– Кроме шуток, че, ничего не ешь у меня до утра, – сказал Овехеро.
   – Вот этот, где побольше сахара, – сказала Хекрептен.
   – Постарайся уснуть, – сказал Тревелер.
   – Эй, Реморино, стой у дверей и не давай Восемнадцатому донимать его, – сказал Овехеро. – Он такой шум поднял, все твердит о каком-то бум-пистоле.
   – Если хочешь спать, я закрою шторы, – сказала Хекрептен. – И не будет слышно радио дона Креспо.
   – Не надо, оставь так, – сказал Оливейра. – Передают что-то Фалу.
   – Уже пять часов, – сказала Талита. – Не хочешь поспать немного?
   – Смени ему еще раз компресс, – сказал Тревелер. – Сразу видно, от компресса ему легче.
   – Он и так у нас в компрессах, как в ванне, лежит, – сказала Хекрептен. – Хочешь, я сбегаю куплю «Нотисиас графикас»?
   – Купи, – сказал Оливейра. – И пачку сигарет.
   – Еле заснул, – сказал Тревелер. – Но уж. теперь проспит до утра, Овехеро дал ему двойную дозу.
   – Веди себя хорошо, сокровище мое, – сказала Хекрептен. – Я мигом вернусь. А на ужин у нас жаркое из вырезки, хочешь?
   – С салатом, – сказал Оливейра.
   – Дышит лучше, – сказала Талита.
   – И рисовую кашу на молоке сварю тебе, – сказала Хекрептен. – Ты так плохо выглядел, когда вошел.
   – Трамвай попался битком набитый, – сказал Оливейра. – Представляешь, ехать на площадке в восемь утра, да еще по жаре.
   – Ты правда веришь, что он будет спать, Ману?
   – В той мере, в какой я осмеливаюсь верить, – да.
   – Тогда давай сходим к Диру, он ждет не дождется нас, чтобы выгнать.
   – Моя жена страшно недовольна, – сказал Феррагуто.
   – Что означают ваши оскорбительные слова?! – закричала Кука.
   – Такие симпатичные ребята, – сказал Овехеро.
   – Каких мало, – сказал Реморино.
   – Просто не верится, что ему нужен был бум-пистоль, – сказал Восемнадцатый.
   – Убирайся в свою комнату, а не то велю вкатить тебе клизму, – сказал Овехеро.
   – Смерть псу, – сказал Восемнадцатый.
   (—131)

59

   И тогда, исключительно для времяпрепровождения, они ловят несъедобных рыб; а чтобы рыба не гнила, по всему побережью развешаны плакаты, предписывающие рыбакам всю выловленную рыбу тотчас же закапывать в песок.
   Claude L?vi-Strauss, «Tristes tropiques» [223].
   (—41)

60

   Морелли продумал список acknowledgements [224], который не вошел в опубликованный труд. Оставил лишь некоторые имена: Джелли Ролл Мортон, Роберт Музиль, Дайдзетц Тейтаро Судзуки, Раймон Руссель, Курт Швиттерс, Виейра да Силва, Акутагава, Антон Веберн, Грета Гарбо, Хосе Лесама Лима, Бунюэль, Луи Армстронг, Борхес, Мишо, Дино Буццати, Макс Эрнст, Певзнер, Гильгамеш (?), Гарсиласо, Арчимбольдо, Рене Клер, Пьер ди Козимо, Уоллес Стивене, Айзек Динесен, имена Рембо, Пикассо, Чаплина, Альбана Берга и еще нескольких были вычеркнуты тоненькой линией, как если бы они представлялись слишком известными, чтобы их упоминать. Однако, по-видимому, все они были такими, потому что Морелли так и не включил список ни в один из своих трудов.
   (—26)

61

 
Неоконченные заметки Морелли
 
   Я никогда не смогу отделаться от чувства, будто вот тут, перед самым моим лицом, вплетаясь в мои пальцы, творится ослепительный взрыв к свету, словно прорыв от меня в иное или это иное врывается в меня, нечто кристально прозрачное, что могло бы сгуститься и стать светом, без границ во времени и пространстве. Словно пред тобою дверь из опала и бриллианта, за которую только ступи – и станешь тем, что ты на самом деле есть, однако быть этим не хочешь, не умеешь и не можешь.
   Не новость для меня эта жажда и сомнения, однако все растет и растет несогласие с эрзацами, которые предлагает мне тайный сговор дня и ночи, этот архив событий и воспоминаний, эти страсти, которые выдирают у меня клочья времени и кожи, эти подспудные проявления, так не похожие на то, что сейчас у меня перед глазами, у самого моего лица, предвидение на грани видения, обличающее мнимую свободу, в которой я волокусь по улицам и годам моей жизни.
   Ибо я – всего лишь это тело, уже подгнивающее в той или иной точке будущего времени, эти кости, что являют собой анахронизм, и я чувствую, что тело мое требует, взывая к сознанию, требует операции, покуда еще непостижимой, в результате которой оно бы перестало быть гниющей плотью. Это тело, которое есть я, предчувствует состояние, в котором, отказавшись от себя самого как такового и от объективного коррелята как такового, его сознание примет такое состояние вне тела и вне мира, которое будет подлинным приближением к бытию. Мое тело будет жить, но это будет не тело Моррелли, не я, который к тысяча девятьсот пятидесятому году прогнил так, словно на дворе тысяча девятьсот восьмидесятый, мое тело будет жить, ибо там, за дверью из света (как назвать ту достоверность, что облепляет мое лицо), бытие станет совсем иным, не просто телом, и не просто телом и душой, и не просто мною и другим, и не просто вчера и завтра. Все зависит от… (Далее фраза зачеркнута).
   Механический финал: внезапное satori [225] – и все разрешается. Но для этого пришлось бы пройти вспять историю, и внешнюю, и внутреннюю – свою. Trop tard pour moi. Crever en italien, voir en occidental, c’est tout ce qui me reste. Mon petit caf?-cr?me le matin, si agr?able… [226]
   (—33)

62

   Когда-то Морелли задумал книгу, которая так и осталась в виде разрозненных записей. Вот одна из них, которая выражает его замысел наилучшим образом: «Психология, само слово похоже на старуху. Один швед разрабатывает химическую теорию мышления [227]. Химия, электромагнетизм, таинственные потоки живой материи – все это, как ни странно, вызывает в памяти понятие маны; таким образом, за пределами социального поведения можно было бы предположить взаимодействие совсем иной природы, подобное взаимодействию бильярдных шаров, которыми кто-то играет, драма без Эдипа, без Растиньяка, без Федры, драма безличная постольку, поскольку сознание и страсти персонажей оказываются вовлеченными лишь a posteriori [228]. Как если бы сублиминальные слои сами завязывали и развязывали клубок отношений между участниками драмы. Или как если бы – на радость шведу – некие индивидуумы, безо всякого намерения, включались бы в глубинные химические процессы других людей, и наоборот, и, таким образом, возникли бы чрезвычайно любопытные и будоражащие цепные реакции расщепления и преобразования.
   А в таком случае, достаточно скромной экстраполяции, чтобы предположить группу людей, которые полагают, что реагируют психологически в классическом смысле этого старого, старого слова, но что на деле является не чем иным, как потоком духовной материи, бесчисленных взаимодействий того, что в старые времена называлось желаниями, симпатиями, волей, убеждениями, которые тут выступают как нечто неподвластное пониманию и описанию: чужеродные силы, обитающие в нас, наступают, стараясь завоевать права на жительство; устремляются к поиску чего-то более высокого, чем мы сами, и используют нас как средство, проявляя смутную необходимость уйти от состояния homo sapiens… к какому homo? Ибо sapiens – это еще одно старое, старое слово, из тех, что надо сперва отмыть как следует, а уж потом пытаться использовать со смыслом.
   Если бы я писал такую книгу, стандартные формы поведения (включая самые необычные, позволим себе и такую роскошь) невозможно было бы объяснить при помощи обычного психологического инструментария. Действующие лица выглядели бы больными или попросту идиотами. Дело не в том, что они оказались бы неспособными к обычным challenge and response [229]: любви, ревности, состраданию со всеми вытекающими из этого последствиями, а просто в них то, что homo sapiens хранит в сублиминальной области, с трудом пробивало бы себе путь, как если бы третий глаз [230] стал напряженно смотреть из-под лобовой кости. И все обернулось бы беспокойством, тревогой, непрерывным искоренением, Другими словами, на этой территории психологическая случайность отступила бы в замешательстве и марионетки раздирали бы, любили бы или узнавали бы друг друга, не подозревая даже, что жизнь пытается изменить ключ – в них, посредством них и ради них – и что в человеке зарождается, пока еще едва различимая, новая попытка, как в иные времена зародились в нем ключ-разум, ключ-чувство, ключ-прагматизм. И что человек есть не что иное, как то, чем он хочет быть, чем намеревается быть, барахтаясь в словах, в поступках, в забрызганной кровью радости и в прочем тому подобном».
   (—23)

63

   – Не дергайся, – сказала Талита. – Я же тебе холодный компресс ставлю, а не известь негашеную прикладываю.
   – Как током бьет, – сказал Оливейра.
   – Не говори глупости.
   – И в глазах чего только не мелькает, как в фильмах Нормана Мак-Ларена.
   – Подними-ка немного голову, подушка очень маленькая, я дам тебе другую.
   – Оставь подушку, дай лучше другую голову, – сказал Оливейра. – Хирургия у нас еще из пеленок не вышла, надо признать.
   (—88)

64

   Однажды, когда они, по обычаю, встретились в Латинском квартале, Пола стояла и смотрела на асфальт, и уйма народу тоже смотрела на асфальт. Пришлось остановиться и тоже осмотреть портрет Наполеона в профиль, рядом великолепное изображение Шартрского собора, а чуть поодаль – кобылицу с жеребенком на зеленом лугу. Авторами рисунков были двое светловолосых парней и молоденькая девушка индокитайского облика. Ящик из-под мелков был полон монет по десять и двадцать франков. Время от времени один из художников наклонялся и добавлял штрих на рисунке, и тотчас же заметно возрастали пожертвования.
   – Взяли на вооружение систему Пенелопы, с одной разницей – не распускают все до конца, – сказал Оливейра. – Вот эта сеньора, например, и не думала лезть в карман, пока крошка Цонг-Цонг не бросилась на землю подрисовывать свою голубоглазую блондинку. Ясно как день – их возбуждает процесс работы.
   – Ее зовут Цонг-Цонг? – спросила Пола.
   – Понятия не имею. Щиколотки у нее красивые.
   – Столько труда, а ночью придут дворники – и всему конец.
   – В этом-то и вся прелесть. Цветные мелки как эсхатологический образ, чем не тема для диссертации? А если муниципальные уборщицы к утру не покончат со всем этим, то Цонг-Цонг сама придет с ведром воды. По-настоящему кончается только то, что заново начинается каждое утро. Люди бросают монетки и не догадываются, что их обманывают, потому что на самом деле эти рисунки не стираются. Они возникают на другом тротуаре или в другом цвете, но рука-то уже набита, и другими будут только мелки, а все движения и штрихи те же самые. Строго говоря, если один из ребят все утро будет водить руками в воздухе, он точно так же заслужит свои десять франков, как если бы нарисовал Наполеона на асфальте. Но нам нужны доказательства. И вот они. Брось им десять франков, не жадничай.
   – Я уже бросила, до твоего прихода.
   – Замечательно. По сути дела, эти монетки мы вкладываем в рот умершим, все тот же искупительный обол. Воздаем почести эфемерному, чтобы этот собор был всего лишь рисунком мелками, который струя воды смоет мгновенно. Монету в ящик – и собор завтра возродится снова. Мы платим за бессмертие, платим за то, чтобы удержать мгновение. No money, no cathedral [231]. A ты сама не мелками нарисована?
   Но Пола не ответила; он положил ей руку на плечи, и они сначала прошлись вниз по Буль-Мишу и вверх по Буль-Мишу, а потом медленно направились к улице Дофин. Мир, нарисованный цветными мелками, крутился вокруг и втягивал их в свою пляску: жареный картофель – желтыми мелками, вино – красными, бледное, нежное небо – небесно-голубыми с прозеленью там, над рекою. Еще раз бросить монетку в ящичек из-под сигар, чтобы удержать, не дать исчезнуть собору, вернее, обречь его на исчезновение лишь с тем, чтобы он потом вернулся вновь, и исчез под струей воды, и снова – штрих за штрихом, черный мелок, синий, желтый – возвратился бы сюда. Улица Дофин – серыми мелками, лестница – густо-черными; комната с ее ускользающими очертаниями хитро вычерчена зелеными; шторы – белыми; на постели пончо – всеми цветами радуги – да здравствует Мексика; любовь – мелками, жаждущими фиксатора, который закрепил бы ее в непрочном сегодняшнем мгновении, любовь выписана душистыми мелками, губы – оранжевыми, тоска и пресыщение – бесцветными мелками, кружащимися в неуловимой пыльце, что оседает на спящие лица, на тела, подобные спрессованному тоской мелу.
   – Ты чего ни коснешься – все распадается, даже если просто посмотришь, – сказала Пола. – Ты – будто страшная кислота, я тебя боюсь.
   – Слишком близко принимаешь к сердцу некоторые метафоры.
   – Дело не в словах, а в самом взгляде на вещи… Не знаю, как объяснить, но ты – словно засасывающая воронка. Порой у меня такое чувство, будто я вот-вот выскользну из твоих рук и упаду в колодец. А это еще хуже, чем во сне падать в пустоту.
   – Может быть, – сказал Оливейра, – ты еще не совсем пропала.
   – О, пожалуйста, не мучай меня. Пойми, я знаю, как мне жить. Живу как живется, и мне хорошо. Здесь, среди моих вещей и с моими друзьями.
   – Перечисли, перечисли. Привяжи себя к названиям – и тогда не упадешь. Вот он – стол, нераздвинутая штора на окне, Клодетт идет под тем же номером, Дантон – 34 или какой он там, и твоя мама, которая пишет тебе письма из Экс-ан-Прованса. Все в порядке.
   – Я боюсь тебя, латиноамериканское чудовище, – сказала Пола, прижимаясь к нему. – Мы же договорились, в моем доме не говорить о…
   – О разноцветных мелках.
   – Обо всем этом.
   Оливейра закурил «Голуаз» и посмотрел на сложенную вдвое бумажку на ночном столике.
   – Направление на анализы?
   – Да, хотят, чтобы я сделала срочно. Потрогай вот здесь, хуже, чем неделю назад.
   Почти совсем стемнело, и Пола казалась моделью Боннара, раскинувшейся на постели, последний свет из окна ложился на нее желтовато-зеленым отсветом.
   «Зарю-подметальщицу бы сюда, – думал Оливейра, наклоняясь и целуя ее в грудь, в то самое место, на которое она только что указывала нетвердым пальцем. – Но они на четвертый этаж не поднимаются, не слыхал я, чтобы подметальщицы или поливальщицы лазали на четвертый этаж. Разве только завтра придет художник и в точности повторит рисунок, эту нежную выпуклость, на которой что-то…». Он заставил себя не думать, и ему удалось на миг поцеловать ее так, чтобы был только поцелуй – и ничего больше.
   (—155)

65

 
Образец карточки для клубной картотеки
 
   Грегоровиус, Осип.
   Без родины.
   Видимая сторона луны (противоположная сторона, в те, доспутниковые, времена еще скрыта от глаз): кратеры? моря? прах?
   Имеет склонность одеваться в черное, серое, темное. Никогда не видели его в костюме. Некоторые утверждают, что у него их три, но на нем всегда пиджак от одного, а брюки – от другого. Убедиться в этом нетрудно. Возраст: говорит, что сорок восемь. Профессия: интеллигент. Двоюродная бабушка посылает ему скромное содержание.
   Carte de s?jour [232] AC 3456923 (временное, сроком на шесть месяцев. Продлевалось девять раз, каждый раз все с большими трудностями).
   Место рождения: Боржок (метрическая запись, по-видимому, фальшивая, судя по заявлению, сделанному Грегоровиусом парижской полиции. Основания для этого предположения содержатся в полицейской картотеке).
   Место рождения: в год его рождения Боржок входил в состав Австро-Венгерской империи. Венгерское происхождение очевидно. Однако с удовольствием дает понять, что он – чех.
   Место рождения: по-видимому, Великобритания. Грегоровиус, вероятно, родился в Глазго, от отца-моряка и матери – сухопутной жительницы; вероятно, своим появлением на свет обязан вынужденной стоянке, торопливой разгрузке-погрузке, stout ale [233] и чрезвычайному пристрастию ко всему иностранному со стороны мисс Марджори Баббингтон, проживавшей в доме 22 по Стьюарт-стрит.
   Грегоровиусу нравится излагать пикарескную предысторию своего рождения и порочить своих матерей (в общей сложности у него их три, если верить пьяным откровениям), приписывая им не в меру свободные нравы; герцогиня Магда Разенсвил, которая всегда появляется после виски или коньяка, была лесбиянкой и автором псевдонаучного трактата о carezza [234] (переведенного на четыре иностранных языка). Мисс Баббингтон, материализующаяся из паров джина, кончила свои дни проституткой на острове Мальта. По поводу третьей матери у Этьена, Рональда и Оливейры – свидетелей ее возникновения под действием божоле, коте-дю-рон или бургундского алиготе – никогда не было полной ясности. Иногда ее зовут Голль, а иногда Адголь или Минти, живет она то в Герцеговине, то в Неаполе, ездит в Соединенные Штаты с водевильной труппой, она – первая в Испании закурившая женщина, она продает фиалки у подъезда Венской оперы, она изобретает противозачаточные средства, и она же умерла от тифа и продолжает жить, хотя и ослепла, в Уэрте; в Царском Селе она сбежала с царевым шофером, в високосные годы она смущает душу своему сыну, а кроме того, практикует гидротерапию, состоит в подозрительных отношениях с одним священником из Понтуаза, умерла при появлении на свет Грегоровиуса, который, кроме всего прочего, является еще и сыном Сантос-Дюмона. Очевидцы заметили, что рассказы Грегоровиуса обо всех этих последовательных (или одновременных) ипостасях третьей матери почему-то всегда сопровождаются упоминанием Гурджиева, которого Грегоровиус поочередно то почитает, то презирает.
   (—11)

66

   Различные стороны Морелли, он – носитель идей «Бувара и Пекюше», и он – составитель литературного альманаха (иногда «Альманахом» он называет все им написанное в целом).
   Порою ему хочется нарисовать некоторые свои мысли, но сделать этого он не может. Рисунки, встречающиеся на полях его записей, крайне плохи. Назойливое повторение дрожащей спирали в ритме, подобном тем, которые украшают ступу в Санчи.
   Он разработал один из многочисленных финалов для своей незавершенной книги и сделал макет. На странице всего одна фраза: «В глубине души он знал, что нельзя идти запредельно, потому что там ничего нет». Фраза повторяется на странице без конца, создавая ощущение стены, препятствия. На странице нет ни точек, ни запятых, ни даже полей. И в самом деле, стена из слов, иллюстрирующая смысл фразы, словно натыкаешься на преграду, за которой нет ничего. Но в нижнем правом углу страницы в одной фразе не хватает слова «ничего». И чуткий глаз обнаруживает этот пробел в кирпичах и свет, проникающий через него.
   (—149)

67

   Я зашнуровываю ботинки, вполне довольный жизнью, насвистываю и вдруг чувствую, что несчастлив. На этот раз я успел ухватить тебя, тоска, я почувствовал тебя до того, как мозг тебя зарегистрировал, до того, как он вынес свой отрицательный приговор. Как если бы серый цвет оказался болью, болью в желудке. И почти тотчас же (однако после, на этот раз ты меня не обманешь) начало складываться привычное объяснение:
   «Вот, еще один день придется прожить и т. д.» Из чего следует: «Мне тоскливо потому, что… и т. д.»
   Мысли мчатся на всех парусах, но ветер, раздувающий паруса, основополагающий, дует снизу (снизу – чисто физическое обозначение). Однако достаточно измениться ветру (но что меняет его направление?), как тотчас же набегают счастливые кораблики под разноцветными парусами. «В конце концов, нет оснований жаловаться, че» – и прочее в этом же духе.
   Проснувшись, я увидел рассвет, пробивающийся сквозь щели жалюзи. Я выходил из таких глубин ночи, что казалось, будто выблевываю сам себя; меня страшил новый день, где все будет как всегда и в той же бездушной последовательности: включается сознание, появляется ощущение света, открываются глаза, возникают жалюзи и рассвет в щелях.
   И в этот миг всезнанием полусна я вдруг постиг весь ужас того, что так изумляет и восхищает религии: нетленное совершенство мироздания и бесконечное вращение земного шара вокруг оси. И задохнулся от тоски, от нестерпимого ощущения вынужденности. Я принужден терпеть, что солнце встает каждый день. Это чудовищно. Бесчеловечно.
   Прежде чем заснуть снова, я представил (увидел) вселенную, пластичную, способную меняться, вселенную, по которой вольно гуляет дарящий чудеса слепой случай, а небо способно сжиматься и распахиваться и солнце может не взойти, или застыть на небе, или изменить форму.
   И до боли захотелось, чтобы распался строгий рисунок созвездий – эта мерзкая световая реклама Trust [235] Божественного Часовщика.
   (—83)

68

   Едва он примирал ноэму и она зыбавилась слаздно, как оба они начинали струмиться от лимастного мущения, короткоразно блезевшего все их зыбство до последнего пульска. И, пластко застамываясь, сладкоглузно и млевно подступало наслаблавие. И областывало, заглаивало, умасивало до глуказого рыска. Но то было лишь закластие…
   (—9)

69

(«Реновиго», №5)
Еще один самоубийца
 
   Тяшким сюрпризом оказалась соопщенная в «Ортогра-фико» весть о том, што 1 марта этова года в Сан-Луис-Потоси скончался потполковник (повышенный до полковника, штобы вывести его в отстафку) Адолъфо Абила Санчес. Тяшкий сюрприс, потому што мы ничево не знали о ево болезни. Фпрочим, с некоторых пор мы числим ево среди своих друзей-самоубийц и как-то рас в «Реновиго» писали о замеченных сипмтомах. Только Абила Санчес не выбрал револьвер, как антиклерикальный писатель Гийермо Делора, или верефку подобно француско-му знатоку эсперанто Эухенио Ланти.
   Абила Санчес был человеком достойным фсяческова уважения. Чесный солдат, он своей службой делал честь армии и ф теории, и на практике. Он обладал высоким понятием чести и даже бывал ф сражениях. Высококультурный человек, он обучал наукам юных и зрелых. Мыслитель, он часто писал в газетах, оставиф неизданные сочинения, ф том числе – «Казарменные максимы». Поэт, он лехко слагал стихи в разнообразных жанрах. Художник, одинакова мастерски владефший карандашом и пером, он не рас дарил нас своими произведениями. Лингвист, он любил переводить сопственные произведения на английский, эсперанто и прочие языки.
   Короче, Абила Санчес был человеком действия и мысли, морали и культуры. Таковы отправные точки ево существования.
   Во фторой главе рассказа, а она не единственная, с фполне естественными колебаниями приоткрываица занавес над его часной жизнью. Может ли опщественный деятель, а Абила Санчес был таковым, не иметь часной жизни, и нас заинтересовало то, што ранее было оборотной стороной медали. Мы, биографы и историки, не должны быть чересчур щепетильны.
   Мы лично знали Абила Санчеса еще в 1936 году в Линаресе, потом в Монтереи бывали у нево дома, и дом ево казался процветающим и щасливым. Годы спустя, когда мы навещали его в Саморре, сложилось противоположное фпечатление, и мы поняли, што очаг его разваливаеца, так и случилось спустя несколько недель, сначала супруга покинула ево, а затем и дети. Познее, в Сан-Луи-Потоси, он фстретил добрую юную особу, которая прониклась к нему симпатией и согласилась выйти за нево замуш: так он создал фторую семью, которая самоотверженна поддерживала его и не покинула.
   Што первым началось у Абилы Санчеса – умственное расстройство или алкоголизм? Мы этова не знаем, но то и другое совместна разрушали ево жизнь и привели к смерти. Ф последние годы он был тяшко болен, и мы знали, што он безнадежен, што он – самоубийца, стремительно катящийся к неотвратимому концу. Станеш фаталистом, сталкиваясь с людьми, которые так четка направляюца к блискому и трагическому закату.
   Покойный верил в будущую жись. И он подтвердил бы, што есь в ней щастье, к которому, понимая ево по-разному, стремяца фсе человеческие существа.
   (—52)

70

   «Когда я находился в своей первой ипостаси, у меня не было бога…; я любил одного себя, и ничего более; я был тем, что я любил, и любил то, чем был я, я был свободен от бога и ото всего… И потому мы молим бога освободить нас от бога и дать нам постичь истину и вечно услаждаться ею там, где верховные ангелы, малая мошка и душа единоподобны, там, где я был и где любил то, чем был, и был тем, что любил…»
   Майстер Экхарт,