. Я, когда была молодой…
   – Эммануэлъ, – сказал Оливейра, кладя руку туда, где у нее должно было находиться плечо. При звуке своего имени бродяжка вздрогнула и взглянула на него искоса, а потом достала из кармана пальто зеркальце и оглядела свой рот. Оливейра подумал: какая, невероятная цепь обстоятельств привела ее к тому, чтобы вытравить волосы перекисью? Процедура накрашивания губ огрызком помады занимала ее целиком и полностью. Времени было достаточно, чтобы еще раз назвать себя круглым дураком. Дружески положить руку на плечо после того, что было с Берт Трепа. Результат – всегда один и тот же и известен наперед. Все равно, что пнуть себя самого, самому себе дать по физиономии. Кретин вонючий, грязный самец, RIP, RIP. Malgre le tourism? [180].
   – Откуда вы знаете, что меня зовут Эммануэль?
   – Не помню. Кто-то сказал.
   Эммануэль достала жестяную коробочку из-под карамелек, в которой держала розовую пудру, и принялась пудрить щеку. Будь Селестэн тут, он бы, конечно. Наверняка, Селестэн, он такой, не знает устали. Десятки коробок с консервами, le salaud [181]. Она вдруг вспомнила.
   – А, – сказала она.
   – Возможно, – согласился Оливейра, закутываясь в клубы дыма.
   – Я много раз видела вас вместе, – сказала Эммануэль.
   – Мы бродили здесь.
   – Но она разговаривала со мной, только когда бывала одна. Очень славная девушка, немного сумасшедшая.
   «Вполне согласен», – подумал Олидейра. Он слушал, а Эммануэль припоминала, как та угостила ее мороженым, отдала ей белый пуловер, совсем хороший, замечательная девушка, и не работала, и времени не губила не на какие дипломы, иногда, правда, вела себя как чокнутая, зря франками сорила, голубей кормила на острове Сен-Луи, то печальная до ужаса, а то прямо помирала со смеха. А бывала и плохой.
   – Один раз мы подрались, – сказала Эммануэль. – Она сказала, чтобы я отвязалась от Селестэна. И больше не приходила, а я ее очень полюбила.